Из «Зеленых тетрадей»
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 11, 2008
Зорин Леонид Генрихович родился в 1924 году в Баку. Окончил Азербайджанский университет и Литературный институт им. А. М. Горького. Автор многих книг прозы и полусотни пьес, поставленных в шестнадцати странах. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.
ОТЕЦ
Вижу его с обострившейся четкостью — вот он стоит на площадке вагона, время настало, пора прощаться. На нем все то же его неизменное ветхое серое пальтецо, в руке его старый черный портфель. Я ощущаю болезненно ранящее дыхание бедности и одиночества. Он всматривается в меня близорукими, немного растерянными глазами. Похоже, он хочет мне что-то сказать, но сдерживается по непонятной причине.
Он машет мне, стараясь бодриться, его постоянное желание — меня оградить, на сей раз — от грусти. Он улыбается виновато: что ж делать, но не беда, прорвемся. Поезд с тяжелым усилием трогается, колеса, точно в испуге, вздрагивают, темные шпалы натужно стонут — когда мы увидимся, кто это знает?
Уже никого, ничего не видно — ни поезда, ни проводницы с флажками, ни скорбного алого огонька. Один только снежный рассыпчатый хвост метет освободившийся путь.
В минувшей жизни, в минувшем веке мы жили вместе в портовом городе, вобравшем в себя и щедрые краски, и звонкость, и своеобразие юга. Весна наступала без предупреждения, а запах моря дурманил голову. Было за что любить этот город, и я любил его, но с годами я глуше ощущал его прелесть, все больше томила меня тревога, связь с малой родиной все слабела, она истончалась день ото дня.
Вчера еще были заветные улицы, свои уголки и перекрестки, где я поджидал своих подружек, но все изменилось, я остро чувствовал: то, что вчера еще было мило, сегодня становится мне чужим. Я видел лишь то, что уходит время. Я его трачу, беспечно, бездумно. Преступно пускаю его на ветер. Еще один день у меня украден — все те же стены, все те же лица.
Старые люди во мне вызывали жалость и страх одновременно. Вот они греются на скамеечках, ловят последнюю ласку лета и ничего, ничего не ждут. Наоборот, лишь просят у неба, чтоб мир этот оставался вчерашним, таким же застывшим и неизменным. Подумать только — лишь несколько лет, и я умножу своей персоной все это сборище капитулянтов, безоговорочно сдавшихся жизни. От этой мысли душа каменела.
Отец понимал, что я уеду. Он видел все, что со мной творится, и, вопреки тому, что испытывал, сам побуждал меня сделать выбор. Дата отъезда была назначена — я сам не заметил, как вдруг вступил в очерченный круг, в пространство судьбы, в котором ты сам ничего не решаешь.
Он все сознавал, и он смирился. Но что было делать с его потребностью меня заслонить и прикрыть собою? Эта потребность в нем поселилась с первого дня моего рождения, при этом, чем старше я становился, крепла все больше и ощутимей. Он был убежден, что обязан спасти меня от угрожающей мне опасности, в первую очередь — от государства, в природе которого не сомневался.
То был предмет наших долгих споров. Он знал, что все мы зависим от прихоти неумолимого динозавра, а я, по щенячьей своей недалекости, надеялся, что его можно смягчить, а может быть, даже усовершенствовать. Для этого мне и необходимо скорей очутиться в центре событий.
И я уехал. А он остался. И жизнь наша распалась на две — уже разделенные, автономные. Я аккуратно писал ему письма, но чем подробнее излагал сюжеты моей московской жизни, тем меньше оставалось в них места для чувства, в котором он так нуждался. Но он ни разу не дал мне понять, как зябко его одинокому сердцу, и мне оставалось только догадываться, как трудно он учится жить без меня, пока я учился стать северянином.
Так минул год, год штурма и натиска, как я потом его окрестил. И вот, наконец, мы вновь увиделись — он был командирован в Москву.
Какое морозное было утро! Ранний бакинский поезд опаздывал, люди в шубейках, в надвинутых шапках нетерпеливо переминались — и вот накатил могучий клуб пара, повисший, как выдох усталого зверя, сквозь дымное облако обрисовалось железное тело локомотива, а вслед за ним — вагоны, вагоны, и вскоре обе эти толпы — и та, что ждала, и та, что явилась, — смешались и стали неотличимы.
Не сразу, но я его обнаружил, мы обнялись, без слов, по-мужски, он выглядел странно в своем несезонном, негреющем, затрапезном пальтишке, в знакомой нахлобученной кепке. Даже среди посланцев Юга он выделялся своей уязвимостью в этом заледеневшем городе.
Мы согревались и пили чай в запроходной полутемной клетушке, которую мне удалось найти недалеко от Каретного Ряда, — каким-то образом в ней разместились кровать, диван и письменный стол. В окно был виден заснеженный дворик. У этого окна я провел немало часов, размышляя о будущем, гадая, найду ли я в нем свое место.
Наш первый разговор был недолог. Он сразу же ушел по делам, из-за которых был послан в столицу. Но в пепельные московские сумерки мы встретились у “Петровских линий” и славно пообедали вместе, даже хлебнули по рюмке водки, которой он с юности не выносил. Но в этом была своя символика — знак моей зрелости, знак товарищества.
Я рассказывал о своих новых знакомствах, о театральных очарованиях, круживших мою слабую голову. Он — озабоченно и удивленно — делился свежими впечатлениями о нравах нынешней иерархии, с которой сегодня успел столкнуться. Ее неписаные законы казались правилами игры, причем далеко не безопасной. Мне следует, он в этом уверен, держаться подальше от этой сферы.
Я был бы рад ему ответить, что наши желания совпадают, но я уже знал: есть некая сила, которой нет дела до наших намерений. Она их сама определяет.
В ту пору я пребывал в непростых, очень запутанных отношениях с самим собой и с тем, что я делал. На первый и поверхностный взгляд, для этого не было оснований. Весною у меня состоялся достаточно успешный дебют — я мог ощущать себя фаворитом. Эпоха, игравшая в “кошки-мышки”, выдергивала из толпы соискателей какую-либо марионетку — логики в ее выборе не было. И вот моя чепуховая пьеска о нашей мажорной студенческой поросли была поставлена в Малом театре. При этом неизбалованный зритель встретил ее вполне радушно.
Но я, на беду свою, понимал неправомерность своей удачи, и это мешало мне ей порадоваться. Я дал себе слово, что отныне не буду заниматься поделками. Я напишу серьезную пьесу о нашей власти, ее коварстве и о ее нелюбви к своим подданным. Естественно, я не имею в виду наших новейших баловней жизни.
Когда я поделился с ним замыслом, его голубые глаза потемнели. Еще минуту назад он был счастлив — мы рядом, мы вместе, и все остальное уже не имеет большого значения.
И вот этот ясный, безоблачный мир в одно мгновение накренился. Все его горестные предчувствия сбываются, вот она, та угроза, чье вечное присутствие в воздухе он ощущает так много лет, с тех пор, как я появился на свете. Она обрела реальный облик, она уже готова обрушиться, готова расплющить его щегленка, который кладет свою шалую голову в распахнутую пасть сверхдержавы, а он не может ни заслонить его, ни удержать, ни прикрыть собой.
Он приучил меня к откровенности, я знал, как он думает, как он чувствует, он вел себя в повседневной жизни с почти вызывающей прямотой, но сын — это сын, с ним не должно произойти непоправимого. Он не скрывал своего волнения: я забываю, где я живу, он просит меня не зарываться, не лезть на рожон, сохранять разумность.
Я лишь посмеивался в ответ, а между тем отцовские страхи имели веские основания — в городе два его близких приятеля остались без своих сыновей: мальчики писали стихи, судьба обоих была неизвестна. Мало ли было таких примеров? Но я в ответ пожимал плечами и снисходительно улыбался. Так мы устроены — ни болезни, ни беды, ни, разумеется, смерть к нам не имеют прямого касательства. Все худшее происходит с другими.
Он избегал участия в спорах, не возражал и на этот раз. В конце концов, я был автором пьесы, поставленной в национальном театре, я был уверен в завтрашнем дне, а он не сумел овладеть этой жизнью, приладиться к ней и ее законам. Возможно, я разбираюсь в них лучше.
Он ощущал, что связь его с сыном, казавшаяся почти запредельной, проросшей и в нем и во мне, слабеет. Да и могло ли сложиться иначе? Жили мы врозь, меж нами лежали горы и степи, мы месяцами не заглядывали друг другу в глаза. Стали несхожими наши дни и, уж тем более, вечера. Что обещали ему его сумерки? Кварталы с потушенными огнями на тесной, то душной, то слякотной улочке? И что могло посулить ему утро?
Он помолчал, потом признался:
— С тех пор, как ты здесь, я обездолен.
Об этом легко было догадаться. Когда я порою представлял себе его одиночество, мое сердце сжималось и стонало от боли. Я понимал, что, оставив наш дом, обрек его на участь пустынника, — я был не только сыном и другом, я был единственным собеседником. Но говорить о себе он не стал. Вернулся к тому, что его тревожило:
— О чем же ты хочешь теперь писать?
Немного помедлив, я признался:
— О новом классе. Пора понять, как он возник на нашей почве.
Он произнес:
— Ты понимаешь, что это не сцены из быта студентов? Ты хоть подумал, чем это пахнет?
— Конечно. Но не тянет принюхиваться. Тогда уж не напишешь ни строчки.
Я был настроен весьма воинственно. Твоя литераторская обязанность — усовершенствовать мироздание, и тут не до сигналов опасности. Нельзя писать социальную драму и оснащать ее оговорками. За год, проведенный мною в столице, я свел знакомство с ее ритуалами, системой внутренних отношений, обрядностью, правилами игры. Во мне успело созреть неприятие вновь созданной иерархической лестницы — запала хватило б на несколько пьес. Петух еще не успел меня клюнуть в мое незащищенное темечко, а сам я был склонен к юной браваде, напоминал себе то и дело: в литературе нельзя быть умеренным.
Отец хорошо знал все эти свойства и чувствовал мое настроение. Он ограничился тем, что напомнил: вряд ли хозяева нашей жизни явились по недосмотру истории. Они — ее законные дети. И неожиданно произнес:
— А ты действительно убежден, что наше нынешнее буржуйство опасней и хуже аскетов в коже?
Сегодня мне ясно, как был он прав. В те давние дни, в середине века, был сделан исторический выбор — отказ от комиссарского натиска с его подчеркнутым пуританством в пользу сановного аппарата. Мне стоило бы во все это вникнуть, но я был слишком в себе уверен. Жил чувствами, юношескими легендами о “той единственной гражданской”. Я был не менее первобытен, чем все мое бедное поколение.
К тому же решительный поворот, который проделывала держава в начале пятидесятых годов, был так уродлив, нечистоплотен, так походил на вакханалию дорвавшихся до руля невежд, что даже мысль о том, что они, возможно, миролюбивей предшественников, нисколько с ними не примиряла. Похоже, что было оскорблено мое эстетическое чувство.
Отцу я сказал, что не способен воспринимать это скотство и свинство как историческую необходимость. И, как положено литератору, просто обязан возвысить голос в защиту злополучных сограждан.
Он понимал, что его вопросы так и останутся без ответа. Но существом своим ощущал, что впереди меня ждут печали и некая сумрачная невнятица. И он спросил меня:
— Ты уверен, что люди ждут от тебя защиты?
Обычно за словом в карман я не лез, но этот вопрос сбил меня с толку. А в самом деле, с чего я взял, что кто-то зовет меня на помощь?
До этого дня жилось мне проще. Была потешная убежденность в том, что пасомые народы только и грезят услышать рог вновь появившегося Роланда. Но тут я впервые засомневался. Можно ли было не видеть приверженности моих соотечественников жизнепорядку? Я вспомнил о множестве простаков, веривших во всесилие слова, — где они все и кто о них знает?
Мне предстояло немало открытий, но с этим я так и не смог примириться.
Он не хотел меня разочаровывать — я обречен на словоткачество, ничем другим заниматься не стану. Он знал лишь, что должен меня оградить от сфинкса, который бывал беспощаден. Мне следует раз навсегда понять, что государство неотменимо и есть всего лишь одна задача — придать ему человеческий облик. Однако сегодня она не под силу ни пьесе, ни действующим лицам.
Мне оставалось лишь отшутиться:
— На все — божья воля. Там будет видно.
Взрослеем мы трудно. Трудней, чем стареем. Я еще много лет пребывал в уверенности, что здравый смысл недорого стоит в сравнении с истиной, которая доступна только молодости. Я должен произнести свое слово — оно же само протопчет дорожку и к равнодушной аудитории: святое родительское чувство обязано все-таки посторониться, когда оно сталкивается с призванием.
Мы провели еще один вечер вместе — сходили в кинотеатр, похожий на тесный пыльный амбар. Я по привычке разглядывал зрителей и думал: на черта им моя пьеса и сам я, живущий на птичьих правах, в клетушке, без московской прописки? У них и своих забот в избытке.
Показывали французскую ленту, и так далека была эта жизнь, добротная, опрятно устроенная, не потерявшая простодушия. Отец посматривал на меня едва ли не чаще, чем на экран. Во взгляде его мерцала все та же хорошо знакомая с детства смешанная с тревогой нежность. О чем он думал? Да все о том же. О том, что завтра мы вновь простимся, — он возвратится в наш дом, в наш город, которые без меня пусты. А я вернусь к задуманной пьесе — она принесет мне немало горя.
Он все это знал, но что же он мог? Его положение было безвыходным. Что делать и куда тебе деться, если готовишь сына для общества, где ложь не только среда обитания, но больше того — тот самый воздух, которым стало дышать привычно, — настолько привычно, что без него можно, пожалуй, и задохнуться? Должен ли ты разумно способствовать, чтоб сын твой стал естественной частью этой жестокой цивилизации, — не только во имя своей безопасности, но и для того, чтобы жить, не чувствуя своего отщепенства? Или же ты должен растить потенциальную жертву режима, зато свободную от иллюзий?
На следующий день мы расстались — и, как всегда, бестолково, поспешно, поддавшись этой вокзальной бестолочи, ее бессмысленной суете, когда все главное и заветное так и остается несказанным. Мелькнули в окне его кепчонка, глаза, предательски увлажнившиеся, грянула веселая музыка, и поезд рванулся, гася одышку, нащупывая ритм и скорость, — и понесся, исчез, растаял в облаке дыма и снежном вихре — вот уже ничего не видно, щурю глаза, машу рукой, губы мои нелепо сводит какая-то кривая гримаса. Еще не знаю и не догадываюсь, что наша единственная встреча с той же фатальностью обернулась нашим прощанием, — мог ли я думать, что вижу его в последний раз?
Меж тем, по странной воле событий, дела мои шли совсем не худо. Пьеса, которую я закончил, вдруг привлекла к себе внимание и вроде бы не подверглась запрету — наоборот, обрела судьбу. Сначала ее поставили в Питере, потом уже в столице Лобанов довел ее до премьерных спектаклей. В заочном споре с отцом я выигрывал.
Но опыт его был все же весомей.
Обычно ходов назад не берут, но я упустил одно обстоятельство: правительство не соблюдает правил. И пьеса моя была убита.
Тогда мне казалось, что я теряю не просто свою новую драму — я хоронил своего ребенка, безжалостно лишенного будущего. Возможно даже — не рядового. Такие надежды, скорей всего, были естественным заблуждением, однако ушло немало месяцев, прежде чем я вернул себе равновесие.
Было ли что-либо в пьесе “Гости”, чем надо было так дорожить? Сегодня я думаю по-другому.
Но всякая вещь существует во времени, а время хотело этого крика, в конце концов вырвавшегося наружу и раскатившегося до пафоса. Он долетел до зрительных залов после тридцатилетней паузы. Именно это вызвало отзвук. Других достоинств в той пьесе не было. Однако и колебание воздуха, казалось бы, намертво окаменевшего, рождало начальственную ярость.
Так началась моя страда.
В те дни на меня с иступлением, с яростью обрушился гневный газетный вал — апостольский глас возмущенной прессы. Узнал о себе я немало нового. Практически не осталось порока, которым бы не был я наделен. Пьеса вполне обнажила автора и помогла его разглядеть.
Стало понятно, что в эти часы кончилась краткая передышка, дарованная после смерти диктатора, и что эпоха готова застыть еще на несколько десятилетий. Пьеса моя оказалась точкой, поставленной в финале периода. Этот многозначительный факт не возбудил моего самолюбия.
Скверное время! Моя судьба, во всяком случае литературная, казалась мне навсегда перечеркнутой. Стало быть, все потеряло смысл. Заметно уменьшился круг людей, вчера еще достаточно близких, воздух враждебности и отчуждения сгущался все больше — я остро чувствовал, что все это кончится бедой. Кончилось туберкулезным пожаром.
Дни мои стали неотличимы от медленных сгустков багровой крови, которую я исторгал без пауз. Однако страшней всего было думать о том, что теперь происходит с отцом. Как бы то ни было, я был молод, а он уже был на пороге старости и был убежден, что меня не сберег.
И будни наши были несхожи. Мне было проще — мои сопалатники меня не знали, никак не связывали с автором заклейменной пьесы. Я был еще одним неудачником с дырявыми легкими — и не больше.
Но в маленьком городе все обстояло совсем по-другому. Там было достаточно добровольцев прокомментировать ситуацию и с удовольствием позлорадствовать.
Но он, всегда сторонившийся общества и избегавший его внимания, решительно изменил образ жизни. Потом мне не раз и не два рассказывали, с каким великолепным спокойствием нес он непрошеную известность. Он отказался от домоседства. Обычно он редко ходил в театр, теперь не пропускал ни спектаклей, ни филармонических концертов — никто не должен иметь основания сказать, что он прячет повинную голову.
Этого требовало достоинство, которое — так он всегда повторял — есть становой хребет человека. Жить без него — все равно что без пола.
Однако думать он был способен лишь обо мне и моем состоянии. Он знал — в отличие от меня, — что я еще в начале дороги и крестный мой путь по больничным койкам растянется на множество лет. Но я получал ежедневные порции несокрушимого оптимизма. Прорвемся, справимся, одолеем. Я молод, силен, рожден на юге. Писал, что ждет не дождется встречи — свидание наше не за горами. “Отсчитываю недели и дни”.
Но счет уже шел на часы и минуты.
Ночью его изнемогшую голову намертво сжал металлический обруч. Агония, к счастью, была недолгой.
Кто же кого не сумел сберечь? Теперь я отчетливо понимаю, что миг его жизни и значил и весил больше, чем все мои пьесы и замыслы, чем все мои цензурные войны, чем все афиши и все усилия однажды достучаться до зала, не то просветить, не то исправить. К исходу жизни все обрело свой смысл и заняло свое место, хотя ничего уже не изменишь.
Чем дальше — почти уже по инерции — летит отпущенное мне время, тем чаще в сознании воскресают Курский вокзал, многолюдье, платформа, северный холод, последние проводы. Он замер на площадке вагона, он смотрит, смотрит, не отрываясь, всеведущими голубыми глазами. И все еще верит, упрямо верит: его беззащитная любовь способна защитить его сына.
Он машет ладонью. Поезд уходит. Уносит с собой моего отца. Лишь влажные тающие пушинки летят за ним следом, пытаясь настигнуть исчезнувший навеки состав.
Казанские гастроли
В начале шестидесятых годов прошлого века я оказался в июльской раскаленной Казани. В городе завершались гастроли Театра имени Станиславского. Вечером играли спектакли, а днем репетировали мою “Палубу”. Борис Львов-Анохин просил подъехать, распутать сюжетный узелок, требовалась еще одна сценка. “Управитесь за день или два”, — заверил Борис. И я приехал.
Казань встретила меня беспощадным удушливым жаром. Воздух застыл. Хотелось хоть ломтика прохлады. В Казанке шумно плескались мальчишки. А мне куда деться? На улице Баумана плавились от зноя дома. В гостиничном номере обступила вязкая плюшевая духота.
Я сел за стол, с отвращением глядя на узкогорлый графин со вчерашней нагревшейся на солнце водой. Немыслимо написать хоть реплику! Но постепенно дело пошло. Когда на Казань опустился закат, сцена была почти готова. Глаза боятся, а руки делают.
Но стоило мне поставить точку, и настроение вновь испортилось. Жара и скука одолевали. Артисты вместе с Борисом уехали играть прощальный гастрольный спектакль. Сижу один-одинешенек в номере, напоминающем мне сосуд с наглухо запаянной крышкой. В голову лезут дрянные мысли.
Меж тем в гостинице стало шумно — вселялись новые постояльцы. Они занимали свои номера, будто захватывали их с боем. Я вспомнил, что с завтрашнего дня в Казани новые гастролеры. Грядет оренбургская оперетта. В городе я приметил афиши. Звонкие праздничные названия, фамилии актрис и актеров, россыпь прельстительных фотографий — сплошь титулованные господа в цилиндрах и фраках, рядом их дамы — пышные обнаженные плечи, зовущие ярмарочные улыбки. Все они в старинных нарядах — не то пелерины, не то мантильи.
Я вышел в овальный гостиничный холл. Он был почти пуст — в нем, кроме меня, томился еще один гость Казани. Лет двадцати семи-восьми, высокий, однако не долговязый. Узкое длинное лицо, смуглый, худой, черноволосый. Черные влажные глаза с ориентальной поволокой. Гибкое и нервное тело. Он пребывал в постоянном движении — перемещался взад и вперед, то прямо, то срезая углы, не останавливаясь ни на мгновение.
Он понял, что чем-то привлек внимание. Но это нисколько его не смутило. Наоборот — вполне благосклонно дал мне возможность за ним наблюдать. С минуту я оставался зрителем, потом он внезапно остановился и посмотрел на меня в упор.
Как завязался наш разговор? Мне было тошно, ему было душно, оба не знали, что с собой делать. В сущности, не было и разговора. В редкие короткие паузы вставлял я реплику или словечко, кивал, сочувственно соглашался, обозначая свое присутствие — слушаю и сопереживаю.
Он говорил почти так же, как двигался, — не останавливаясь, не отдыхая. Со вкусом, с охотой и удовольствием. Наверно, я был идеальным слушателем, не прерывал его монолога, не делал попытки занять площадку, внимал уважительно, с интересом. Ничто не мешало ему излиться.
— Нашествие на бедняжку Казань, — сказал он, насмешливо улыбнувшись. — Один театр уходит со сцены и уступает ее другому. Жизнь коротка, а искусство вечно. Не знаю, как мы здесь пройдем, не знаю. Жарко, как в топке у кочегара. Толкуют, что театральный город. Не убежден, а впрочем — увидим. Как принимали здесь станиславцев? Вы не относитесь к их числу?
— Нет, сам по себе.
— Ну что ж, тем лучше. Я ничего против них не имею, но должен сказать, что не рвусь представиться. Мои коллеги весьма огорчились, что не успеют свести знакомства с московскими звездами и знаменитостями. Вы тоже москвич?
— Да, это так.
— Поверьте, я не имею намеренья чем-то задеть ваш славный город. О нет, о нет, не так я воспитан. Но должен по совести вам сказать, ваши столичные актеры — большие снобы, прости их господи. Летом однажды я их наблюдал — мы отдыхали в одном санатории. Они постоянно держали дистанцию, давали понять свое превосходство. Поэтому я их всегда сторонился. Прежде всего себя уважай. Это моя первая заповедь, даже, если хотите — кредо. Больно смотреть на сослуживцев. Мелкая суетность — и не больше. Кстати, совершенно бессмысленная. Все для того, чтоб при случае бросить: “Ну как же, знакомы. Довольно близко”. Не знаю, как вас, а меня травмируют такие душевные проявления.
— Можно понять вас.
— Благодарю. Заметьте, тут есть еще это глупое и унизительное подобострастие артиста, играющего в оперетте, перед артистом драматическим. Ну как же, он воплощает Шекспира, а я отплясываю труляляшки. Психологическое искусство и презираемый легкий жанр. Но этот легкий жанр нелегок. Он требует каторжного труда. Отплясывать умеет не каждый. Я должен еще вести диалог, да так, чтобы слово слетало с губ. Я должен петь, и петь хорошо, чтоб голос мой не скрипел, не хрипел, а волновал и ласкал бы слух. Три разные профессии в одной! Так почему мне смотреть снизу вверх? Знаете, я по натуре скромен, может быть, даже чрезмерно скромен, но вытирать об меня свои ноги… — прошу извинить, ошиблись адресом.
Он посмотрел на меня вопросительно и неожиданно промурлыкал: “Но лишь утро настает, и приходит день забот, и уходит любви весна”.
Голос его слегка дребезжал, словно была в нем некая трещинка, но как-то вкрадчиво обволакивал. Да и нехитрый затертый текст в его устах прозвучал естественно. Будто и впрямь он ночной кутила, повеса и прожигатель жизни. Я мысленно представил его во фраке, в белом пластроне, с бабочкой. Возможно, что фрак ему и к лицу.
Я спросил:
— Вы не жалуете собратьев?
Он помедлил и покачал головой:
— Это не так. По натуре я добр, на злое чувство я не способен, но театр — это сложная сфера! Ежеминутная драка за первенство, спрятанная за фальшью и ложью. Бесспорно, ради встречи со зрителем вытерпишь многое, но ведь и зритель может вас оскорбить и изранить. Несешь ему свой огонь, свою страсть, бросаешь к ногам его часть души, не говоря уж о своих нервах, которые невосстановимы. Выходишь на сцену в любом состоянии, в тяжелые дни себя заставляешь быть молодым и обольстительным, а зал насуплен, словно явился на похороны, а не на праздник. Он должен послать ответный сигнал, меж тем перед тобою — стена. Что делать? Колотись в нее лбом. И все же сколь это ни загадочно, — он обреченно улыбнулся, — бывают минуты, ради которых можно забыть обо всем на свете. Но быть христосиком невозможно. Не та среда. Покажи слабину, и стадо бизонов тебя затопчет. Поверьте, я знаю, что говорю. Уж лучше казаться, чем быть собою. Пусть думают, что я шалун, мотылек, что я беспечен и легкомыслен. Мой внутренний мир — мое убежище. Я не пущу в него никого. Да и зачем? Никто не поймет. Иной раз я сам не понимаю, откуда во мне такая горечь. Уж вроде бы не обижен природой. Есть внешность, способности, божий дар. Есть, наконец, голова на плечах. Другой бы, возможно, жил припеваючи. Но только не я. Жить припеваючи могу лишь на сцене, а больше — нигде. В жизни мне трудно найти себе место. Профессия у меня публичная, по виду ты нa людях, а на деле один и всем на тебя наплевать. Это — реальность. Жестокая правда. Я это понял в конце концов. Но эта ясность — большая тяжесть. Клянусь вам честью, я не завистлив, но людям бездушным завидую страстно. Насколько им проще жить на свете!
Речь его была странным смешением реплик из сыгранных ролей, глубокомысленных общих мест, экзальтированной декламации и вместе с тем — отзвуков давней обиды, не слишком понятной, но несомненной. Она проступала и в скачущем ритме этого долгого монолога, в неутомимом потоке фраз, то длинных, подробных, витиеватых, с почти архаической интонацией, то нервных, коротких, словно обрубленных. При этом он сам пребывал в движении: едва присядет на куцый диванчик, тут же опять срывается с места, точно подброшенный скрытой пружиной. То он выразительно взглядывал, то отворачивался от собеседника, смотрел в распахнутое окно.
Я осторожно его спросил:
— Вас тяготит ваша профессия?
Он живо откликнулся:
— Что из того? Не я ее, она меня выбрала. В том-то и ужас. Я был обречен. А между тем, если ты обладаешь характером гордым и независимым, трижды подумай: идти ли на сцену? — И грустно признался: — Характер — мой крест. Я еще в детские годы понял, что не способен шагать в строю. Ровесники это сразу почуяли, а дети — жестокие существа. И педагоги были не лучше. Впрочем, и дома мне доставалось. Мать была женщина неплохая, но приземленная, вся в заботах. Отец — домашний деспот и бог. Любил поучать. Всегда меня спрашивал: “Чем занята твоя голова? Одними девчонками. Пропадешь”.
— Возможно, он имел основания?
— Я не скрываю. Что есть, то есть. Я увлекался. Не раз и не два. Но не по ветрености натуры. Я просто не уставал искать. Кто не мечтает встретить женщину себе по душе, себе по росту? Я склонен думать, что прежде всего хотел от женщины понимания. Конечно, она должна обладать и притягательностью и внешностью, кто же захочет любить кикимору? Но прежде всего будь родным человеком! Она обязана понимать вас, она обязана знать вам цену. Все прочее — это эрзац, суррогат. Мне просто трагически не везло. Кого бы ни встретил — не та, не то. Ни истинной женственности, ни жертвенности. Не говоря уже о бескорыстии. Я приведу характерный факт. Очень хотел завести семью. Иметь, наконец, свой тыл, свой берег, не ощущать полового голода, который всегда заведет в ловушку. К тому же кочевой образ жизни способствует мечте о гнезде. Когда-то мне нравилась смена мест. Нравились поезда, гостиницы. Теперь они вызывают тоску. Хочется дома и уюта. Но может быть, я не для этого создан. Какое-то вечное беспокойство! В нашем театре встретил артистку, что-то почудилось, намечталось. Для человека, подобного мне, столь наделенного воображением, это, знаете, обычное дело. К тому же атмосфера кулис. Всегда возбуждающая, обманчивая. Короче говоря, я женился.
Он замолчал, потом усмехнулся и безнадежно махнул рукой.
— Искал подругу — нашел соперницу. Любила подмечать мои слабости, подсчитывать промашки, ошибки. Причем с удовольствием, со сладострастием. Любой мой успех вызывал раздражение. Можете такое представить? Жену угнетает удача мужа! Нонсенс, абсурд. Но этот абсурд стал частью моей повседневной жизни, а главное — моей творческой жизни. И — постоянные запреты! Я ненавидел запреты с детства. Стоит вам сделать свой первый шаг — вас прежде всего хотят ограничить! Ни шагу вперед, тем более в сторону. Ты связан по рукам и ногам. Испытывали вы нечто подобное?
— Всяко бывало.
— Насколько я вижу, вы человек уравновешенный. Умеете себя контролировать. Завидую. Возможно, когда-нибудь я справлюсь со своим темпераментом. Но — не сегодня. Все еще молод, горяч, не могу ни приспособиться, ни переступить через себя. Рождаемся на короткий срок, тебе дано всего лишь мгновение, и это мгновение — прозябать?! Во мне все бунтует, нельзя смириться. К тому же супруга моя пожелала, чтоб жил я на необитаемом острове, вернее, на острове, на котором, кроме нее, нет больше женщин. Но если принять подобное требование, то для чего тогда жить на свете? Тем более человеку искусства. В чем будет черпать он вдохновение? Ведь творчество без него невозможно.
Он оглядел меня влажным взором, пронзительные зрачки потеплели, в них неожиданно появилось почти умиленное выражение. Словно беспомощно признаваясь, он сообщнически усмехнулся и доверительно пропел: “Кто придумал вас, красы земной вы все творенья? За блаженства час терпи от вас весь век мученья…”
— Похоже, вы и впрямь натерпелись, — сказал я.
Он со вздохом кивнул:
— Даже не знаете, как вы правы.
Сделав изящный полупоклон, он сокрушенно развел руками.
— Не повезло мне, не повезло. Ну вот — теперь я опять один. А счастья от этого ни на грош. Опять в душе пустота, сумятица, опять эта власть полового голода, который толкает тебя на глупости. А хочется, хочется встретить женщину, которая бы тебя поняла, доверилась тебе безоглядно. Она бы об этом не пожалела. Та, которая мне вручит свою жизнь, в том не раскается, будьте уверены.
Голос его звучит мечтательно, но вместе с тем я различаю и металлические нотки. Точно дает мне понять: это так, я не бросаю слов на ветер.
Небо за окнами порозовело и почти сразу же стало лиловым — вот уже и солнечный вечер.
— Знаете, от чего мы гибнем? — со вздохом проговорил собеседник. — От жажды. Всю жизнь нас мучит жажда. Когда в тебе все пересыхает, ты мечешься, ты готов на все. Хочется пить, как в эту жару, опустошать стакан за стаканом. Но жажду утолить невозможно. Ты задыхаешься от духоты.
Мне захотелось его утешить:
— Все-таки не падайте духом. Вы еще молоды. Все возможно.
Он оживился:
— Да, разумеется. Вы правы, надежда не умирает. Или умирает последней. Очень люблю это выражение. Конечно, все еще может быть. Выйдешь завтра утром на улицу и встретишь свою судьбу. Лотерея. Будущее — всегда загадка. А кто — не загадка? Скажу откровенно: разве я знаю себя самого? Впрочем, артист — не вполне человек. Вчера ты один, сегодня — другой. Уже не поймешь, каков ты — истинный.
Он выжидательно посмотрел, словно желая быть опровергнутым. Но я предпочел пожать плечами.
Он шумно вздохнул:
— Поживем — увидим. Спасибо вам за ваше терпение. Столько я выплеснул всякой всячины на вашу голову — вы уж простите. Мужчина обязан быть более сдержанным. Но, знаете, иной раз — накатит. Сумерки. Незнакомый город. И понимающий человек, которого больше ты не увидишь. Вы долго проживете в Казани?
— Сегодня ночью я отбываю.
— Вот-вот. Столкнулись и разминулись. Как в море корабли. Так всегда. Очень обидно. Я был бы рад вас пригласить на свой спектакль. Но — не судьба. Ничего не поделаешь. Я не спросил вашего имени, сам не представился — ну да теперь это, пожалуй, не так уж важно. Возможно даже, тут есть свой смысл. Лишь незнакомому человеку можно открыться с такой свободой. Дай бог вам удачи, попутного ветра и доброго расположения звезд.
— И вам — того же. Успешных гастролей.
— Спасибо. Авось погода смилостивится.
Однако и вечером легче не стало. Все то же безвоздушное небо висело над казанским вокзалом. Сквозь шумную душную толчею я медленно пробился к вагону. Я пожелал своему режиссеру скорейшего возвращенья в Москву и славного отпускного лета. Сезон был непрост, а впереди нас еще ждут бои с цензурой — мы это знали, но по привычке храбрились и ободряли друг друга.
Поезд тронулся, недолгое время его провожали огни Казани, потом дорога их потушила.
В Москве, как обычно, меня поджидали дурные новости и заботы. “Палуба” пробивалась трудно. Что разглядело властное око в этой невинной лирической драме, я и по сей день не понимаю. Однако — досталось нам полной мерой. Когда наконец спектакль вышел, уже не хватило душевных сил порадоваться успешному финишу. Впрочем, пора было и привыкнуть. В этих унизительных схватках бездарно прошли мои лучшие годы.
Естественно, о заезжем актере, с которым мы случайно столкнулись в удушливом холле казанской гостиницы, я быстро забыл — до него ли мне было. Однако после Нового года в морозной столице произошли ошеломительные события.
В Москве появился дерзкий убийца. Он представлялся жильцам и хозяевам — порой это были малые дети — сотрудником коммунальных служб, потом доставал припасенный топорик и убивал доверчивых жителей с безжалостным, беспощадным спокойствием. Трофеи его обычно оказывались нищенски жалкими и ничтожными, но это его не останавливало и в малой мере, он не гнушался и ничего не стоящим скарбом.
Эта кровавая одиссея закончилась через две недели — был схвачен на казанском вокзале, где он поджидал московский поезд. Как было условлено, в Казань должна была прибыть его спутница, вместе с которой он жил в Москве в безумные дни своего душегубства, — девушка, местная уроженка, совсем еще юное существо.
Газеты приводили подробности — артист оренбургской оперетты, в июле, на гастролях в Казани, сошелся с этой несчастной дурой и посулил ей сцену и славу.
Могла ли она пренебречь своим шансом, дарованной ей возможностью вырваться из надоевшего круговорота, все изменить и переиначить, под музыку Кальмана и Легара войти в незнакомую и пленительную, иллюминированную жизнь, где пенятся страсти, где свет и радость?
Однако в театр ее не взяли, и он уехал с нею в столицу, открыв ей секрет государственной важности: он — тайный агент и обязан выполнить порученное ему задание. Припрятал приобретенный топорик и вышел на большую дорогу. Московские освещенные окна сулили богатую добычу.
Я видел потом его фоторобот. Часами всматривался в лицо, в нем не было ничего живого — какая-то застывшая маска. Иной раз казалось, я обнаруживаю нечто похожее, и оживало казанское лето, лиловое небо над Благовещенским собором, гостиничный холл и силуэт, перемещающийся в пространстве.
Он или нет?
Я и не смог, и побоялся себе ответить.
Но я отчетливо слышал голос, нервный, обиженный, неумолкающий, слышал, как он почти изумленно, горестно вздохнув, произносит: разве я знаю себя самого?
Июнь 2008