Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 2008
Память ландшафта
Александр Иличевский. Пение известняка. Рассказы и повесть. М., “Время”, 2008. 432 стр.
Александр Иличевский. Гуш-мулла. Эссе. М., “Время”, 2008. 336 стр.
Как все меняется! Что было раньше птицей,
Теперь лежит написанной страницей;
Мысль некогда была простым цветком;
Поэма шествовала медленным быком;
А то, что было мною, то, быть может,
Опять растет и мир растений множит.
Николай Заболоцкий, “Метаморфозы”
Три года назад рассказ Александра Иличевского “Воробей” появился в толстом журнале и вскоре получил премию им. Юрия Казакова и премию “Нового мира”. С тех пор Иличевский идет только вверх, бьет рекорды, покоряет труднодоступные пики. Три года подряд — финалист Большой книги. Серебряная медаль Бунинской премии и, наконец, “Букер-2007”. Пришел и сразу занял генеральское кресло.
Но это впечатление обманчиво. На самом деле прозаик Иличевский развивался долго. Его новый сборник рассказов “Пение известняка” включает и ранние, еще ученические вещи — “Исчислимое” (1995), и более поздние эксперименты. Чего стоят только криминальный сюжет и зощенковский слог “Бутылки, повести о стекле” (2001). Лишь в 2003 — 2004 годах появляется уже знакомый читателю толстых журналов Иличевский. Многие вещи 2006 — 2007-го я, по примеру Захара Прилепина, который без стеснения производит понравившихся ему писателей в классики, причислю к лучшим, непревзойденным образцам современного рассказа: “Гладь”, “Штурм”, “Дизель”, “Костер”, “Облако”, “Старик”.
Все чаще об Иличевском говорят: “обласкан критикой”. Анна Голубкова, Алла Латынина, Лев Данилкин и в самом деле оценили его прозу высоко, последний даже назвал “Матисса” “не особенно далеким от гениальности”. Но у многих Иличевский вызвал отторжение. Евгений Ермолин недоумевал, Андрей Немзер негодовал, Кирилл Анкудинов иронизировал. Впрочем, мало кто ставил под сомнение его мастерство. Еще бы! “Машины рассекали сияющее небо в лужах. Отраженные в них окна бились, взлетали веерами осколков, взметывались павлиньими хвостами солнечных клякс. <…> Ноздри втягивали воздух — жадно, с трепетом, как кокаин”.
Но вот это мастерство и дезориентировало критиков. Язык Иличевского богат и метафоричен, его дар изображать исключителен. Кроме того, Иличевский — южанин, он любит яркие краски Причерноморья и южных берегов Каспия. В результате даже у такого многоопытного, эрудированного и тонкого критика, как Евгений Ермолин, возникло представление о “диком животном” таланте Иличевского, мастера изображений и описаний, о бездуховности и неразумности его мира: “Самое яркое и впечатляющее — картины знойного юга, прикаспийского и причерноморского. Полный странных пульсаций мир природы, мир первобытных людей, которые живут хищно и безгрешно, как звери или птицы, — просто какой-то особой породы. Патологическое отсутствие в прозе Иличевского духовного измерения отчасти компенсируется дикой прелестью его описаний, имитирующих романтическое волхвование в манере, напоминающей иногда раннего Горького, с примесью лермонтовской └Тамани”” (“Континент”, № 135 /2008/).
На самом деле все наоборот. Вселенная Иличевского разумна и действительна, познаваема и вычислима. Да и не в густоте текста, его метафорической насыщенности, редкой даже среди литературных эстетов и гурманов, индивидуальность Иличевского. Она в особенном взгляде, взгляде не только художника, но и ученого. Ученый в литературе — казалось бы, явление не новое. Доктор Чехов, математик Маканин, биолог Улицкая уже приносили с собой другой взгляд и на человека, и на природу вещей. И всякий раз такой писатель вызывал неприязнь, провоцировал упреки в холодном цинизме (Чехов, Маканин) или биологизме (Улицкая). Но Иличевский идет еще дальше. Он и в литературе остается ученым. Это не метафора. Иличевский сохранил образ мысли ученого. Его цель, по-видимому, — не столько изображение (как многие полагают), сколько познание, истинная и, по большому счету, единственная цель науки.
Откроем сборник статей, эссе и филологических исследований “Гуш-мулла”, который Александр Иличевский выпустил всего через пару месяцев после “Пения известняка”.
“Сейчас Бога больше в науке, чем где бы то ни было. Чистота, незыблемость и парадоксальность логических конструкций, красота математики как искусства — все это сейчас убедительней, чем конфессиональные институты, объясняет человеку, ради чего он живет. Занятия наукой имеют бесценное значение для нравственной природы человека”. Звучит как манифест. А главное, человек с таким мировоззрением не может существовать вне науки. Его литературная деятельность представляется продолжением научной: “Стихотворение, рисунок в той или иной мере искривляют мировое пространство, и, следовательно, согласно Эйнштейну, художественный смысл обладает энергией-массой. Верно и обратное: потому Вселенная и есть Слово. Учитывая закон сохранения, первая часть этой простой мысли может послужить яркой иллюстрацией к идеям Вернадского, Лотмана, Пригожина-— о неустранимости вклада творящего создания во вселенское устройство”.
Такой подход к литературе может озадачить или даже испугать самого искушенного читателя, но Иличевский принципиально не идет на уступки, между прочим отсылая читателя “к широко известной математической литературе”. Одного этого хватит, чтобы большинство гуманитариев (включая автора этих строк) схватились за голову. Иличевский, как и свойственно ученым и художникам, увлекается. Этим он напоминает одного из героев Солженицына: “└У вас клочок бумажки найдется? Да вот! — Он вырвал лист из чистого блокнота на столе министра, схватил его ручку цвета красного мяса и стал торопливо коряво рисовать сложение синусоид… — Ну, с системой декартовых прямоугольных координат вы, конечно, знакомы, это каждый школьник, а ряды Фурье вы знаете?”” (Александр Солженицын, “В круге первом”).
Инженер Прянчиков не издевался над всесильным Абакумовым, но, занявшись любимым делом, увлекся. В поиске истины для настоящего ученого нет степеней и рангов. Но и адаптировать собственную мысль для профана он не готов.
Представления Иличевского о мире ближе к Вселенной Гегеля, чем к Вселенной Шопенгауэра. Мир, придуманный/построенный Божественным Разумом, постижим разумом человека, созданным по образу и подобию, а сам Бог, очевидно, мыслит дифференциальными уравнениями: “…разум, созданный <…> по образу и подобию Творца, естественным способом в теоретической физике воспроизводит Вселенную — по обратной функции подобия <….>”. При этом сциентизм и рационализм Иличевского соотносятся с рационализмом, скажем, эпохи Просвещения как ракетоноситель космического корабля — с петардой или шутихой.
Впрочем, у сциентизма есть и свои слабости. Физик-теоретик слишком увлекается абстракциями, иногда допуская фактические ошибки (история любит конкретное! Ее демон в деталях). Карла I называет Карлом IV (“Гуш-мулла”), продразверстку путает с хлебозаготовками (“Воробей”), а вместо серебра Сасанидов говорит о золоте Сасанидов (“Перстень, мойка, прорва”). Впрочем, эти ошибки незначительны, и редкий читатель обратит на них внимание. Смысла они не меняют.
Разумеется, Иличевский не превращает художественную литературу в новую отрасль математики или теоретической физики и не подменяет художественные средства формулами и вычислениями. Закон выводится в форме аксиомы, а в самом процессе познания первое место отводится интуиции, но и это, по мнению Иличевского, не противоречит сциентизму: “…наука часто и мощно наследовала интуиции. Вспомнить хотя бы сон Менделеева. Или — то, что Поль Дирак рассматривал в качестве критерия истинности формулы: ее изящество” (“Гуш-мулла”). Сами же открытия “не изобретаются, а вспоминаются”. Исследование = поиск смысла. Открытие закона есть обретение смысла, который скрыт за видимым хаосом реальности, за ее несправедливостью и абсурдом.
В истории русской литературы автор “Известняка” находит и своего предшественника: “Хлебников был математически точен в своей зауми, организуя ее <…> как певучую сверхреальную алгебру, настолько же мощно, насколько и малодоступно, подобно моделям современной теоретической физики, раскрывающую полноту мироздания” (“Гуш-мулла”).
Разум исследует, познает и разъясняет иррациональное. Мистика “Пиковой дамы” побуждает Иличевского к нумерологическому исследованию. Не так важно, убедительны ли его построения, как существенна попытка найти за тайной, за видимой иррациональностью свою систему. Иррациональное само по себе — вызов человеку с научным мышлением. Не случайно интеллектуала и ученого притягивает тема, казалось бы, совершенно чуждая его здравому сциентизму. Тема Нади.
Надя — из любимых Иличевским имен. Слабоумная Надя — персонаж “Матисса”. Герой “Бутылки” снимает комнату у болгарской цыганки Нади. Надей зовут героиню “Облака”. Нетрудно заметить, что эти женщины являются как бы антиподами и автора, и его неизменного героя — исследователя и мыслителя. Нади Иличевского ведут естественное, природное, доинтеллектуальное существование. Надя из “повести о стекле” занимается гаданием, делом темным, сугубо иррациональным. Молдаванка Надя (“Облако”) не слабоумна и не связана с темными силами, но она впадает в какое-то странное, заторможенное состояние, похожее на болезнь. Первый “приступ” случился с Надей еще на родине, когда она отправилась обнаженной бродить по приднестровским плавням. В прекрасной Венеции “болезнь” прогрессировала: “Надя страдала, как страдает животное: не сознавая себя, не способная надеждой примерить избавление”.
Образ слабоумного, или больного, или престарелого, но, главное, лишенного интеллектуальной жизни человека кочует из рассказа в рассказ. Своеобразные вариации на тему Нади — мальчик-олигофрен (“Медленный мальчик”), престарелый Алексей Сергеевич (“Старик”) и слабоумная Василиса (в сущности, оксюморон, если вспомнить Василису Премудрую).
Интерес к ним не исчерпывается состраданием. Тот же мальчик-олигофрен лишает героя душевного равновесия, на время заставляет сомневаться в справедливости и разумности миропорядка, и лишь найдя логичный, не противоречащий ни фактам, ни принципу разумности и справедливости ответ, — герой успокаивается. Более локален “Закон Гагарина”: “…если в мире рождается человек с лицом кого-нибудь из великих людей прошлого, то он обречен слабоумию. <…> природа в данной форме лица исчерпала свои возможности — и отныне долгое время оно будет отдано пустоцветам” (“Двенадцатое апреля”). Здесь ключ не только к рассказу о странном сходстве русских сумасшедших и американского полицейского с первым космонавтом, но и к образу пушкинообразного Вади из “Матисса”.
Но есть и еще одна причина столь пристального внимания интеллектуала к “слабоумным”. Именно с ними у Иличевского связывается тема красоты. Красота здесь — атрибут именно животного, доинтеллектуального существования. Беспомощный Алексей Сергеевич “огромен и красив”, “памятник былой силе, стати”, “храм костей и старости”. Он пережил свой интеллект, не может вспомнить ни собственное имя, ни близких, и лишь немногие фрагменты прошлой жизни, то ли реальной, то ли вымышленной, сохранились в гаснущем сознании старика. Зато красота оказывается долговечней и таинственней разума. Человек превратился в “красивое, благородное животное”. При этом понятие “животное” не несет сколько-нибудь оскорбительных характеристик, оно лишь означает иную, лишенную интеллекта форму существования.
“Облако” — рассказ о красоте. Красота Нади невероятна, исключительна и бесполезна. Она не дает Наде ни счастья, ни любви, ни богатства. Надя служит сиделкой и компаньонкой итальянской старухе-графине (мотив “Пиковой дамы”, хотя роль Лизы на этот раз совмещена с ролью Германна). Но пушкинский сюжет здесь побочный. У Нади роман с Венецией: “Ей снится город, Венеция. Город — ее возлюбленный, она отравлена его красотой, которой люди только мешают. Убить всех, остаться одной в городе…” Кстати, она так и сделает. По крайней мере, сделает первый шаг. Убьет только одного человека — графиню. Повод вроде бы очевиден: под дулом пистолета (вновь “Пиковая дама”!) графиня составляет завещание в пользу молдавской гастарбайтерши и умирает от инфаркта. Но корысть лишь прикрывает истинную причину. Наде (воплощенной красоте) казалось, что некогда прекрасная аристократка, боец Сопротивления, а теперь — немощная, уродливая старуха, похожая на больную птицу, — самим существованием оскверняет “память города о себе”. Уродливому не место в городе св. Марка!
Красота в рассказах Иличевского — неотъемлемое свойство животного, не одухотворенного научным взглядом мира. Она имморальна и равнодушна, при этом чрезвычайно сильна и безжалостна: “Красота родила страх, — думал Федор. — Мы красоту любим из благодарности — за то, что она не убивает нас. А ей всегда на нас-— плюнуть и растереть. Война — пшик по сравнению с красотой <…>” (“Штурм”). Федор-— единственный персонаж Иличевского, который ведет что-то вроде войны с красотой. Он использует какую-то странную магию. Из чучел животных создает уродливые химеры: шакала с головой камышового кота и лебедиными крыльями и т. п.
Помимо Венеции, есть у Нади еще один возлюбленный — математик, молодой профессор из Беркли. Его интерес нельзя свести только к половому влечению. Надя — антипод интеллектуала-математика. Он притягивается к ней хотя бы из-за разности потенциалов.
Красота не поддается анализу, исследованию, ее нельзя разъять на составляющие. Рациональное познание красоты невозможно, поэтому герой Иличевского — интеллектуал, математик, исследователь — из ученого превращается в покорного и восхищенного слугу красоты. Так ухаживает он за немощным, но красивым стариком, потихоньку любуясь творением природы (“Старик”). В рассказе “Перстень, мойка, прорва” герой ошеломлен, потрясен, раздавлен красотой грубой, тупой и вздорной девки, содержанки богатого дельца: “Передо мной была та красота, что несет смерть желания. Ее великолепие было немыслимо, невероятно — и неумолимо. <…> Боттичелли, Рафаэль, все золото Сасанидов и сокровища Трои — побрякушки по сравнению с той роскошью…” Кажется, убийство этой девки (оно осталось “за кадром”, крик жертвы почти заглушен футбольным матчем) совершено ради одной цели — дать герою возможность послужить, отдать красоте последний долг. С живой девкой это было бы невозможно — ее красоту нельзя осквернить пошлой сценой близкого знакомства.
“Человек одухотворяет ландшафт глазом. Научным разумом одухотворяется Вселенная”. Нетрудно заметить, ландшафт — ключевое понятие в прозе Иличевского: “ландшафт важнее, таинственнее государства”. Содержание нескольких рассказов, причем — лучших рассказов Иличевского, можно определить как вглядывание в ландшафт. В той или иной степени оно присутствует в “Горле Ушулука”, “Костре”, “Старике”, но наиболее последовательно — в рассказе “Гладь”. “Штурм” — это вглядывание в природу Гиркана, юго-западного побережья Каспия на самой границе с Персией. “Дизель” — вглядывание в природу и в историю Южной Бессарабии.
В “Облаке” Надя вглядывается в красоту Венеции, в статуи и зеркала и, все более уподобляясь статуям, в собственное тело. Оно тоже становится элементом ландшафта, будь то приднестровские плавни или дворцы и каналы Венеции.
Образ реки встречается у Иличевского едва ли не в каждом рассказе. Интересно, что река у Иличевского течет только на юг. На юг течет Москва-река, воды Оки, вливаясь под Нижним Новгородом в Волгу, также текут на восток и юг. Это путь не только в пространстве, но и во времени. Путь на юг здесь — дорога в детство и вместе с тем — к смерти. Основные вехи речного и морского пути: Крымский мост — дельта Волги — Гиркан — Персия.
Персия у Иличевского — не только таинственная южная страна, но “потусторонний мир солнечных призраков и неясных наслаждений” (“Горло Ушулука”). Персия — страна смерти. К ней по течению Москвы-реки плывет игрушечный кораблик с мертвой девочкой. Автор обозначает ее последний путь, путь на Волгу и далее — к морю, к сладким, “как клубника”, персидским лимонам, к жарким берегам. Туда же унесет и труп Дуси, очутившийся в Москве-реке. Это путь не только в будущее (в смерть), но и в прошлое (до рождения): “В Волгу — домой, на Бирючью косу шла река, тянула, омывала сердце”. Тело убитой девушки с перстнем плывет по Оке на льдине (“Перстень, мойка, прорва”). Рано или поздно его вынесет в Волгу и далее, в Каспий, на южном берегу которого — Персия.
В Персии погиб Грибоедов, чье незримое присутствие, точнее — присутствие не исторического, а тыняновского Грибоедова, Грибоедова из романа “Смерть Вазир-Мухтара”, ощущается в той или иной степени в “волго-каспийских” вещах Иличевского. Из Персии не вернулся Печорин (“Горло Ушулука” наполнено мотивами лермонтовской “Тамани”). Уход в Иран (то есть в Персию) в “Штурме” выступает метафорой смерти.
Впрочем, древний Гиркан (известный еще Александру Македонскому) — исторически это персидская земля — служит не только “конечной станцией”, но и остановкой, перевалочной базой на пути в Иерусалим. Там остановились и осели сектанты-молокане, которые не только скрывались от преследований, но и медленно, неуклонно продвигались к Святой земле.
Смерть в художественном пространстве рассказов Иличевского распадается на два противоположных друг другу образа. Первый — прорва, то есть бездна, — инфернален и страшен. Это, собственно, даже и не смерть, а исчезновение, переход в никуда. В прорве не погибают, там исчезают. Навсегда. “Канули в прорве России” жители бедного молдавского села (“Облако”). В “темной речной прорве” исчезнет Дуся (“Случай Крымского моста”). Прорва здесь — неотъемлемое свойство пространства. В городе прорва открывается на некоторых особенно инфернальных перекрестках (вспомним, что в русской мифологической традиции перекрестки считались дурным местом, облюбованным нечистой силой). К счастью, в Москве Иличевского есть только один такой перекресток: “Грузины, и Белка-Ямские сталкиваются с Беговой улицей и 1905 года — клин с клином <…>. Пресня, Грузины, Ямские, сходясь, образуют своего рода Московские Бермуды <…>”. Гораздо страшнее прорва вокзалов. Вокзал — ворота в бездну, в бескрайние и бесконечные пространства: “Любой вокзал — воронка в омуте пространства. На вокзале всегда чувствуется дрожь, тревога, словно бы на краю пропасти. Огромная неисповедимая страна вглядывается в тебя поверх путеводных лесенок, карабкающихся на полюс, уносящихся в Европу, в Сибирь, на Кавказ, — в разлив далей, безвестности, исчезновения, напасти… Ужас перед простором неодолим, как бы мы его ни перепрятывали по городам и весям; как бы ни вымещали в оторопь перед не покрываемой-— и потому на деле безопасной бесконечностью вселенной” (“Перстень, мойка, прорва”).
За пределами города прорва многолика: тут и “черная прорва” Волги, и “желтая прорва” закаспийских песков. Но чаще всего тема прорвы связывается у Иличевского с плавнями, с тростниками. Плавни — “край мира”, “конец мира”, “начало тьмы непроходимости”. Густонаселенные птицами, выдрами, дикими котами плавни тем не менее оказываются едва ли не самым жутким и уж несомненно самым таинственным местом: “Близость моря распахом умножает бескрайность, оглушает. <…> Входя в тростники, напрягаешься всем существом, как перед лицом вглядывающейся в тебя бездны” (“Штурм”).
В прорве исчезают Федор (“Штурм”) и девушка с перстнем (“Перстень, мойка, прорва”). Но в мире Иличевского для живых существ есть и другой исход. Известняк — не только название одного из рассказов сборника. Это один из наиболее часто встречающихся в его прозе образов. Не случайно известняк дал название и самому сборнику.
Собственно известняк — осадочная горная порода, сложенная преимущественно из останков ископаемых организмов. В толщах известняковых пород можно найти целый окаменевший древний мир — от крохотных рачков и моллюсков до скелетов древних ящеров. История земли, запечатленная в геологии.
Тема известняка возникает у Иличевского раз за разом: “известняковые соты античных руин” (“Улыбнись”), “Дно купели выложено известняком” (“Штурм”), “Петля объездной дороги пухнет белой известковой пылью” (“Гладь”). Семен путешествует по известняковому карьеру, углубляясь все дальше в прошлое планеты, от одной геологической эпохи к другой, переползая “с третичного на меловой, юрский, триасовый, пермский этажи карьера”, и кажется, если “осторожно счистить верхний слой перламутра на древнем моллюске, то вовне вырвется свет — фрагмент мира, существовавшего задолго до возникновения человека” (“Известняк”).
Устойчивый интерес к теме известняка ведет нас к очевидной мысли: сам по себе известняк выступает у Иличевского в качестве символа ландшафта, в нем наиболее очевидно проявляется важнейшее свойство ландшафта — содержать в себе концентрированную историю. Историю законсервированную, окаменевшую под действием времени, как будто околдованную взглядом Медузы Горгоны. Но не исчезнувшую. История обретает вечность в геологии и географии: “…камень, эхом вторящий свету ландшафта, тектоническая линза, сфокусировавшая миллионы лет <…> позволяет заглянуть и в прошлое и в будущее: откуда вышли и чем станем” (“Костер”).
Но оставим ненадолго прорву геологических эпох (в каждой — миллионы лет), без присутствия человека прошедших как один миг, поскольку, как считает автор “Известняка”, некому было оценить и отмерить их длительность. Обратимся к событиям недавним, можно сказать — вчерашним, если сравнивать с пугающей длительностью геологических эпох.
География хранит не только воспоминание о прошлом, но и само прошлое, которое, кажется, можно оживить, стоит только плеснуть на него живой водой. Дельта Волги заключает в себе древнюю Хазарию, сгинувшую в десятом веке “под наносами эстуария великой реки” (“Горло Ушулука”). Здесь не удержусь и, по примеру Иличевского, отошлю к специальной литературе: к “Истории хазар” М. И. Артамонова (Л., 1962) и “Открытию Хазарии” Л. Н. Гумилева (М., 1966).
Белорусский вокзал хранит историю двух мировых войн, и герой Иличевского после странствий по железнодорожным тупикам, запасным путям и прочим “вагоноремонтным закромам” находит “исторический” “мосфильмовский” поезд. В штабном вагоне находит карты военных операций, в санитарном ему чудится запах карболки, йода и жгутовой резины. Где-то неподалеку звучит “Прощание славянки”.
Прошлое напоминает о себе не столько зрительными образами, сколько ощущениями, неясными и на первый взгляд необъяснимыми страхами. Но история приоткрывает тайну очередного Гения места. Непонятный “клаустрофобический трепет” парализовал сотрудников частной конторы, арендовавшей офис в подвале старого дома в Большом Трехсвятительном переулке. В подвале в горсти “штукатурного крошева” нашли несколько расплющенных пуль. Шестьдесят лет назад в этом доме размещалось одно из управлений МГБ (“Гуш-мулла”). К слову, Иличевский уже создает собственную мифологию Москвы. Если читатель ее примет, то не исключено, что на литературной карте рядом с Москвой Булгакова и Москвой Трифонова появится и Москва Иличевского.
Но окаменевшая история способна не только питать воспоминания и чувства людей. Свет ушедшей эпохи и в самом деле может вырваться наружу. Окаменевшие создания оживают, поднимаются и привносят в нашу жизнь дух своей эпохи.
Если ожившая конная статуя Котовского отсылает к “Медному всаднику”, то мумия Котовского — к истории вскрытия могилы Тамерлана: “Буря нового времени вновь вынесла мумию Котовского на всеобщее обозрение” (“Дизель”). Анархия и бандитизм в начале девяностых захлестнули Молдавию и Приднестровье, как во времена легендарного разбойника, кавалериста, красного полевого командира.
Но тайна и ужас истории человеческой все-таки уступают тайне и ужасу далеких геологических эпох. Нефть — образ, встречающийся у Иличевского (в этом сборнике рассказов) не так часто, как известняк, но зато более таинственный и почти столь же многозначный: “Нефть — вещь инфернальная потому, что уж слишком мощно — теневым и прямым образом — она влияет на человечество. Потому как она — └философский камень”, типа асфальт, озокерит, воск горный: сама мусор, да из себя, мусора, путем перегонки, алхимической, между прочим, золото образует. <…> Гитлер слил всю партию под Сталинградом — в битве за бакинскую нефть. Говорят, Волга тогда пылала страшно: пролилась кровушка земная из хранилищ, с человечьей смешалась, сама в жилы горюче вошла — и оранжевые мастодонты, рванув из палеозоя, замаршировали по небу над рекой…” (“Бутылка, повесть о стекле”).
Нефть, по мнению большинства ученых, вещество также органического происхождения и этом смысле подобна известняку, но в мире Иличевского она несет какую-то древнюю, до конца не разгаданную самим автором тайну. Нефть — ключевой образ загадочного и зловещего рассказа “Курбан-байрам”. Наконец, вспомним, что нефть — слово персидское, а значит, в художественном пространстве Иличевского опять-таки связанное со смертью.
Но оставим в покое величие исторических эпох, нас ведь интересует не только память о цивилизациях и народах, их руинами и без нас займутся археологи. А что же отдельный человек? Чем, кроме перегноя, запечатлеет он себя в ландшафте?
Книгу Иличевского завершает рассказ “Старик”. Мне, честно говоря, больше нравится его первое название — “Дыхание в морозном небе”. Оно точнее. Зимой где-то в Подмосковье герой заметил, “как что-то движется сквозь воздух, некий призрак отчетливый <…> Дымок упрямым столбиком возносился над береговым увалом, стоял несколькими прядками, берясь неизвестно откуда”. Дымок исходил от странной, необъяснимо образовавшейся в двадцатиградусный мороз проталины, которая напомнит герою приключившуюся с ним историю: однажды он нашел на обочине дороги статного, но оборванного и безумного старика — того самого Алексея Сергеевича. Лишь вспомнив эту историю и получив еще один, подтвердивший правильность его догадки знак, герой понимает смысл этого дымка и этой проталины: “Войдя в дом, вдруг почуял запах шипра (запах старика. — С. Б.), но растопил печку и больше уже не слышал, а теперь стало ясно, чье дыхание я видел утром на реке, чей вздох приветствовал меня в морозном небе”.
Эти слова отсылают нас к финалу классического рассказа: “Теперь это легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре” (Иван Бунин, “Легкое дыхание”).
Жизнь не пропадает бесследно, но каменным ли отпечатком, легким ли дыханием обретает бессмертие в ландшафте.
Александр Иличевский создал собственный мир, в котором может заблудиться даже искушенный читатель. Но блуждание само по себе не лишено смысла: каждый новый поворот лабиринта открывает дорогу в новую комнату или в настоящий дворцовый зал, а за ним еще и еще тянутся бесконечные роскошные анфилады.
Вселенная Александра Иличевского разнообразна, и если мне не дано понять ее законов (все более прихожу к заключению, что без полноценного физико-математического образования здесь не обойтись), то все-таки надеюсь, что хотя бы некоторые ее уголки доступны даже мне, получившему свою последнюю пятерку по математике еще в начальной школе. Укрепляет меня в этой мысли все та же последняя фраза книги. Влияние Бунина несомненно, однако, как и всегда у Иличевского, не прямая цитата, не обыгрывание знакомого образа или сюжета, а его смутное отражение на поверхности воды. Оказывается, помимо разделяющей нас математики, существует и общая литературная память, а значит, в сложнейшем мире Иличевского есть пространства, которые объединяют математика и гуманитария.
Сергей Беляков
Екатеринбург