К девяностолетию со дня рождения Александра Исаевича Солженицына
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2008
Вопреки. Это слово приходит на ум, когда
окидываешь взглядом жизнь и работу Солженицына в новом веке. Человек-легенда,
классик, признанный во всем мире… Кажется, фигуре такого масштаба нужно делать
невозможное, чтобы не «забронзоветь». Александру Исаевичу это удалось, и благодаря
не только удивительной работоспособности, но и умению трудиться вопреки,
то есть делать то, чего не ждут. Примеров много. Даже наделавшая шума история с
Госпремией за 2006 год — известная главным образом тем, что Солженицын вопреки ожиданиям
не отказался (как отказывался не только от ордена Андрея Первозванного к
восьмидесятилетию, но и, о чем помнят меньше, даже от Государственной премии РСФСР
1990 года за «Архипелаг ГУЛАГ» — если быть точным, заблокировал выдвижение книги
на премию — и это в те годы, когда все были полны иллюзий и надежд). А кто на рубеже
веков не говорил о том, что толстые журналы уже «не те», никому не нужны и вот-вот
погибнут? —
а многие в старшем поколении литераторов не прочь были добавить, что, в частности,
«не тот» уже «Новый мир», после Твардовского и перестройки… Солженицын, вопреки
этим настроениям, оставался по-прежнему верен своему журналу и, кажется, бровью
не повел, что обрушились тиражи и нет всенародного круга читателей. Его плодовитости
позавидовал бы любой автор: ежегодно — по нескольку внушительных публикаций
в разных жанрах; прервалось это внезапно, и последняя на сегодняшний день — в № 12 за 2004 год, «Награды Михаилу Булгакову
при жизни и посмертно». В те дни, все-таки уже не близкие, обсуждали номер (в нем
мне выпала честь дебютировать с повестью) со столичным писателем N: он считал, что
солженицынская публикация закрывает цикл «Литературная коллекция». Причина — в том,
что здоровье, дескать, не позволяет Александру Исаевичу работать в прежнем режиме.
А через год — вопреки этим распространенным, видимо, разговорам — с рекламных
щитов улыбался классик, ниже — слоган: «Солженицын написал сценарий». Рекламировался
сериал Глеба Панфилова «В круге первом». И нобелевский лауреат не погнушался взяться
за работу сценариста со всей добросовестностью. (Я специально сейчас проверил в
Интернете: кто писал сценарий к вышедшему немногим раньше сериалу «Московская сага».
Не Аксенов. А ведь и ему работоспособно-сти тогда было не занимать: каждый год выпускал
по толстенному роману.)
Не менее тщательно работал восьмидесятисемилетний
Солженицын и с Полным собранием сочинений, которое начало выходить в издательстве
«Время»…
В 2007 году ученые отмечали необычный факт: впервые в истории
серии «Литературные памятники» Академия наук издала книгу ныне живущего автора.
Это был все тот же роман «В круге первом», со всеми положенными комментариями,
Никому не надо доказывать, что сама биография Александра Солженицына не менее ценна и уникальна, чем его художественные произведения. Однако на фоне значительных этапов этого жизненного пути в нашем сознании как-то отходит на второй план, что еще до ГУЛАГа Александр Исаевич воевал на фронтах Великой Отечественной войны, получал боевые ордена, прошел от Орла до Восточной Пруссии. Интересно, много ли было писателей, участвовавших в той войне, но на протяжении десятков лет не посвятивших ей ни строчки?.. Только на пороге восьмидесятого дня рождения Солженицын обратился к этой теме. Неожиданно для всех. Может быть, даже думавших, что в его творчестве «в общем и целом» уже поставлена точка.
Дилогия, напечатанная в №
3 «Нового мира» за 1999 год, обращает на себя внимание и тем, как это написано,
— хрустально: «Застоялая, как годами недвижимая вода. От соседней яркой майской
зелени она кажется сине2й себя».
И тем, насколько фотографически точно, в малейших деталях, а оттого по—трясающе
выпукло и достоверно рисуется происходящее: вы знали, как оглушительно по-змеиному
шипит «катюша», так, что бабы в подвалах замолкают в ужасе надолго?.. Вы знали,
как буднично выглядит война?.. В «Желябугских выселках» всё есть: и артиллерийские удары, разрушающие избы, и налеты
«юнкерсов», и кровь, и смерть. Но это, как ни странно, чуть ли не фон для какой-то
почти стенограммы нормальной, привычной для бойцов жизни: вот пошел на озеро искупаться,
пока затишье, вот пошел туда, сюда; вот каша готова; вот рутина с расшифровкой лент
акустической разведки — одна вражеская батарея, черт, все никак не дается, не засекается;
вот удалось урвать время, сгонять в соседнее село, где комбат Боев так же «на бегу»
празднует день рожденья… Давно так живут. Привыкли. И герой-рассказчик привык.
И чувствует, когда поспешно пьют водку в кузове грузовика, себя в большой единой
семье. Может быть, это самая теплая проза Солженицына.
«…Но в читательскую толщу они (рассказ и повесть. — И. С.) — по условиям нынешнего времени — так и не сумели проникнуть», — сетует Юрий Кублановский[1]. Что ж, вполне возможно, и время виновато в том, что военная дилогия почти не была тогда прочитана. О сломе самой системы хоть сколько-нибудь массового чтения качественной литературы говорилось немало; писали не раз и о застарелой уже болезни российской книготорговли — чем больше наименований книг, тем меньше их средний тираж, тем мизернее шансы нового сборника вырваться за стены нескольких столичных магазинов и попасть в руки читателя в Тюмени, Уфе, Челябинске… Сейчас-то ситуация выглядит чуть более благополучной — точечно, буквально «вручную», на рынок успешно вбрасываются качественные книги авторов некоммерческого склада («Люди нашего царя» Людмилы Улицкой, «2017» Ольги Славниковой и другие), — но тогда, в девяностых, был железный диктат суррогатного чтива. Отвернулся массовый читатель от толстых журналов. В кризисе была серьезная, авторитетная критика. Впрочем, здесь надо делать поправку и на уникальный статус писателя. Критике тяжело быть объективной в отношении человека, чьи портреты висят в школьных кабинетах в одном ряду с Ахматовой, Булгаковым, Есениным… Да что там «объективность», — с такой фигурой критика предпочитает просто не связываться, задвигая ее куда подальше от живой словесности, к «литературным памятникам». Илья Лепихов довольно жестко и неоднозначно, несправедливо даже написал о сборнике солженицынских рассказов, но в одном его суждении есть доля истины: «Собственно литературные достоинства его прозы, весьма необычные и тем самым по крайней мере открытые для критики, продолжительное время не подвигали его литературных недругов к дискуссии. Все ограничивалось ёрничанием над архаико-модерновым солженицынским словотворчеством. <…> Но это хотя и яркие, а все-таки частности. Ничего же другого критики видеть, кажется, и не желали. Или не могли разглядеть в сдавленной мощи эпопей»[2].
Собственно, лучше всего эту ситуацию иллюстрирует судьба уже цитировавшейся мною статьи Юрия Кублановского — единственного глубокого, серьезного исследования военной дилогии. Доклад, прочитанный на конференции к 85-летию классика, был прямиком «сослан» в школу — напечатан в педагогическом журнале издательского дома «Первое сентября» с красноречивым комментарием: «Статью целесообразно использовать как дополнительный материал на уроках по темам └Итоги и уроки Великой Отечественной войны” и └Духовная жизнь нашей страны в 1964 — 1965 гг.”[3], 9-й класс». На уроках истории, даже не словесности. Школа, впрочем, этот подарок благодарно приняла, и если забить в «Яндекс» цитату из статьи, то выскочат ссылки на рефераты, методические работы, конспекты уроков… Но получается, по сути, что хорошая статья миновала сферу актуальной критики, миновала сам живой литературный процесс: словно разговор о военной дилогии Солженицына можно вести только со школьниками, нет в ней ничего для углубленного прочтения, не о чем говорить критикам. Так иногда вполне серьезных классиков «ссылают» через много лет после смерти в детские писатели, с подтекстом, что человечество выросло из их произведений, как вырастают из коротких штанишек. В начале XIX века вся Европа зачитывалась историческими романами Вальтера Скотта, а сегодня они стоят на полке в серии «Библиотека приключений» с пометкой «для старшего школьного возраста». Не тот случай, но почему-то об этом вспоминаешь.
Впрочем, справедливости ради надо сказать, что некоторый энтузиазм у читающей публики появление военной дилогии Солженицына все же вызвало. Но к собственно литературным достоинствам новой прозы это имело весьма отдаленное отношение. Отбросив все самое главное в прозе как ненужное, представители разных идеологических лагерей в культурном процессе ухватились за общественно-политические мотивы дилогии и подняли их на щит. Например, профессор Литинститута Юрий Минералов, подчеркивающий в своей монографии, что преимущества условно-«почвеннической» литературы перед условно-«либеральной» для него бесспорны, ищет этому подтверждение во второй части «Желябугских выселок»: «Очень интонационно неожиданное произведение». Нищие, едва живые старухи, устроившие пикет «начальству» и требующие от новой власти, чтобы хоть хлеб раз в неделю привозили, — все это так соответствует эстетике «Нашего современника» девяностых годов, и литературовед не жалеет красок, дописывая произведение за автора: «Только <…> на этот раз с ним всенародно избранная местная российская власть, а не оккупационная администрация какая-нибудь. <…> А теперь хуже, чем при немцах, и никакого будущего у старух не осталось. Над родной деревней при новейшей власти — точно еще одна война пронеслась». Трудно не уловить и некоторое злорадство: «Кажется, жизнь осуществила все его (Солженицына. — И. С.) чаяния… <…> Правда, как следствие, есть нищета, разруха, мерзейшая коррупция, множество бездомных, безработных, бандитизм правит бал по всей стране. Трудно судить, что происходит сейчас в душе писателя <…>». «Здесь не чувствуется смакования советской военной неудачи — коего, откровенно говоря, от некоторых авторов так и ждешь»[4]. Но эта эмоция затухает, сменяется ласковой почти укоризной — о Солженицыне говорится чуть не как о раскаяв-шемся грешнике.
Это идеологическое перетягивание Солженицына
из одного лагеря в другой, при отсутствии интереса к вопросам собственно литературным,
доходит до смешного. Например, в споре о теме «начальства». Мария Ремизова так и
оза-главила рецензию в «Независимой газете» (3 апреля 1999 го-да) — «Начальство не умирает» — и свела весь смысл солженицынской
дилогии к антитезе «народ — власть»: власть всегда враждебна народу, власть
всегда — негатив. Это и примчавшийся на «виллисе» полковник, который мало
того что мешает ленты расшифровывать, так еще и штрафбатом грозит (первая часть
«Желябугских выселок»); это и новые чинуши, раздающие старухам обещания вместо хлеба
(вторая часть); это и штаб бригады, отключивший связь, дабы побыть с водкой и бабами,
и отправивший тем самым вслепую на смерть сотни людей («Адлиг Швенкиттен»)… Эта
трактовка, скажем мягко, простовата. Можно ли сводить мысль Солженицына к такой
наивной, годящейся разве что для бунтарей-
подростков идеологии? Да и идеологией ее не назовешь.
Зато Юрий Минералов, согласный с этим лишь касательно власти «новейшей», будто бы и не видит в «Желябугских выселках» слов негодования в адрес командующих, которые слышать не хотят ни о каких атмосферных помехах, торопят и портят дело, в адрес фарисействующего бездельника-политрука, и так далее. «Так непривычно в произведениях Александра Солженицына — ни тебе его └любимого” НКВД, ни тебе Гулага, ни снующих повсюду └стукачей”, └сексотов” и пр. <…> Вся подобная публика <…> на сей раз помещена автором там, где самое её место, — а именно, вне литературы». Может быть, ГУЛАГа в дилогии и нет, зато смершевцы — в наличии, намеки на ложь в советских газетах — имеются. Но этого предпочитают не замечать. В повести «Адвиг Швенкиттен» не видеть явного становится уже труднее: все-таки войска отправились на погибель из-за чудовищной халатности командования. Но Минералов справляется и с этим. Эпизод, когда начальство, запоздало жаждая наказать виновных, расстреливает немецкого перебежчика, который и предупредил о начале штурма (и за это трогательно опекался офицерами, осо-знавшими уже, что живым им из этой ловушки не уйти), он и вовсе ставит под сомнение: «Читателям-фронтовикам судить, насколько правдоподобна эта прилюдная самоуправная экзекуция, за которую, по-моему, и смершевцу могло бы не поздоровиться». Больше того, уже и виновные в побоище штабисты куда-то в итоге испаряются: «Его (Боева. — И. С.) дивизион по армейской неразберихе (курсив мой. — И. С.) не имел пехотного прикрытия <…>». Это жонглирование словами, дабы заполучить Солженицына в союзники, забавно — но от этого общая картина не становится менее печальной.
Я убежден, что в такого рода заочном споре в дилогии проглядели самое главное. Помнится, герой «Выселок» все никак не мог вычислить местоположение злосчастной 415-й вражеской батареи, никак она ему не давалась. Получался обширный такой треугольник на карте, бить по которому бесполезно — в цель не попадешь. И здесь почти то же: у критиков, несогласных друг с другом, слишком широкое получается «поле», так что истина теряется.
В новых вещах Солженицына искали только общественно-политические подтексты, а стоило подумать в первую очередь о философских. Кажется, этого не сделал почти никто. На мой взгляд, с точки зрения философского содержания эти произведения — одни из самых насыщенных в наследии Солженицына.
Главную особенность «двучастности» рассказа подметили, трактуя каждый по-своему, и Ю. Кублановский, и Ю. Минералов: это жизнь, движение, шум, оптимизм в части первой — и тишина, разруха, полумертвые старухи во второй. Конечно, это может быть прочитано и в «социальном» ключе, но не примитивно. Для этого нужно условиться, что герой-рассказчик (повествование ведется от первого лица) и автор — не совсем одно и то же лицо. По сути, это элементарное правило для любого филологического исследования, но в данном случае не все читатели готовы к такому взгляду, и тот же Юрий Минералов так запросто и пересказывает сюжет: «Поскольку один из фронтовиков — └сам” Солженицын, в поездке их, естественно, сопровождает многоразличное начальство». В принципе между героем и автором можно даже найти некоторые различия: если первый верит в коммунистические идеалы, в то, что в освобожденной от фашизма Европе состоятся теперь революции, вслух сожалеет о роспуске Коминтерна, то второй, еще во время войны арестованный за переписку — «насквозь антисталинскую»[5], мог уже быть не так наивен. Впрочем, вопрос о развитии политических взглядов Солженицына в сороковых годах уведет нас слишком далеко, поэтому вернемся к герою. Потом, в части второй, он скажет фронтовому товарищу: «А какой же я дурак был, Витя. Помнишь — про мировую революцию?..» — но это будет уже не столь существенно. Важно, что тогда — в сорок третьем — он был со всеми заодно, как специально подчеркивается: «наши всё чаще в небе», «мы — в Большом Наступлении», «наши», «мы»! А в грузовике, выпивая с офицерами водку, герой ощущает необыкновенный восторг: «Бывал я в компаниях поразвитей — а чище сердцем не бывало. Хорошо мне с ними». Это братание, единение в темном кузове напоминает почему-то тайную вечерю. И все как-то по-библейски сразу выстраивается, и даже слова политрука о том, что «да, товарищи, вот и церковь разрешили. Против Бога советская власть ничего не имеет», — на время будто теряют свою лукавость. Мнится, что война — это действительно преодоление сталинщины (какая-то передышка на фоне всего, что было, чуть не светлое пятно), что после Победы может быть только другая, прекрасная жизнь, и словно вот-вот откроются ворота рая, что ли. Отсюда такой подъем, такая вера в общие силы и общую правоту, такой оптимизм — несмотря на потерю товарищей. Вторая часть — другая: никакие «ворота» не открылись, общий подъем кончился ничем, и все вокруг ветшает, отмирает — ничего ведь не состоялось.
Можно читать и так. Но мне все же кажется, что этот двучастный
рассказ, во многом, о молодости и старости, о начале жизни и ее закате, безотносительно
к революциям, «начальствам» и всей прочей суете. Эта проза — живой организм,
она живет почти биологическими ритмами, и если в части первой ощутимо пульсирует
горячая кровь, то во второй мы сами будто едва шевелимся, мыслим, говорим, совсем
как изношенные старухи в выцветших кофтах. Любой человек, долго не бывший на каком-то
дорогом ему месте, а потом вновь оказавшийся там, испытывает сложное чувство, почти
физически ощущая бег времени. В такую ситуацию ставит своих героев и Солженицын.
Окажись они и в процветающей деревне, болевой шок от этого ощущения прошедших пятидесяти
двух лет, возможно, все равно был бы, потому как чувство это почти биологическое…
Лошадь одинокая и, «кажется, печальная», собака тявкает слабым голосом: сама природа
сделала круг, ее законы неумолимы. Это повествование о том, что жизнь проходит.
Да автор и сам проговаривается: «Я теряюсь. Странно хочется передать ей (постаревшей
Искитее. —
И. С.) что-то же радостное от того времени, хотя что там радостное? только
что молодость».
Два старика смотрят на синий пруд, бредут по траве, срывают по кисточке ландыша: всюду цветы… «Не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии └равнодушной” природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной…» И может быть, тут и разгадка того, зачем подчеркивалась фронтовая вера героя в коммунистические идеалы. Можно прочитать так: теперь (в рассказе — в части второй) это все уже не важно. На закате отступает на второй план — кто и во что верил, и легко сказать про все: «А какой же я дурак был…» Остается только главное, человеческое, философское.
Повесть «Адлиг Швенкиттен» не случайно начинается с похорон
доброго десятка бойцов, погибших нелепо: случайно отравились метиловым спиртом.
Вот так случилось. Никто не виноват. Рок, судьба: прошагать пол-России и пол-Европы,
чтобы «из бутыли захлебнуться». А когда дивизия Боева двинулась в прусскую ночь
на верную смерть, в этом, конечно, были виновные,
но от этого ощущение предрешенности, неумолимости судьбы не исчезает.
Это почувствовал Юрий Кублановский: «Но у нее (у повести. — И. С.) —
мнится — гораздо большая глубина. И она — в ощущении обреченности лучшего — перед
худшим». Именно ощущение обреченности надвигается, когда Боев едет по ночной дороге,
вспоминает, как любил в детстве смотреть на луну, — и луну при этом медленно
и неизбежно заволакивает тучами.
Странное ощущение, будто герои (эту галерею прекрасных, сильных
людей Солженицын выписывает тщательно, с любовью, последовательно — в лучших классических
традициях) сразу поняли, что это конец, чуть ли не до появления немца-перебежчика
и осознания, что отступать запрещено. Дальше начинается медленное нагнетание, неизбежное
и чуть ли не рутинное приближение немецкого штурма: вот часовые заметили проскакавшего
всадника, но не решились открыть стрельбу. Вот перерезали провод. Вот какие-то выстрелы
где-то. Вот прервалась связь. «Пошёл в Кляйн, к
штабной машине. Ведь там — все, всякие документы. Если что?.. — тогда что?»
Подумав, машину с документами сжигают. Становятся в оборону. Непонятно: началось?
нет? Чуть не вся повесть — ожидание, и когда же штурм все-таки начинается,
даже как-то и неясно.
И самое главное — это отсутствие паники. Тоскливое, но очень спокойное ощущение
неизбежного.
Спокойствие героев в каких-то античных даже традициях — вот что поразительно. Боев, по словам автора, «нацело — забыл бояться». Балуеву накануне приснилась умершая мать, которая крепко его обняла, и вот он шагает и знает, что это — к гибели. Олег дежурит у орудия, и единственная его мысль — погибнуть сейчас так, чтобы отцу-офицеру за него не было стыдно: «Олег даже рад был, как это всё повернулось, что их поставили на мост охранять на невиданную для 152х прямую наводку. И — скорей бы эти немецкие танки накатывали из полумглы!» Как это все напоминает величественный финал «Тараса Бульбы», когда герои гибли друг за другом, со спокойной радостью произнося, как ритуал: «Не жаль расстаться с светом! Дай Бог и всякому такой кончины! Пусть же славится до конца века Русская земля!», «Благодарю Бога, что довелось мне умереть при глазах ваших, товарищи! Пусть же после нас живут еще лучшие, чем мы, и красуется вечно любимая Христом Русская земля!»
Конечно, никто не хочет погибать. Но Солженицын мастерски рисует именно это ощущение судьбы, рока, обреченности. Это очень глубокая, философская вещь. По сути, вот что еще объединяет рассказ и повесть в дилогию: тема смирения и примирения.
Все эти трактовки далеко не бесспорны, скорее это вопросы, предположения. Но все же жаль, что читатели конца девяностых оказались не готовы прочитать по-настоящему военную дилогию Солженицына — может быть, последние по времени высокие образцы русской литературы двадцатого еще века.
Уфа