Из автобиографической прозы
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 2008
Титова Клара Викторовна родилась в 1930 году в Ростове-на-Дону, окончила Ленинградский государственный университет. Работала в области дезинфектологии, кандидат химических наук, автор 160 научных статей и 5 монографий, одна из которых посвящена борьбе с последствиями биотерроризма. Живет в Подмосковье. В “Новом мире” печатается впервые.
Из раннего детства наиболее отчетливо помню лето, когда у родителей-учителей были каникулы и мы каждый день всей семьей ходили на луговину собирать сухие коровьи кизяки на топку зимой. Жили мы тогда в пригороде Белгорода, в селе Пушкарное: родители, старший брат, на год старше меня сестра и я. Отец — преподаватель математики в Белгородском педтехникуме, мама — школьная учительница. Жили в хорошем деревянном доме с высокими потолками и высоким крыльцом, на котором летними вечерами после ужина садились всей семьей, кто повыше, кто пониже, и отдыхали перед сном. Удивительная тишина, покой и радость… Спали в большой комнате, где размещались четыре кровати. По выходным дням или просто по настроению к вечеру кровати сдвигали, ложились рядком и пели. Петь должны были все, включая меня, трехлетку. Поэтому с малых лет я знала и любила почти все русские народные песни: “Глухой неведомой тайгою”, “По диким степям Забайкалья”, “Не шей ты мне, матушка, красный сарафан”. Вот эта последняя песня меня просто возмущала: ну зачем она отказывается, дуреха! Я в этом сарафане на лямочках так бы закружилась, что сарафан поднялся бы до плеч и все бы девчонки мне завидовали…
Это было, наверное, лето 1932 года. Через дорогу стоял очень похожий на наш дом, за домом — сад, а сбоку за кустами — водяная мельница. С горы стекала небольшая речка, ее и запрудили. А вершина горы была белой от мела. Все жители окрестных деревень носили с гор большие куски мела, и у каждого дома стояло корыто, а в нем — большая металлическая терка, похожая на стиральную доску. Мел терли и продавали как побелку.
Мельница довольно часто работала. Было очень любопытно и очень страшно пробраться через кусты и посмотреть на это страшилище — огромное, медленно вращающееся колесо, все косматое от зеленых водорослей — ну прямо Баба-Яга. Бешеный рев падающей воды, белая пена внизу, которая постепенно исчезала, уходила и с невероятной быстротой превращалась в совершенно спокойную гладь. Эти столь резкие перемены казались какой-то невероятной сказкой. Вот только что гремело и бушевало все — и вдруг покой, тишина и медленное течение воды. Я всегда долго напускала на себя храбрость, прежде чем сбегать за кусты к мельнице, посмотреть в ужасе на колесо как на живое страшное существо, от которого тем не менее трудно оторвать взгляд. Сверкая голыми пятками, прибегала обратно и, отдышавшись, долго восхищалась своей храбростью. Теперь я понимаю, что оба дома и мельница принадлежали одному хозяину или братьям, которых, конечно, раскулачили, сослали в Сибирь или расстреляли. Сад за вторым домом поражал своим порядком. В центре посажена высокая груша, по углам — четыре яблони, и ограда сада состояла из вишневых кустов, из которых возвышались невысокие вишневые деревья.
Эти деревья не давали нам покоя: все дети очень любили вишневый клей, который мы жевали, как сейчас жуют жвачку. Охотились за ним всегда, особенно после дождя, когда он бурно рос. Это было последнее лето моего светлого детства. И тут я хочу привести первый, но не последний случай, когда меня спас Бог, судьба, провидение или что-то еще — не знаю.
Дорога, которая походила по нашей деревне, — сплошной песок, колеса проезжающих телег вязли почти до половины их высоты. Но мне, как всем детям, срочно понадобился хороший, чистый песочек. Я вышла на дорогу, села и стала рыть ямку, чтобы набрать не какого-то рыжего, а желтого песка. Копала, копала и голову опустила почти в саму ямку. И тут телега. Ни лошадь, ни возница меня не заметили, проехали уже передние колеса. Подними я голову, ее бы снесло железным прутом, соединяющим задние колеса. Это увидели родители, и отец зажал рот маме, чтобы она не крикнула. И телега проехала… Я даже не поняла, почему мама выскочила из дома и со слезами унесла меня с дороги.
Лето быстро кончилось. К осени в доме появились тревожные разговоры. Смысла слов, произносимых часто шепотом, я не понимала, но тревога нарастала с каждым днем. Меня с сестрой стали куда-то водить, чтобы покормить. Сестра от негодования всю дорогу кричала. Я шла молча. Подводили к наспех сколоченному столу с длинными скамейками, утром давали винегрет, который я в своей ненависти к свекле тихонько выбрасывала под стол, затем хлеб с маслом и чай. Что-то ели и в обед, и нас тут же отпускали домой. Эти кормежки продолжались недолго. Как похолодало, все прекратилось, и мы сидели дома совсем голодные. Родители с утра уходили то ли на работу, то ли в поисках пищи и к вечеру, встревоженные, что-нибудь приносили. Поначалу это были коровьи потроха — кишки, желудок, иногда легкие. Отмыть коровий желудок от застрявших травинок невозможно, сколько ни бейся. Травинки мы всей семьей вытаскивали руками и все равно варили и ели вместе с травой. Через какое-то время родители приносили только картофельные очистки, сразу ставили их варить, и нетерпеливая сестра тут же требовала попробовать — не готовы ли они. Как только они вскипали, у нас, детей, першило в горле, и мы кашляли до конца варки. А есть там было нечего, картошки как таковой не было, а шкурки есть невозможно. Так и ложились голодными. Отец потихоньку говорил маме, что опять видел “припорошенного” на тротуаре. Что такое “припорошенный”, я тогда не понимала. Узнала потом — это замерзшие голодные жители Белгорода, чаще всего мужчины. Остальную часть этой зимы помню смутно. Припоминаю случай, когда к нам забежал мужик и, увидев банку с желтой вязкой жидкостью, схватил ее и начал жадно пить. Никакие слова мамы не действовали — это ведь было жидкое мыло, а он опомнился только тогда, когда все выпил, и сразу убежал. Днем и ночью мы, дети, лежали под одеялами, ели ли что-нибудь — не помню совсем, все в каком-то полумраке.
Но однажды вдруг появился отец, все оживились, нас позвали на кухню, и невероятно: весь стол был заставлен половинками черного хлеба. Мама плакала и говорила одно и то же: “Мы спасены… мы спасены…” — и снова плакала. Я не понимала всей трагедии — ну если спасены, зачем же плакать? А были мы, наверное, на самом краешке погибели от голода.
Оказывается, отец, тогда директор техникума, нашел повод и пробил себе командировку в Москву. В Москве в это время хлеб в магазинах был, но его давали по полбуханки в одни руки. Быстро справив свои дела, он ходил по магазинам и скупал эти половинки буханок. Как ему удалось набрать их штук тридцать — непостижимо. Он говорил, что в магазинах, не во всех, правда, стоял милиционер и арестовывал “спекулянтов” — тех, кто брал больше одной нормы. Отец умолял жильцов дома, где находился магазин, похранить его мешок, пока он купит следующие полбуханки. Люди рисковали, но помогали, когда отец рассказывал об умирающих в Белгороде детях. Иногда он прятал мешок под крыльцо магазина, в общем, ухитрялся как мог. Сам за день съел восемь таких полбуханок и отправился в Белгород. Удивительно, но его по дороге не ограбили и не убили. Ведь хлеб — продукт очень пахучий, пахло, вероятно, на весь вагон. Видно, далеко не все из голодной, умирающей России могли попасть в Москву, а только избранные и не настолько голодные, чтобы убивать за хлеб. Это были в основном “руководящие кадры”.
Итак, с приездом отца мы были действительно спасены. Наступила весна, варили какую-то зелень, хлеб экономили, иногда даже добывали молоко. Давали его и кошке. Но однажды нам с сестрой пришло в голову, что кошка ведь глупая, она не отличит молоко от мела, если его разболтать в воде. Вот напоим кошку искусственным молоком — и не будет без конца мяукать, когда мы едим за столом, а ей еще ничего не кинули. Нашли посудину, развели мел, да погуще, чтобы ей было повкуснее, поймали кошку, сунули ее мордочкой в “молоко” и… о, ужас! не пьет! Не поверили. Через десять минут поймали и снова в “молоко” — не пьет… Несколько дней не могли успокоиться и продолжали изредка снова экспериментировать.
Еще один случай из того времени. Подхожу к маме, спрашиваю:
— Мам, ну когда будет интернационал?
— Зачем он тебе?
Ухожу… Через несколько дней снова и уже настойчивее:
— Мама, ну скажи, когда же будет интернационал?
— Что ты ко мне привязалась со своим интернационалом, на что он тебе сдался…
А я уже со слезой в голосе:
— Но ведь они все время поют: “С интернационалом воз пряников в рот людской”. Когда же они привезут пряники?
Это было после голодной зимы. Рассказали отцу, он грустно смеялся — жди, привезут…
А в доме снова появилась непонятная тревога. Отец приходил с работы взвинченный, о чем-то оживленно разговаривал с мамой. Чувствовалось, что им не до детей, накормят — и снова в свои разговоры. Оказывается, отца исключили из партии и, по-видимому, сняли с работы. Он был всей душой предан, во-первых, коммунистическим идеям как таковым и, во-вторых, этой новой власти, все об этом знали. В городском Доме культуры он читал лекции на политические темы. Вывешивались большие объявления, и набивались полные залы слушателей. В Белгороде на памятнике погибшим в Гражданской войне красноармейцам были в бронзе его стихи. Его посылали в разные деревни агитировать за вступление в колхозы. Он рассказывал, как в одной из деревень встретил знакомого мужика, тот пригласил его в дом, они долго спорили, мужик категорически не хотел в колхоз. Вдруг он вышел из хаты и вернулся с топором. Ну, думает отец, сейчас зарубит. А тот, опершись о дверной косяк, говорит:
— Вот тебе, Виктор Ваныч, топор, вот порог — руби голову, но в колхоз не пойду.
Отец был из дворян, и в НКВД об этом, конечно, знали. Мой дедушка (отец моего отца, Виктора Ивановича Никитина) был из потомственных, но обедневших дворян Курской губернии. Он женился на женщине из семьи священника, чем вызвал страшный гнев остальных дворян рода Никитиных. Жили дед с женой в Солнцевском районе Курской области, в деревне Халино. Там стоял небольшой, дворянской постройки дом с колоннами, и к дому вела засаженная деревьями аллея.
Что отец был из дворян, от нас, детей, тщательно скрывали всю жизнь. Немного я узнала гораздо позже, когда из Ленинграда приезжала на каникулы, и то по случайным репликам. Спрашиваю у отца:
— Вы как-то родителям помогали?
— Помогали, конечно. Если аллею засыпало снегом — чистили ее лопатой.
— Хоть постель-то за собой заправляли?
— Да ты что! А горничная для чего!
На этом разговоры даже тогда — в хрущевские годы — замирали.
В 1934 или 1935 году отца начали систематически шантажировать. На одном из политзанятий его спросили — ошибался ли Сталин, может ли он назвать его ошибки. Отец ответил, что как всякий живой человек Сталин мог и ошибаться, но он лично ошибок Сталина не знает. За эту первую половину ответа вся его и наша жизнь мгновенно рухнула. Отца с семьей после снятия с работы и исключения из партии отправили в ближнюю ссылку — в глухую деревню Курской области Липовское. Это было самое минимальное по тем временам наказание, но это не значило, что дальнейшего преследования не будет.
В небогатой крестьянской семье моей матери (четыре дочери и один сын) все дети с пяти лет работали: пасли гусей, а кто постарше, работали уже на поле. У мамы, Ксении Дмитриевны Демьяновой, всю жизнь на ногах оставались черные пятна от укуса гусака. К осени ее отец уже по снегу гнал телят, своих и соседских, на бойню в Москву, этим и одевали всю семью. Одна мама, как самая способная, училась в церковной школе, а затем перед революцией поступила в Харьковский университет. Революция сломала все.
Маминых родителей вместе с детьми только за то, что они не были бедняками, имели корову и лошадь, хату, крытую соломой, отправили в Казахстан, там они и погибли. А дети как-то выбрались, маму спасло то, что она была в Харькове. Вернувшиеся подростками дети жили изгоями, подрабатывали. Сестра мамы работала ткачихой, ослепла, под конец жизни жила в общежитии, и даже когда в брежневские времена ей за многолетний труд предложили однокомнатную квартиру, она долго отказывалась — в общежитии лучше, там подружки. Приличной жизни она просто не знала и знать уже не хотела.
В Липовском нас поселили в хату раскулаченного и высланного хозяина. Посреди хаты русская печь, стена из досок не до потолка разделяет помещение на кухню и спальню. И даже кровати сохранились. Бедные хозяева! Где-то они в это время были, в каких бараках кормили вшей, замерзали насмерть или умирали от голода.
Наступила осень. Отец работал учителем, мама дома, ждала пополнения семьи. В январе родился братик Аркадий. Все шло как бы своим чередом. Тут уместно сказать, что отец, когда родился первый, старший сын, решил, что это должен быть истинный мужчина, и, чтобы имя его нельзя было произносить уменьшительно-ласкательно (Сашенька, Ванечка), назвал его Ра-Ра Викторович Никитин — так он всю жизнь и писался. К имени сестры он расщедрился и прибавил одну букву — ее звали Эра. Это было как бы приветствие новой эпохи — новой эры. Меня без раздумья назвал Кларой, наверное, в честь немки Цеткин, а уж для младшего совсем расщедрился и назвал его Аркадием. Всю зиму отец пропадал в школе, мы, трое детей и малыш Аркадий, дома.
А в мае ночью постучали, сделали обыск и… отца увели.
Первый месяц мама, каждую ночь чем-то разбуженная, открывала глаза, а в двери, опираясь на косяк, стоял отец в белом нижнем белье и плакал. Плакала и мама. Ждала ареста сама. Можно понять ее состояние: четверо детей от шести месяцев до двенадцати лет, без работы и без средств к существованию, и главная опасность — потерять всех детей. Их могли при ее аресте забрать и разместить в разновозрастные детдома, потом их просто не разыщешь. Отец вначале сидел в тюрьме Курска. Мама пыталась нас хоть на время пристроить к семьям братьев отца, место проживания которых знала, но они ведь тоже из дворян, хоть и не афишировали, прятали свое прошлое и тоже боялись ареста. Но все-таки один из них взял меня (дядя Леонид), второй (Николай) взял старшего брата и до конца жизни считал его сыном (своих детей не было).
Скоро меня забрали домой в Липовское. Я приехала, Аркадий уже ходил, и какое это было счастье — быть дома, взять братишку за ручку и гулять с ним, слушать, как он говорит “тях-тях” — трактор, которого он боялся, иногда называл его Рыкин за рычание. К моему приезду нас уже выселили из хорошей хаты и поселили в помещение около школы, где следующую зиму мы страшно мерзли. Зимой там можно было находиться только при горящей железной печке, ночью спали четверо на одной односпальной кровати. А на следующее лето перебрались в лесок у деревни Рождественское. Только много позднее, уже в хрущевские времена, мама рассказала отцу, что в Липовском ночью к нам постучала женщина (видимо, из районного НКВД) и тихонько сказала, что завтра маму собираются арестовать. Старший брат был в Курске у дяди, и вот мы втроем с мамой ночью собрали, что смогли унести, и пошли в прямом смысле слова куда глаза глядят, лишь бы поскорей из деревни. Мама несла Аркадия на руках, она же за спиной в мешке несла одежку. Мне было восемь лет, сестре девять, и нас тоже нагрузили самым необходимым.
Шли мы долго и наконец на опушке леса вдали от деревень нашли струйку воды, это бил ключ. Мы остановились и, настелив травы, сразу как мертвые заснули все. Проснувшись, мама ножом нарезала ветки, и мы сделали что-то хоть чуть-чуть похожее на шалаш, сверху набросали травы и… зажили. По крику петухов определили, где ближайшая деревня, и меня направили туда за молоком. Потом узнали, где можно купить в пачках толокно (хлеб в магазинах был редкостью), и прожили там, по словам мамы, около месяца. Купали Аркадия, поливая из чайника нагретой водой, он ножками стоял на травке, ему очень нравилось, он от души смеялся и брызгал нас, крутя своей головкой. Мы тоже смеялись.
Всей трагедии нашей жизни в шалаше я не понимала и многим просто восхищалась. Самое удивительное в лесу — это раннее утро. Еще почти темно, все кругом спит, и вдруг одна птаха чирикнет как бы с испуга и замолкнет. Через минуту еще две перекликнутся, а уж через пять минут начинается такой птичий гам, что кажется, от него все деревья дрожат, гудит весь лес, и голоса такие радостные, как будто все эти птахи только что на свет родились и их счастью нет конца.
Питались, пока у мамы еще были деньги, молоком и иногда сушками, много ели всякой травы. Молодые кленовые побеги до того вкусные, я их и сейчас люблю; молочай — сорвешь его, обдерешь листья и долго крутишь в руках, пока не исчезнет беленькое горькое молочко, и тогда он тоже очень вкусный, а уж свергибус — это настоящая редиска, немного горькая, но очень вкусная. Недалеко была посеяна чечевица, она еще не налилась, но мы ели ее стручками, как зеленый горох, срывая очень осторожно, чтобы не помять кустики и не обнаружить себя. Самое неприятное было ходить за молоком в ту деревню, откуда слышался по утрам крик петуха. Надо было идти осторожно и в разные хаты, но эти расспросы — кто мы, откуда и куда идем — любопытных крестьянок просто одолевали.
И вдруг в один из дней подъезжает лесничий верхом на лошади. Вы кто и откуда? Мама что-то намеренно невнятно ему объясняет. Он плохо понимает и уезжает. И буквально через полчаса приезжает председатель ближайшего колхоза на подводе. Тут мама ему рассказала все и совершенно откровенно. Смелый человек — он посадил нас всех вместе с так называемым имуществом и привез совсем в другое село — Сенчуковку. Поместил в пристройку к школе, из горбыля, с земляным полом и одним маленьким окошечком, но все же мы хотя бы теперь дождя не боялись.
В пристройке печки нет, но была одна обогреваемая стена школы — это наша общая стена. К сентябрю председатель колхоза оформил маму учительницей. Это было чудо. Во-первых, как он обошел районное НКВД — совершенно не ясно. Может быть, со стороны той ночной женщины это была провокация (не хочется верить), может быть, в НКВД по лености или из сострадания (бывали же и там не совсем звери) просто не стали нас разыскивать — пусть живет, ведь одна с четырьмя малыми детьми.
До сентября у мамы, видимо, еще оставались деньги, но хватало их только на кувшин молока, хлеба уже не ели совсем. Суп варили из незрелых зерен чечевицы, но все равно голод душил. Хлеба не было не только у нас, но и у местных колхозников. Я уже понимала тогда всю трагедию этих людей. Под осень по селу торжественно проезжает подвода с мешками зерна, и у каждой хаты сбрасывают заработанное за лето. Так вот, я не видела ни одного мешка, наполненного хотя бы до половины, все одна треть или одна четверть. Жили они на одной своей картошке с огорода да на пшене. Просо сеял каждый хозяин у себя в конце огорода, а огород-то был не более десяти-пятнадцати соток. Хлеб иногда привозили и продавали в магазине. Стояли огромные очереди, ругались, галдели, кто за кем. Переживали: хватит — не хватит хлеба. А хлеб намеренно клали на полки и закрывали марлевыми занавесками. Вдруг объявляют: последняя буханка. И тут простоявший часы мужчина — молодой, здоровый, красивый (ему бы только дали возможность, он накормил бы полдеревни) — выходит из очереди и на мелкие кусочки рвет бумажные три рубля, бросает на пол и уходит из магазина. Надо было видеть его немую ярость.
Мы остались зимовать в неотапливаемом помещении. Мама сама топила школьную печь, и мы до прихода учеников грелись в школе, затем уходили в свой холодильник. После окончания уроков и ухода учеников снова грелись в школе и шли спать. Четверо спали на односпальной кровати, Ра в своем тулупчике спал, не раздеваясь и не разуваясь, на лавке. Ну и конечно, я, как самая хилая, заболела воспалением легких. Температура была настолько высокой, что я находилась в каком-то полусознательном состоянии эйфории. Я все время пела. Мама сидела рядом, плакала, приходили женщины, все говорили о каком-то кризисе — выживет, не выживет. И я не померла, выжила. Лечили настойками трав, и к весне я совсем поправилась.
И вот опять лето, наверное, лето 1938 года. Ходим в поле, едим недозрелую чечевицу, бывает, и молоко, редко хлеб. А вечерами по воскресеньям на выгон выходит деревенская молодежь. Девочки по трое-четверо, взявшись под руки, прогуливаются, ребята небольшими группами шумно веселятся. И вдруг заиграет гармонь, все сбиваются в круг, из круга выходит парень или девочка, с поклоном приглашают партнера, и они вдвоем попеременно поют частушки, чинно и благородно пританцовывая. Очень красиво! Маленькая ростом и худая, я пробиралась к самому центру круга, не пропуская ни одного воскресенья. Частушек знала сотни:
Ох, куда я залетела!
Ох, куда я забрела!
Тама бросила залеточку
И здесь не завела.
Мою милку сватали,
Меня под лавку спрятали,
Я под лавкою сижу,
Милку за ногу держу!
Я продать хотела сиськи,
Мне давали пятьдесят.
Я подумала, подумала —
Решила — пусть висят.
В это лето нас из пристройки перевели в помещение другой школы, в приличную квартиру с отдельной кухней и комнатой. Но чем топить? В полустепной, почти безлесной Курской области основной топкой был торф. В сарае лежала небольшая кучка этого торфа. В какой-то из дней подъехала подвода, и возчик стал грузить торф молчком, ничего не говоря. Мама была в ярости. Она побежала к своему неизменному защитнику — председателю колхоза. Он пришел мрачный и молчаливый, молча мощным своим плечом опрокинул телегу, вырвал у мужика кнут и так настегал лошадь, что она почти галопом понеслась через бугры и ямы. Председатель так же молча швырнул кнут и, ни слова никому не говоря, отправился в контору. Выяснилось, что этого мужика послали из школы соседней деревни забрать торф у безответной жены “врага народа”.
Наступила зима. Торф кончился быстро. И опять голод, холод, уже никто ничего маме в долг под зарплату не дает, расплатиться она может только с половиной тех, у кого брала в долг молоко. Мама вынуждена была упросить полубезумную старуху взять к себе в хату хотя бы троих самых младших до теплых времен, то есть до весны. Душная изба, жесткие кирпичи печки, без каких-либо подстилок и подушек, одно общее рядно и бесконечный голод. Старуха варила в печи пшеницу и иногда давала нам, мама даже молоко приносила не каждый день, а есть эту пшеницу было невозможно, она не проваривалась, хоть сутками стояла в печи. Я часто теряла сознание. Два раза приходила в себя, только ощутив на лице холодный снег, — сестра и старуха выносили меня в сени и терли лицо снегом. Маме ничего не говорили, тогда значения этому не придавали, а со временем все забылось. Мама об этом не знала всю жизнь. Как кончилась эта самая (да нет, не самая) тяжелая зима и когда мы ушли от старухи, я совершенно не помню, все было как во сне.
На следующий учебный год Ра должен был идти в восьмой класс, а ближайшая десятилетка была совсем далеко — в деревне Толстый Колодец.
Лето 1939 года мы еще жили в Сенчуковке. Лето было сухое, не жаркое и почти не голодное. Это значит — почти каждый день что-нибудь ели. Часто мы с братом отправлялись за вороньими яйцами в ближайший лесок. Идти босой по стерне — как пытка. Доходим до леса, а там такой гвалт встречающих ворон, что мы друг друга не слышим. Ра выбирает дерево, где побольше гнезд и побольше сучков. И пошел пробираться наверх. Взбешенные вороны по-настоящему иногда его клевали в руки или оголенные ноги. Он садится у гнезда на самый прочный сучок, выбирает яйца, обтирает их заранее заготовленной травой и кладет… в рот. Иначе при спуске они бьются. И так два-три похода наверх, и яичница готова. Обратный путь по стерне так же мучителен.
К осени мы со своим нищенским скарбом едем на подводе в Толстый по теперь уже засеянным курским полям. Где-то еще буйно растет картошка, зеленой стеной стоит кукуруза, непроходимый лес конопли. Молодые конопляные семечки удивительно вкусные, но никогда особого состояния при их употреблении мы не чувствовали. Что это наркотик, никто даже не подозревал.
И вот мы в Толстом. Деревня расположена на покатом месте, верхний ряд хат повыше, нижний совсем низко — ближе к речке. И никогда никакого сбора молодежи на выгоне. Два кирпичных дома и еще один дом под железной крышей, остальное — убогие хаты, крытые соломой. Два кирпичных дома — видимо, усадьбы помещиков, а уж какие это усадьбы — смотреть жалко.
В каждом доме классная комната и маленькая комнатушка для учителя. Учительская семья в другом школьном доме так боялась общаться с нашей мамой, что демонстративно ни он, ни она не здоровались, не разговаривали и просто отворачивались. И снова наше жилье — печка и односпальная кровать для старшего. Трое детей и мама на печи без всяких подстилок и подушек, опять на голых кирпичах. Зима 1939/1940 года. Помню, по деревне ходит совершенно раздетая, босая молодая женщина. Иногда заходит к нам. Она всегда веселая и все поет частушки:
Куплю Ленину портрет,
Золотую рамочку.
Вывел он меня на свет,
Бедную… дворяночку.
Да, вывел…
Нам сказали, что это обезумевшая от горя дочь тех, кто жил в одном из кирпичных домов. Ее подкармливали деревенские женщины, ночевала она в небольшой пещерке в основании бугра, из которой крестьяне набирали песок. К весне она исчезла.
Ра ходит в среднюю школу, в восьмой класс. Мы с сестрой как бы учимся в четвертом, но в класс, где мама вела уроки и который был в том же доме, мы, не имея на ногах никакой обуви, смогли ходить только к весне, когда потеплело и стало возможным сидеть на уроках босиком.
Средняя школа находилась на краю села. Там же при школе магазин для учителей. Туда иногда привозят хлеб, хотя должны привозить регулярно. Вот типичный день. Подвода ушла за хлебом на станцию Черемисиново. Вся деревня об этом знает и надеется, что после того, как купят свои порции хлеба учителя, им, крестьянам, что-нибудь останется. Поэтому у магазина уже с утра толпа. Если холодно, все сбиваются в ближайшей избе, где не продохнуть. Через каждый час кто-то выбегает, смотрит на дорогу — не едет ли подвода. Иногда радостное оживление, что подвода едет, заканчивается тем, что она порожняя — хлеба не дали. Расходимся. И сколько за зиму таких сидений в избе и возвращения ни с чем. И опять голодные ложимся спать на печи. Голод доводил до полного равнодушия, какой-то отрешенности от всего. Мама, наша самая терпеливая, столько испытавшая горя, все переносящая мама лежит на кровати — рыдает. Просит меня сходить в соседнюю деревню и называет три хаты, в которых можно поживиться хоть чем-то съестным. Надевают на меня все теплое, что есть дома, и я иду.
Избы в деревне никогда не закрывались. Вхожу в первую хату, стою на пороге. Спрашивают: “Тебе чего, девочка, ты откуда?” Начинаю объяснять и просить хоть что-нибудь. У хозяйки ничего нет, да и по убогости хаты чувствуется, что это так. Во второй хате то же самое. В отчаянии захожу в третью — те же вопросы, те же ответы — я от учительницы, из Толстого, мама просила, она отдаст с зарплаты… Ну нет ничего у нас! А я уже уйти без ничего просто не могу, стою. Тогда хозяйка раздраженно слезает с печи, открывает конфорку, вынимает чугун и достает оттуда мне три пареных турнепса. Это действительно все, что у них есть. А мама просила еще хотя бы на одну папиросу табачку, ною я. Тогда с печи встает хозяин, открывает пустой сундук, и там на дне лежит один голый столбик от табака, он мне его отдает. Это богатство я несу домой семь километров. Сразу съедаем турнепс, мама строгает палку ножом, закуривает. А что завтра — никто не знает.
Нищими были мы, но не менее нищими были и колхозники. В отличие от других деревень, где мы жили, в Толстом было лучше с топкой. Во-первых, разрешалось брать в стогах солому и, во-вторых, за селом вдоль реки росли большие кусты осинника. Мне запомнилось счастливое, улыбающееся лицо мамы, когда она однажды приволокла большую вязанку осинника и стояла, отдыхала у дома. Запомнилось потому, что в те годы я улыбающуюся маму не видела никогда.
Деревенские дети и мы с ними, как только сходил снег, а земля была еще ледяная, выбегали босиком на улицу и играли в лапту. Домой прибегаешь — ноги красные, как у гуся, сразу на печку. Мы, любопытная детвора, всегда спрашивали, кто что сегодня ел. Большинство дружно отвечали — щи из кряпивы, мы тоже питались в основном такими же щами, только, может быть, у них в щах была еще и картошка, у нас ее не было. Просидев всю зиму голодными на печи и выскочив на ледяную землю по весне, никто из нас и из деревенских ребят никогда не заболевал.
В это лето жили как-то полегче, чаще привозили в школу хлеб, добрая продавщица давала хлеб под зарплату, и не только нам. У нее был список учителей, и она записывала, сколько кто должен. Каждый раз с дрожью дожидаешься своей очереди, не зная заранее — запишет она или нет (очень больших должников она уже не записывала и хлеб просто убирала с весов). Вот стоишь, она взвешивает и называет рубли-копейки. И ты тихонько говоришь: “В тетрадку”. И если она берет тетрадку и записывает, в душе буря радости! Хватаешь хлеб, корочку в рот — и домой.
В доме часто бывало молоко, и даже одна женщина-почтальон по пути в Михайловское за почтой заносила маме мед: “Уж больно ты худа”. Денег никогда не брала. Мама всегда все делила поровну на пять частей, без учета возраста. Для меня всякая дележка заканчивалась тем, что мне казалось, будто я выбрала самый лучший кусок, но как только я его съедала, я была абсолютно уверена, что кусок, лежащий рядом, был намного больше и лучше. И так, наверное, у всех нас, детей.
Я страшно любила залезать на деревья, меня и звали Кларка-коза. Иду к подружке. А ее отец удивляется: “Клар, что же ты идешь через калитку — не видишь, вон же забор!” Он всегда так шутил, любил меня, каждый раз давал кружку молока — пей, козочка! Я стеснялась, но пила.
А зима 1940/1941 года была такой же жестокой и голодной. Одежды — никакой. Мама ходила в класс в чем-то похожем на телогрейку, подпоясывалась единственной не драной вещью — вафельным полотенцем. Мы им по утрам вытирали лицо и руки и отдавали ей. У нее была заветная мечта — иметь бурки с галошами. Как она сумела одна сохранить четырех малых детей в то страшное время — это чудо.
Наступила весна 1941 года. Потеплело. Мама вымыла всех нас перед топящейся печкой, перестирала, высушила и одела на нас чистые лохмотья, выпроводила всех на улицу, сама вымылась, постирала свои лохмотья и передала мне повесить сушить, а сама совершено нагая забралась на печь. И вот судьба. Ни на полчаса раньше, ни на полчаса позднее к дому подошел… отец. Кончился его лагерный срок. Он вернулся домой. Мы оторопели. Он в дом, а мы говорим — туда нельзя. Он врывается, мама зажалась на печи, слезть не может, плачет.
— Ксеня, я пришел, выйди…
Она зовет меня:
— Принеси белье!
Я бегу, белье совсем мокрое, возвращаюсь, говорю ей об этом, она кричит:
— Неси мокрое!
Теперь отец сидит на скамейке и плачет. Приношу мокрое белье, бросаю ей на печь, она одевается и спускается.
Несколько дней бесконечные рассказы отца, мне почему-то совершенно не интересные. Но родителям не до нас. Отец забирает у нас всю маму целиком. Он навесил на нее все прошлые и будущие беды. И наконец спросил:
— Неужели ты не могла купить себе хотя бы одно приличное платье?
Он этого понять не мог. А ее этот вопрос привел в ярость, она просила его уехать вообще: как мне ни тяжело, но с тобой еще тяжелее. Мы все ходили мрачные и растерянные. Родители пошли в Черемисиново и купили маме новое красивое ситцевое платье, видимо на мамины отпускные деньги.
Отец отбывал свой срок под Воркутой. Их привезли по еще не застывшей реке на пустое место, приказали самим строить себе жилье. Была уже глубокая осень, ночи они проводили в лесу у костров. А когда построили барак и затопили, со всех стен и с потолка вода лилась ручьями. Питались, кроме пайки, куропатками. Они еще тогда совсем не боялись людей, их можно было брать руками и жарить на костре. О каких-либо жестокостях со стороны охраны разговора не было. Но уже в хрущевские времена отец рассказал, что их партию ссыльных сразу разделили на лояльных и ортодоксов. Так вот этих ортодоксов среди зимы всех поморозили: открыли двери, почему-то пустили в казарму воду и во всех, кто пытался убежать, — стреляли. Сам отец приехал не изможденный, не худой, как мы, но в странной одежде: чужой, не по росту большой, снятой, видимо, с мертвого арестанта, да и шапка на нем была похожа на казачью папаху. Купить что-нибудь и заменить одежду денег не было. На работу его не брали нигде и ни на какую должность. Он каждую неделю ходил в Михайловское отмечаться, там тоже ничего не обещали, и тогда он решил поехать в Курск в облоно. Мамино платье под ее язвительные замечания тут же продали соседке. В Курске ему дали направление во Льгов той же области. Мама меня отправила вместе с ним.
Это было лето 1941 года. Опять деревенская пустая хата, печка узкая, как кровать, мы с отцом еле помещались, и ничего в этой хате больше нет. Брали под зарплату молоко и мед у соседей, хлеб в магазине под зарплату не давали. Отец возил на подводе торф от места его выработки до школы. И я с ним, гордая, на подводе. Лошадь распрягали, легкий торф корзинами носили на подводу и везли к школе. Две-три ездки в день.
Но однажды выпряженная лошадь оступилась и провалилась в яму с водой, откуда был выбран торф. Провалилась по самые уши. Отец понимал, да и я тогда уже тоже, что, если лошадь погибнет, ему повторной тюрьмы, как вредителю, не избежать. Каждая попытка лошади встать передними ногами на край ямы и выпрыгнуть заканчивалась обвалом этого края. Отец прыгнул в яму сам, пытаясь подтолкнуть лошадь сзади, но яма оказалась такой глубокой, что он дна не доставал и сам барахтался, как лошадь. Мы сели на траву и в отчаянии притихли. Притихла и лошадь, по уши погруженная в яму. Вдруг она прыгнула, передние ноги легли далеко от края ямы, затем она осторожно подтянула задние ноги и рывком очутилась на узком пространстве между ямами. Причем задние ноги оказались между передними и даже чуть подальше от ямы, чем передние. Еще одно чудо. Мы боялись шелохнуться, не вставали и не подходили к ней, чтобы не испугать. А она, умница, осторожно переступая по узкому проходу между ямами, вышла на сухое место, где ям уже нет совсем. Тут мы кинулись к ней: милая, хорошая! Гладили ее, чесали, ласкали, поили молоком, торжествовали!
Когда отец уезжал за торфом один, я шла в ближайший лесок, там столько ягод клубники! Не земляники с красными удлиненными, довольно кислыми ягодами, а именно клубники — более бледной, крупной, кругловатой и очень сладкой. Садишься и чуть не целый час тихонько объедаешь вокруг себя. И никому это богатство не нужно. Совсем рядом деревня, люди, но все как-то пустынно. В деревенских домах нищета — ни занавесок на окнах, ни цветочков, в хате стол, вдоль стен лавки, печь, чугуны, ухваты, где-то за занавеской иногда кровать. И все.
Как-то с отцом мы на несколько дней поехали в Толстый и там узнали — война! Люди кучками сбивались по деревне, стояли у школы, слушали радио. Мир изменился. Даже мы, девчонки, без конца о чем-то спорили, например, кого тяжелее потерять — мужа или сына. Тут я в первый раз услышала, что жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда.
Мы с отцом вернулись во Льгов, в его пригород. И уже в июле где-то в конце деревни кто-то безутешно плакал навзрыд — первая похоронка. И удивительно — около этой хаты не собрался народ. Не было никого. Все, видимо, ожидали вести от своих и притихли. Вообще эта деревня (не помню ее названия) была какая-то странная. Народ дикий, нелюдимый. С отцом боялись разговаривать все без исключения. Даже договориться насчет молока можно было только поздно вечером. Отец очень переживал, до ареста в Пушкарном он был самым желанным гостем в любом доме из-за своей разговорчивости и умения пошутить.
Через деревню непрерывно гнали скот, преимущественно коров, причем недоеных. Они душераздирающе мычали, все! Погонщики ходили по домам, просили подоить, никто не выходил, стадо уходило за село. Мой отец за день отдаивал прямо на землю не более двух-трех коров. Себе за неимением посуды надаивал миску и утром, и вечером. А стада все шли и шли. Какая-то жуткая картина бесконечного коровьего рева.
Вскоре мы вернулись в Толстый. Осень. По дороге из Михайловского в Черемисиново через Толстый идут непрерывной вереницей полусолдаты и совсем гражданские оборванные мужики: немытые, в драной обуви, голодные. Через каждые пять минут кто-то из них выскакивает из толпы, быстро подбегает к нашему дому с одной и той же фразой: “Вам патоки не треба?” Видимо, они проходили через какой-то сахарный завод. Мы закрывали двери, теперь они стучали в окошко с тем же вопросом. Несчастный голодный народ! Это шествие длилось и днем и ночью не менее двух-трех суток. Затем все смолкло и наступила леденящая душу тишина. Нигде ни звука. Только днем и ночью дымили и пылали скирды подожженной ржи, пахло горелым зерном.
Жители, да и мы тоже ходили на поля, набирали вязанки, дома их пытались молотить палками — зерна набивали буквально по несколько стаканов и в конце концов забили этой рожью все чердаки на топку зимой. Потом вдруг откуда-то появилась небольшая воинская часть хорошо одетых солдат и офицеров. Они ходили по домам, проверяли чердаки, подвалы, погреба. Войска НКВД. Вот эта армия была сыта, одета, обута. И непосредственно у нашего соседнего дома в стожке сена на огороде нашли двух ребят, забрали документы и тут же расстреляли. Это был первый ужас войны. На наших детских глазах только что были живые люди, и вдруг — трупы. Все это произошло буквально в считанные минуты, очень оперативная работа… На второй день наши женщины закопали расстрелянных в конце огорода, поставили там в виде памятника два больших камня. Кто они, чьи матери будут лить слезы и во время войны, и всю оставшуюся жизнь…
Ра в 1941 году окончил девятый класс и с приближением фронта пошел добровольцем в армию. Несмотря на свой истинный патриотизм, прощался он с домом очень тяжело. Уходя из деревни, он садился на бугорок проститься, сидел и всю ночь плакал, утром возвращался домой. И так два раза. Пока мама ему не сказала — я больше этого не выдержу.
Как-то под вечер со стороны Михайловского стал доноситься необычный шум, грохот машин и мотоциклов, чужая гортанная речь, и наша деревня оказалась забитой немецкими фургонами, легковыми и грузовыми машинами и мотоциклами. Что у немцев столько техники, мы даже не представляли. Каждая хата набита солдатами.
К нашей школе немцы подъехали прежде всего. Все чердаки у нас были забиты соломой, офицер начал спрашивать — нет ли там кого в соломе. Выстрелил по два раза в ту и другую сторону чердака, и когда отец спросил его, не говорит ли он по-французски, разговор пошел спокойнее.
Живший у нас офицер-немец иногда разговаривал с отцом на французском, играл в шахматы, но, поскольку немец всегда проигрывал, отец стал бояться: в гневе еще расстреляет… и эти игры прекратились. Солдаты, узнав, что отец — учитель, поражались его внешнему виду и одежде. Было очень обидно, когда один немец другого спрашивает, кто он, а тот отвечает: Lehrer — учитель (я уже знала некоторые немецкие слова), и такие презрительно-удивленные усмешки по поводу его арестантской одежды и нашей нищенской жизни. Офицер куда-то отбыл, а солдаты оставались у нас до весны. Никаких зверств ни у нас, ни во всей деревне не было. Напротив, иногда, когда они обедали, а мы, как голодные галчата, сидели на печи, к нам вдруг летела буханка черствого немецкого хлеба. Когда им нужен был стакан, они просили “маленький стеклянный чугунок” и пили свой шнапс.
К весне под городом Щигры стала слышаться канонада, немцы отступали. Как-то незаметно все они ушли, и так же незаметно появились наши войска. Фронт остановился за Михайловским, это в шести-восьми километрах от Толстого. У нас в школе разместился полевой госпиталь. В классе — операционная, в кладовке — трупы и отрезанные ноги или руки. В учительской — врачи, нашу комнату всю застелили соломой, и после операции раненых клали к нам рядком на пол. Подводы (машин не было ни одной) непрерывно привозили и увозили дальше в тыл легкораненых, а раненных в живот оставляли у нас. Ни кроватей, ни подушек, ни простыней — ничего этого и в помине не было. Солдат было много, они лежали вплотную друг к другу и даже не стонали. Их не кормили, видимо по медицинским показателям, давали ли воду — не припомню. Медсестры — измученные, немытые, с черными от усталости и грязи лицами — приходили из операционной, валились под ноги раненым и тут же засыпали. Ровно через два часа их будили, им на смену приходили такие же замученные девочки. Я всю жизнь не переносила и не переношу никаких пошлых разговоров о поведении женщин на войне, меня бросало в ярость, я готова кинуться в драку, если кто-то говорил о них мерзости.
Отдельно на кровати лежал офицер, раненный, вероятно, в живот. Он, видимо, был безнадежен, к нему зашел какой-то комиссар, стал с ним говорить и повторил несколько раз: “Зато мы знаем, за что умираем”. Как только он ушел, среди лежащих солдат поднялся такой мат, что слушать было невозможно. “А мы-то за что умираем… за палочки вместо хлеба, за тюрьму, если опоздаешь на пять минут на работу, за родителей, подохнувших в Караганде”.
К раненым по утрам приходил врач, нижегородский окающий мужчина, и всех спрашивал: “В животе-то урчит?” Если урчит, врач от души радовался, улыбался, шутил как мог. Если больной не откликался, врач говорил: “Этого в операционную”, но все понимали, что он уже мертвец, и его осторожно за ноги вытаскивали и уносили. Раненые надолго смолкали, даже соседи друг с другом потихоньку не разговаривали.
Где-то к апрелю фронт продвинулся на запад, госпиталь уехал. Нашу деревню стали обстреливать немцы из дальнобойных пушек, летали и бомбили немецкие самолеты. Видимо, обстреливали Черемисиново, но доставалось больше нам, многие хаты были разрушены. Мы решили эвакуироваться. Но куда? За Урал? С нашими нищими одежками мы там померзнем. Подумав, отец решил, что уж до Кавказа немцы никогда не дойдут, а там тепло, лето длинное, прокормимся!
Собрали все, что можно увезти, каждому определили его багаж, даже Аркадия заставили нести мандолину Ра — мама с ней никак не хотела расстаться, и двинулись пешком на Черемисиново. Станцию непрерывно бомбили, была полная неразбериха. Нас посадили на платформу, где стояли разбитые минометы и небольшие пушки, отправляемые в тыл на ремонт. Было страшно холодно — март месяц. Когда поезд шел, мы прятались за щитки этих пушек, прижавшись друг к другу. Перед большой рекой налетели три немецких самолета, они кружили над поездом и каждый раз, спускаясь с высоты, бросали бомбы. Поезд остановился перед самым мостом, все, отбежав в лесок, падали на землю, закрыв руками голову. Самолеты бомбили не столько наш поезд, сколько мост, но ни одна бомба туда не попала, пострадали лишь последние платформы. Самое интересное, что при любой бомбежке поезда машинист, оказывается, не имеет права покидать паровоз. И все мы, лежа на земле, подняв голову, видели, как наш машинист из окна паровоза стрелял по самолетам из пистолета, и такая была гордость за него и уверенность, что, раз он стреляет, мы не пропадем. После нескольких заходов самолеты улетели, все стали собираться к поезду, появились женщины с носилками, раненых клали на уцелевшие платформы, некоторых вели под руки, сколько было убитых, никто ни у кого не спрашивал. Поезд двинулся дальше. Проехали мост и быстро оказались на станции Касторное, высадились, прошли в отапливаемый вокзал, и там впервые нам выдали эвакуационные листы. По ним мы все получали по тарелке супа и хлеб. Всю дорогу до Кавказа по этим листкам на станциях что-то можно было приобрести съестное. В этом плане организация была на удивление четкой.
В Касторном сидели долго, эвакуированных много, и они все прибывали и прибывали. Выходим погулять на платформу, там составы с солдатами, едущими на фронт, и парочками прогуливающиеся девочки: они и стесняются, и все же разговаривают с солдатами, кокетничают — все как в мирной жизни. А когда поезд тронулся, девочки как-то оцепенели, ни они, ни солдаты не махали руками, не кричали “ура”, молча, пристально смотрели друг на друга уже как родные. Я оглянулась и увидела на бугорке старую, с палочкой женщину, которая крестила и крестила состав даже тогда, когда он ушел и не был виден вообще. Кроме этой полуживой старухи, помолиться за солдат было некому.
Ночь. Нас не отправляют, вокзал перегружен, он разгорожен не до потолка на воинское и гражданское отделение. Я как мышка пробралась в воинское отделение, и там солдаты и офицеры запели. Эта песня и эта общая атмосфера ночного вокзала в Касторном не покинет меня никогда, она на всю жизнь переменила настрой моей души. “Тебя я больше не увижу, лежу с разбитой головой”.
Когда я вернулась в гражданское отделение — плакали все женщины, кто тихонько, а кто не стесняясь, навзрыд. Вскоре подошел состав, солдат увезли на фронт, а нас отправили только утром, и не на платформе, а уже в закрытом товарном вагоне. В вагоне стояла железная печь, но топить ее было бесполезно, все выдувало ветром. Нас, поскольку с детьми, поместили на нижней полке у печи. Вагон был набит до отказа, спали даже на полу. На каждой остановке объявляли время стоянки, все бежали за кипятком и в туалет, но стоянки были намного продолжительнее, чем объявлялось, иногда стояли два-три часа. Зашел как-то в вагон и сел около дядя в шубе мехом наружу. Я в жизни таких не видела. Говорю отцу: “Смотри, дядька, а в дохе…” Отец повернулся и сказал: “Дикарь”. Потом, уже в Воронеже, я вспомнила: “Пап, помнишь, с нами дикарь ехал?” — “Какой еще дикарь?” — удивлялся отец. Оказывается, дикарем он назвал меня, а я глаз не спускала с этого человека и гордилась — расскажу всем, что я видела настоящего дикаря.
Прибыли в Воронеж. Огромное здание вокзала заставлено кроватями с простынями и подушками, чего мы не знавали уже более пяти лет. Отцу кровать отдельно, нам с сестрой одну на двоих, и маме с Аркадием тоже отдельная кровать. Райские условия. Перед этим нас, конечно, попросили всех побывать в бане, а белье пропустили через санпропускник. Рядом с нами были кровати привезенных из блокадного Ленинграда. Они ни с кем, даже между собой, не разговаривали совсем. Всегда молчали. В столовой ели суп и второе, держась одной рукой за хлеб, но его не ели, а несли с собой и прятали под матрац. После того, как ленинградцев увозили, уборщицы находили под матрацами несъеденные куски хлеба.
От Воронежа до Владикавказа мы ехали в товарном вагоне два с половиной месяца. Где-то в Ростове один из офицеров раздобыл мел и крупными буквами на вагоне написал: ВАГОН ТИФОЗНЫЙ. И все. Не садился никто, все в страхе обходили наш вагон, и с платформ на нас смотрели с жалостью. Никто из железнодорожников ни разу не поинтересовался — откуда эта надпись, и мы спокойно доехали до Владикавказа.
Горы меня потрясли, они были совсем близко, казалось, в двух шагах. И в первый же день по городу шла похоронная процессия, хоронили осетина-офицера. Процессия с духовой музыкой, которую я слышала первый раз, двигалась прямо к горам, и я, любопытная, за ней. Думала, минут через пятнадцать мы будем у самого подножья. Шли часа полтора, горы все так же близко и все так же недоступны. Домой в гостиницу вернулась только к ночи.
Посмотрев наши документы, нас направили в глухой осетинский аул Дзаурекау.
Аул Дзаурекау одним своим концом уходил в горы, а другим, широким, растекался в степь, типичную кубанскую степь, где сеяли кукурузу, выращивали овощи, пасли скот. Посреди аула протекала шумная горная речка, которая поначалу мешала даже спать. Поместили нас в большой пустой магазин. Огромный широкий прилавок тянулся через весь магазин, а за ним по всей стене — полки для товара. Спали прямо на прилавке, кто где, только мама с сынишкой рядом, чтобы не упал. Эвакуационный лист здесь уже не действовал, денег нет. Отец нанялся вскопать у осетина небольшой участок под кукурузу. Идем всей семьей: отец, мама, две девочки тринадцати и четырнадцати лет и Аркадий. Дали нам две лопаты, чтобы копали попеременно, и обещали после вскопки накормить. Начали. Отец копает один, остальные — сменяя друг друга. Но, измученные многолетним голодом и скитаниями по вагонам, мы все валимся с ног, даже отец. Уходим, не надеясь ни на какой обед. Отец идет к председателю колхоза, и тот предлагает ему мешок заплесневевших сухарей. Ножом или камнем мы их дробим и где-то находим незаплесневевшие участки — едим, к тому же по буграм уже появляется спелая алыча, набираем ее, и с сухарями получается удивительно вкусная еда. Отец теперь уже один взялся соорудить плетень и заработал полмешка кукурузы, и хозяин позволил на его же мельнице ее смолоть. Мамалыга на воде нас спасала.
Жил осетинский народ несравненно лучше наших среднерусских крестьян. Они хорошо одевались, в домах было много эмалированной посуды: кастрюли, миски, тазы, металлические ложки. В наших деревнях, кроме чугуна, глиняных мисок и деревянных ложек, а также больших деревянных корыт, ничего не было. В ауле очень много молодых мужчин ходили с палочками, многие считались туберкулезниками, это казалось странным.
Фронт катился все дальше и дальше на Восток, и отец ушел добровольцем в армию. Ему было около сорока семи лет. По возрасту он мог бы и не идти, но опять же дикая боязнь того, что уже в одной оккупации был, контакт с немцами имел. Не шпион ли? Заберут, засудят, расстреляют. И человек вынужден бросать жену с тремя детьми среди чужих людей, зная, что немцы будут и здесь (они уже были под Ростовом). Мы остались одни.
В то время в глубинках Осетии женщина не могла разговаривать ни с одним мужчиной, кроме своего мужа. А мама сразу пошла в контору колхоза. Стоявшие там мужчины оторопели, и ни один из них не вымолвил ей ни слова. Но она со своей настойчивостью все же договорилась, что мы все четверо будем ходить на полевые работы и там нас в обед будут кормить.
Итак, мы в бригаде. Туда нас везут на подводе, Аркадий гуляет и чем-нибудь забавляется, а мы все трое с тяпками пропалываем кукурузу. Бригадир — молодой, здоровый, иногда делает маме замечание: твоя старшая часто стоит не нагнувшись, обрати внимание! В обед привозят хлеб — чурек (кукурузные лепешки). Редко сыр, но сыр делят так, что нам, даже маленькому Аркадию, ничего, как бы случайно, не достается. Если мама просила хотя бы для ребенка — не давали. Обида сжигает, не знаешь, куда деться! Радостью было, если среди кукурузы найдешь кустик прорастающей прошлогодней картошки, она еще съедобна, на ужин сварим. Одно богатство неистощимое — это алыча. Она росла везде по буграм, ранняя желтая, а поздняя такая крупная, темно-красная. И хотя осетины свинину не ели, огромные жирные свиньи паслись на этих буграх, ели алычу, с жадностью, с хрустом разгрызая косточки. Было страшно.
К осени работы в поле прекратились, кукуруза осталась неубранной, в сторону Владикавказа все больше уходило машин с солдатами.
Наши уходят. Идут молча, мрачные, неразговорчивые. Местные жители уносили с полей недозревшую кукурузу. Под их косыми взглядами это же делали и мы. И вот уже глубокой осенью недалеко от аула, почти у нас над головами, разгорелся страшный воздушный бой. Все было видно как на ладони. Наши истребители гонялись за немецкими. Когда один из наших задымился, рухнул и взорвался на земле, аул молчал, никто даже из дома не вышел. И только мы, изможденная русская женщина со своими детишками, стояли и плакали.
Немцы вошли в аул как-то незаметно и заполнили весь наш магазин, оставив нам топчан за печкой. Заняли и две другие комнаты, где была почта и какая-то контора. А внизу под домом был подвал, где кто-то оставил трех лошадей и одного ослика. Там было и сено, но совсем не было воды. Приходилось хотя бы по одному ведру в день на каждого животного приносить самим. Как их было жалко, какими добрыми глазами они смотрели на нас, ожидая, когда подставишь ведро!
Аул есть аул. Сверху в горах были наши, и иногда они начинали простреливать весь аул из миномета. Мы тихонько вдоль дома убегали в подвал, иногда там ночевали.
Немцы большей частью вообще находились в окопах, поскольку передовая была где-то недалеко. Они там жили по неделям, возвращались, сейчас же крик “матка, старайт”, и мама всю ночь за домом разводила огонь, грела воду, стирала. Стоявшие у нас войска были войсками СС. Были суровые, злые лица, были и добрые.
Один из группы солдат, неделю находившихся в окопах, Ганс, после того, как улягутся и уснут все солдаты, тихонько поднимался, шел за дом, рубил маме дрова. И так каждый раз, когда эта группа возвращалась после недельного пребывания в окопах. Как же мы его любили! Как тщательно скрывали эту любовь от других солдат!
Однако было и другое. Ту ночь, когда два офицера пришли забрать сестру на изнасилование, я описывать не могу. Этот визит кончился тем, что сестра подошла к одному из них и мертвым совершенно голосом сказала: “Стреляй”. А мама все металась по комнате, рыдая, схватившись за голову. Они этого не сделали, они ушли, даже эти немецкие, эсэсовские офицеры. Но жизнь сестры погубили. После этой ночи мама отвела сестру ночевать в один из осетинских домов на чердак, я днем носила ей еду, и так до прихода наших. Страшные последствия сказались гораздо позже. Она уже была замужем, рожала второго ребенка. Как раз в тот осенний месяц, когда все это происходило, у нее случился первый приступ. Она никого не узнавала, видела вокруг себя только немцев и рвалась с родильного стола. Все обошлось благополучно, она родила прекрасного, необычной красоты и доброты сына, но после этого почти каждую осень с ней случались подобные приступы, и она почти до весны находилась в больнице. Умерла рано — в пятьдесят лет.
Но вернемся к Дзаурекау. По аулу вдоль реки часто мы видели торжественно едущего на белом коне мужчину — назначенного немцами старосту. Он, конечно, все обо всех знал и знал, что мы уже бежали от немцев один раз, что семья не местная, а русская, притом мама, худая, смуглая и черноволосая, вполне могла быть принята за еврейку.
В общем, в один из дней к нам пришел вооруженный человек и повел маму к коменданту. Старшей сестры теперь никогда дома не было, Аркадий — малыш, а я, как всегда, хвостиком тащилась за мамой. Пришли в комендатуру. За столом мужчина. Спрашивает все по-русски: где муж, откуда приехали, есть ли кто, кроме мужа, в армии, и затем просто, очень обыденно, как будто “дай прикурить”, говорит сопровождающему: “За сарай”. Ни я, ни мама сразу даже не поняли, о чем идет речь. И вооруженный мужик повел нас за сарай, а там… припорошенные ночным снежком трупы убитых: кто упал лицом вниз, кто как бы присел на корточки, кто, сидя, повалился на бок. Я никогда не понимала, почему идущие на расстрел не обернутся, не схватятся за ружье, не побьют хотя бы морду убийце прикладом, ведь знают, что впереди только смерть! Так зачем же такая покорность…
Мужик-осетин посмотрел на нас, ошалевших, и быстро сказал: “Мат, быгы, штоп я тэбя не выдел”. И мы побежали. Он дважды выстрелил, и мы от страха упали на землю, поднялись, не веря, что мы живые, и бежали, бежали… Бежали по полю, не замерзшему, но присыпанному снегом, сначала сбросили обувь, а затем и вязнувшие в грязи чулки, а поле все не кончалось, и только где-то вдалеке виднелись кусты. Добежав до них, повалились прямо на снег, отдышались и молча, чуть живые, добрались домой. Не плакали, не обсуждали ни тогда, ни позже, я даже сомневаюсь, что мама рассказала об этом отцу.
Мы не знали тогда, что немцы разгромлены под Сталинградом, но чувствовали, как они все помрачнели. Даже вернувшиеся из окопов “наши” солдаты стали другими — мрачными и молчаливыми. А те, кто жил рядом, в помещении почты, иногда просили нас, детей, последить — не идет ли офицер, и быстренько сказать им, если идет, а сами что-то читали и бурно обсуждали.
И вот последний случай из нашей жизни при оккупации. Опять приходит вооруженный мужик и ведет нас с мамой в комендатуру. Мы идем как на смерть. У комендатуры толпа людей, вооруженные немцы с собаками. Нас строят по четверо, и по углам довольно длинного строя конвоиры с собаками, какая-то задержка. По рядам слух, что поведут на передовую впереди своих солдат. Ждем. Все молчат. И тут одна молодая женщина просит позвать коменданта. Он выходит, и женщина на ломаном немецком объясняет ему, что она готова делать офицерам маникюр, педикюр и оказывать любые другие услуги. Комендант брезгливо разрешает ей уйти из толпы. Я не подозревала, что такое другие услуги, но уже тогда, в тринадцать лет, поняла — как же дешево стоит человеческая жизнь!
Нас повели, и на крутом повороте мама толкнула меня в обрыв к речке и сама туда покатилась. Мы застряли в колючих кустах, но я уверена, что задний конвоир нас видел, я, как мне кажется, даже встретилась с ним глазами, но он отвел взгляд, не стал поднимать шума. Поцарапанные до крови, мы вернулись домой.
Немцы отступали. Как-то неожиданно в ауле их почти не осталось, и наступила такая знакомая мертвая тишина. Ночь прошла спокойно, а в следующую ночь вдруг мужской голос: “Мать, немцы есть?” Наши разведчики. Тут мы все повскакивали с топчана, мама кинулась к разведчикам (их было трое) с рыданиями, они ее отталкивали: “Мать, нас же немцы перестреляют. Скажи, есть ли в ауле немцы?” — “Нет немцев”, — и снова в слезы. А Аркадий сзади схватил за шею другого разведчика и никак не хочет его отпустить: “Наши… наши…” Тот был поспокойнее и даже улыбался. И очень быстро разведчики ушли.
Наутро через аул с гор непрерывно шли наши войска. Мы, дети, стояли на крыльце и весь день смотрели, какие у них минометы, пулеметы, автоматы. Мама лежала дома, измученная, она первые три дня не могла подняться, ничего не болело, она улыбалась, но лежала.
Через два-три дня мы увидели, как двое вооруженных солдат торжественно через весь аул повели того мужчину, который гарцевал на белом коне при немцах.
Наступило новое, спокойное время. Спокойное, но голодное — весна. Одна малознакомая женщина пришла к маме и сказала, что она уезжает, а в ауле остается заложенная в яму картошка. Поздно вечером она показала маме, где это место, и велела очень осторожно и только ночью эту картошку доставать, тщательно маскируя отверстие. Пока была эта картошка, жили по-царски. Кончилась она, и не осталось никаких средств к существованию. И обращаться не к кому. Все еще не организовано, никакая власть не сформирована. Ели вареную черемшу. Невозможно до сих пор вспомнить этот отвратительный запах. Искали хоть где-нибудь что-нибудь съестное. Изредка находили прошлогоднюю кукурузу. Недалеко от дома, куда нас переселили с той самой почты, в лощине обнаружили построенные немцами блиндажи. Было удивительно, как они аккуратно сделаны, очень похожи на небольшие комнаты с окошечком, столиком и местом для отдыха. В таких блиндажах можно было поселиться и жить, но нигде ничего съестного не оставлено, все аккуратно прибрано и даже подметено.
Мама решила перебраться в казачью станицу Архонскую в надежде найти там пристанище и хоть какой-то паек, положенный эвакуированным. Приехали на случайной военной машине прямо к исполкому. Нас вместе с семьей из Украины (еврейской женщиной Шлимой и ее сыном Абрамом) поместили в свободную хату и разрешили работать всем вместе в огородной бригаде — было уже раннее лето.
Нас с утра увозили на поле, давали корзины и велели к девяти утра набирать их клубникой. Эту клубнику тут же увозили в Орджоникидзе и продавали на рынке. Первые дни работать было просто невозможно: мы все сразу наедались клубники настолько, что не могли согнуться. Потом привыкли, она нам уже надоела, но план мы выполняли. При этом примерно в час дня звонили ударом железа по железу, все шли к стану обедать. Нам на семью давали два обеда — борщ с куском мяса, каша, большей частью кукурузная, и еще кусок хлеба. Это было неописуемое счастье! Во второй половине дня все шли полоть кукурузу. Все — это мы и казачки.
Казачки — удивительный народ. Когда же они успевают все сделать… Рано утром подоить корову, выгнать ее в стадо, вскипятить, заквасить и спустить в погреб молоко или слить его проезжающему рано утром сборщику в зачет налога, отвести детей к родственникам и стоять уже готовыми, всегда в свежих белых платочках, в ожидании, когда подъедет телега и их повезут на стан работать. Нас отвозили вместе с ними, и, перекинувшись двумя-тремя фразами, казачки запевали и пели всю дорогу до самого стана. Отработав полдня, они по звонку быстро обедали, тут же недалеко валились на специально постеленную солому и мигом засыпали. Просыпались тоже по звону и шли полоть кукурузу. Норма у них была — пятнадцать соток на трудодень. Мы, эвакуированные, трое эту норму не выполняли даже наполовину. Кстати, труднопроизносимое слово “эвакуированные” они быстро переделали не без пренебрежения на “выковырянные”, но нам было не до обид.
Лето прошло благополучно, мы оправились и поздоровели. Мелкие неприятности типа того, что всех нас принимали за евреев и по-казацки недолюбливали, мы терпели даже тогда, когда нам разбили окно из-за того, что сын Шлимы, Абрам, уже тогда начал читать “Войну и мир” Толстого и поздно вечерами сидел у окна, поскольку никакой лампы в хате не было.
К осени вдруг оказалось, что наша хата принадлежит исполкомовскому повару. Этот повар наверняка достаточно подкармливал станичное начальство, чтобы отдать ему дом и выгнать на улицу каких-то несчастных “выковырянных”. Из ста пятидесяти рублей пенсии за отца мы вынуждены были пятьдесят отдавать за снятую комнату без мебели и без отопления. Мама пошла работать на скотный двор и, не проработав там в холоде и сырости месяца, заболела плевритом и слегла на всю зиму. Ее сменила я, получая за чистку около десяти телят палки от кукурузы на топку. Ходила туда к вечеру, когда пригоняли стадо. Бедные телята цепляли на себя столько репейника, что очищать их надо было металлическим скребком от гривы и до хвоста. Я их очень любила, каждого знала в лицо и по характеру, но когда, чистенькие утром, они уходили со стадом, а вечером приходили с ног до головы в репьях, я плакала, а они смотрели своими невинными глазищами на меня и, наверное, не понимали, откуда эти слезы, почему. И так каждый день почти всю зиму, хотя она на Кавказе и не столь продолжительна.
Мама не вставала. Хлеб по карточкам не выдавали. В столовой нам полагался суп и второе. Второго никогда не было, суп представлял собой воду, в которой перловые крупинки можно была сосчитать — больше десятка их никогда не было. Сестра — высокая, взрослая на вид — была отправлена учиться в школу, она и так в классе выглядела старше всех, а я, как говорила мама, хоть в первый класс пойду, никто меня от первоклашки не отличит.
Получив за отца деньги, я шла пешком до Беслана и там на рынке покупала подешевле, чем в Архонской, кукурузу, несла ее на мельницу, молола и, не заходя домой, шла на рынок, продавала литровой банкой муку. То, что называется навар, составляло одну литровую банку, иногда оставляла себе две банки. И домой, варить мамалыгу. Блаженствуем два дня — и снова на Беслан. Деньги кончались быстро, мама не вставала. Утром поднимаюсь и думаю: ну куда сегодня, как и что можно раздобыть… Иду к речке, там осинник, а по осиннику щавель. Рву, связываю в пучки и опять же, зная, что в Архонской его не продашь, тащусь в Беслан, а это восемь-десять километров. Не идет торговля и там. Рядом одноногий бывший солдат разложил шикарную малосольную селедку. Эту рыбу искалеченные, вернувшиеся с фронта военные ездили покупать в Махачкалу, дома подсаливали и продавали. Надо было видеть посадку в поезд, идущий через Беслан от Минвод до Махачкалы. Мат, потасовки, даже драки истерзанных войной нервных инвалидов, которые в вагон должны были попасть обязательно.
Так вот, этот одноногий солдат продавал рыбу, пара — тридцать пять рублей. Привязался к нему мужик. Просит уступить за тридцать, солдат рассвирепел и говорит: “Я ее лучше выброшу, но за тридцать не отдам”, — и тут же через голову швыряет эту пару недалеко в кусты. Минуту переждав, я тихонько за ней. Висят обе мои хорошие на кусте. Забираю их и, уже не возвращаясь к своему щавелю, иду домой с такой богатой поклажей. Часто после того, как рынок разойдется, в траве можно найти бесформенную картошку, ее половинку, высыпанную вместе с пылью кукурузу или что-нибудь еще. А если выпадало воскресенье, я без всякого стеснения шла к кладбищу, стояла, раскрыв сумку, и уже издали по лицам видела, кто положит кусочек пирога или чурека и попросит помянуть, а кто зло пройдет мимо.
Однажды, принеся кукурузу на мельницу, я спокойно ждала своей очереди на первом этаже. Когда подходит очередь, надо подниматься на второй этаж, сыпать зерно и быстро спускаться вниз, подставляя свой мешок под муку. Так вот, я на минуту вышла на улицу. Вижу: на телеге подъехал крупный здоровый казак и привез полмешка кукурузы на помол. Спрыгнул с телеги — и к своим друзьям-мельникам. Стоят за мельницей, в тени, разговаривают, смеются. Я тут же схватила этот мешок, бегом отнесла его и бросила в воронку от бомбы, доверху заросшую крапивой. И быстро на мельницу, в свою очередь. Очередь подошла, я смолола свою кукурузу, и когда стала уходить, во дворе поднялся страшный шум: кто и когда стащил мешок с кукурузой на мельнице, стоящей поодаль от станицы, у всех на глазах. Я себя не оправдываю, но когда я сравниваю молодого, упитанного казака и мою маму, не поднимающуюся с кровати, я себя и не обвиняю. Пришла домой, рассказала маме. Она, конечно, в слезы: “Они бы тебя искалечили”. А ночью мы с сестрой через всю станицу прошли, тихонько забрались в ту яму и принесли домой не меньше пуда кукурузы. Мололи ее по частям уже на другой, нижней, мельнице. Жили спокойно целый месяц.
Однажды опять пошла за щавелем. Знала, что при подходе к Дзаурекау на бугорке его полно, и от безысходности потащилась туда. Дорога всегда, сколько бы мы с сестрой ни ходили там по полям в поисках веточек прошлогодней картошки, была безлюдной. Вдруг из низины подвода на волах. Сидит взрослый парень, и с ним мальчик лет десяти. Парень соскакивает, подбегает ко мне, ощупывает меня, как какую-то свою вещь, и… тянет в кювет. Борьба была насмерть, я разодрала ему все лицо, он справиться не мог, орал, матерился, я его била кулаками, до крови разбила нос, он, обращаясь к мальчику, кричал ему почему-то по-русски: “Не смотри! не смотри!” Меня уже оставляли силы. Я повернула голову и вдруг увидела, что вдалеке со стороны Дзаурекау показалась грузовая машина, полная народу. Я до сих пор совершенно уверена, что эту машину мне послал Бог, да и на бугре она появилась как бы спустившись с неба… Я простонала: “Машина…” И он как очумелый подскочил, сел на телегу и погнал волов прямо по непаханому полю, поперек дороги. Останавливать машину, жаловаться осетинам на зверства их же человека не было ни желания, ни сил. Очевидно, это было бесполезно. Я даже маме сказала, что поцарапала лицо шиповником.
С отчаяния я написала письмо отцу. Мы и раньше ему писали, что мама больна, но ответы были не более чем сочувственные — попытайтесь выяснить, не туберкулез ли это, если так, то ей должны дать другую карточку на питание и т. д. Но тут он приехал сам. Он служил в снабженческой тыловой части и жил, конечно, безбедно. К нам привез несколько унесенных со склада банок с тушенкой, мы их вместе с ним за дни его пребывания съели, и он уехал. На прощание уже в сенях он мне одной сказал такую фразу, что я ни понять, зачем он ее сказал, ни забыть никак не могу до сих пор. Он сказал: “Ваша мать скоро умрет”. Что это было? Полное равнодушие ко всем нам или переполнившее его самого отчаяние вплоть до потери чувства реальности и непонимание — кому он это говорит… Ну, Бог с ним, сказал и сказал. Я в те годы, а мне было уже четырнадцать лет, предаваться отчаянию не умела.
Вдруг вся наша станица заполнилась военными. Больная мама стала нервничать — уж не отступление ли это. Мы всячески ее уговаривали — этого не может быть, но, запуганная насмерть, она во всем сомневалась и напрямую спросила у стоявших у нашей хозяйки военных, что это значит. Они отмалчивались, отшучивались, были хорошо одеты, образованны, пытались ухаживать за моей старшей сестрой. И среди ночи собрались и все разом покинули Архонку. Это была акция выселения ингушского народа с их родины и вывоз их в Среднюю Азию.
Все проходило тихо, говорить об этом боялись. Через какое-то время при выдаче пенсии за отца почтальон попросил кого-нибудь из нас зайти в райисполком. Там сказали: если хотите, можете переехать жить в отдельный дом в Ингушетии. Даже мысль об этом показалась маме страшным грехом, тем более что она-то перенесла смерть своих родителей, сосланных в Казахстан. Но, между прочим, когда наши отступали, один офицер, ночевавший у нас, говорил, что в окопах нашим солдатам в спины стреляли вооруженные ингушские парни. Может быть — Кавказ есть Кавказ.
Теплело. Нам выделили участок под огород, и мы с сестрой посадили, не перекапывая весь участок, а только делая лунки, кукурузу и, как принято на юге, по кукурузе фасоль. Уже через месяц появились зеленые стручки, мы их безжалостно срывали и варили.
Мама стала постепенно подниматься. У нее была идея: дойти до Орджоникидзе, до Управления железных дорог, и там попросить направить нашу семью в любое место, чтобы мама работала стрелочником, а у семьи было свое жилье — стрелочная будка. Жить на квартире уже не было ни сил, ни возможности. И вот, чуть-чуть оправившись, она пешком пошла за семнадцать километров в Орджоникидзе. Какое-то время шла, потом ложилась в кювет, отлеживалась и снова шла. В город пришла к вечеру и только к ночи нашла Управление Кавказских железных дорог. Легла спать прямо на крыльце. Ее увидел сторож, пожилой осетин, перевел в свою сторожку, покормил, чем мог, оставил спать на своем топчане, а сам забрал телогрейку и ушел спать на то же самое крыльцо.
Утром она была в кабинете начальника со своей просьбой. Худая, в лохмотьях, черная лицом, она стояла перед ним и просила хоть где-нибудь дать ей с тремя детьми работу и жилье. Тут он спросил: “Кто вы по специальности?” — “Учительница”. И разговор принял совсем другой оборот. “Ведь у нас, — сказал он, — на освобожденных от немцев территориях страшно не хватает учителей. Я вас направлю в очень хорошее место, и совсем недалеко — в Минеральные Воды”. Проверил ее паспорт и справку с последнего места работы и тут же выписал направление на работу в Минводы и бумагу в кассу — получить аванс для проезда. Она вернулась сияющая, но все же после такого похода еще с неделю пролежала, и мы стали собираться. Сложили все, что осталось после стольких мытарств, и опять же пешком направились в Беслан, чтобы поездом доехать до Минеральных Вод.
Предчувствуя большие и положительные изменения в нашей судьбе, мы уже иначе воспринимали и отсутствие билетов, и ночную сидячую поездку до Минвод, и поиск в Минводах того самого щебеночного завода, в школу которого было у нас на руках направление. Нашли, прибыли прямо к директору, и он нас направил в дом, в трехкомнатной квартире которого была комната для нас.
Представить нашу радость, когда мы вошли в свою комнату с четырьмя стенами, где мы могли жить так, как хотелось, и за нами никто не следил, как это было на квартире, — ну просто невозможно! Мы тут же на полу завалились спать. Наутро мама снова пришла к директору завода, и он сказал, что решено школьный огород полностью передать нам, а там… соток десять кукурузы, уже почти готовой к варке, и по ней сплошной сладкий горох! Нет, это было невероятное счастье, свалившееся на нас! Это был июль сорок четвертого года.
Щебеночный завод на Змейке был построен задолго до войны, свозили щебенку вниз по канатной дороге, при этом за счет тяжести спускавшихся вниз люлек со щебенкой пустые люльки поднимаются вверх, и процесс отгрузки течет непрерывно.
Приехав на каникулы, я решила поработать на откатке. Дневную смену проработала нормально, но тяжело. Отдохнуть ни минуты нельзя, только отвезешь люльку, тут же снизу приехала пустая. Ее надо быстро заполнить, открывая люк тяжелым нажатием рукоятки, и отвезти полную люльку до спуска. Пока ты это делаешь, новая люлька уже подошла. И так всю смену. Ночью работать особенно тяжело, я не смогла продержаться и недели. А бедные наши знакомые женщины проработали на заводе откатчицами всю жизнь.
Одна из них, наша соседка по квартире — Шура, старше меня лет на пятнадцать, была моей лучшей подругой. Ее муж погиб на войне, и она одна воспитывала сына. Денег, которые она зарабатывала на откатке, ей явно не хватало. Мы с ней подружились с первых же дней нашего появления на Змейке, и даже потом, когда я приезжала на каникулы из Ленинграда, я шла к ней. Ее сын был уже взрослым, работал водителем и, конечно, пил. Она болела раком и все просила меня: “Клара, найди врача, пусть вылечит, я ему заплачу пятьсот рублей”. Она не понимала, что вылечить уже нельзя.
Так вот, с первых дней нашего приезда она уговорила меня носить на базар в Минводы дрова и тем подрабатывать. Мы с ней вставали чуть свет, пока объездчик наверняка не появлялся, шли в лес и срубали по ясеньку. Ясень в тех местах рос оголенный почти до самой вершинки. Мы осторожно срубали вначале сам ясень, затем обрубали вершинку, прятали срубленное в кусты, чтобы не заметил лесничий. И ствол рубили вначале поперек, а потом вдоль и поленья складывали в мешок. Заносили топоры в сарай и быстро, пока никто не видел, тащились в Минводы на базар. Это километра полтора под гору и затем четыре-пять по ровному. Раскладывали дрова на пять-шесть кучек и продавали довольно быстро. Денег хватало на банку кукурузы, и оставалось у Шуры на большую лепешку, а у меня — на маленькую. Завернув кукурузу в мешок, Шура шла домой, а я в школу, без каких-либо учебников и тетрадей. Садилась там на заднюю парту и после уроков — опять пешком по ровному, и теперь уже в гору, домой. Мы тогда жили не так уж голодно, можно было обойтись и без этих походов, один обед нам давали на всю семью в столовой, но уж очень я привязалась к Шуре и отказать ей ну никак не могла. Конечно, кукурузе в семье радовались, тут же мололи ее на самодельной вертушке-мельнице и варили кашу.
В День Победы мы с подружкой Симой пешком пошли до Бештау, там росло очень много сирени, мы ее принесли на Змейку и раздавали всем встречным нашим змейским знакомым и незнакомым.
Осенью Симка уехала в Москву. Их семья была из Москвы, и там оставалась квартира, в которую вернулась из заключения ее тетя. Надо было приглядывать и за квартирой, и за тетей, у которой была ампутирована нога еще тогда, когда она была в лагере. Серафима, уезжая, камнями выложила мое имя вдоль тропки, по которой мы с ней гуляли, — так мы с ней хорошо дружили. В Москве она страшно тосковала, просила меня приехать, и я решилась. Тогда в Москву нужен был пропуск. Ее отец — директор нашего завода — пробил мне этот пропуск, и я поехала. Была ранняя весна, конец февраля. Сидя в вагоне, перегруженном военными, которые возвращались после лечения на минводских курортах, мы ехали до Москвы более двух суток. Спали сидя. И я была очень довольна.
Сима меня встретила, и мы вошли в ее квартиру — сырую, холодную, всю зиму не топленную. Жить в ней, как предполагала Сима, для меня было невозможно, и как-то отношения у нас с ней сразу разладились. А денег на обратную дорогу у меня не было, но я решительно настроилась уезжать. Мы пошли к тетке, которая в это время лежала в больнице, взяли у нее какие-то старые облигации, поменяли их на деньги, и Серафима пошла меня провожать на вокзал. Поезд подали на посадку, у каждого вагона — строгий проводник. Оглядываемся — не отлучился ли где-нибудь от вагона проводник, чтобы шмыгнуть в вагон. Нас заметил мужчина, подошел. Предлагает за деньги провести в вагон, а там уж сами выкручивайтесь. Быстро побежали на противоположную платформу, дядя открыл ключом вагонную дверь с другой стороны вагона, и я оказалась в вагоне. В одном купе увидела двух женщин и забралась на самую верхнюю, багажную полку. Маленькая и худая, я голову подсунула почти под трубу, поджала ноги, и меня совершенно не было видно снизу. Проходила проводница, бывали и контролеры, но меня, как говорят, не засекли. Добрые женщины давали мне что-нибудь поесть и выпить, поздно ночью я вставала в туалет, и вот мы проехали Ростов, и я думала, что я уже почти дома. И вдруг идет дотошный контролер, поднимается, стоя на нижней полке, вверх и обнаруживает меня. Проводница глазам своим не поверила, все оправдывалась перед контролером, и меня, это было под вечер, высадили из вагона где-то на Тихорецкой. Впереди ночь, ехать надо, и я стала между вагонами, думаю — доеду. Но тут в промежутки между вагонами стали набиваться женщины с сумками и мешками, и такие они были наглые (видимо, спекулянтки), что я по неопытности перешла на ступеньки вагона и решила ехать, держась за поручни. Поезд тронулся, набрал скорость, и я почувствовала леденящий холод. Ехать надо было всю ночь, но уже примерно через два часа я стала застывать вся до костей. На меня нашло какое-то состояние эйфории. Все казалось прекрасно и представлялось, что, если я сейчас отпущу руки, будет еще лучше, и я уже к этому была готова. Поезд мчался с бешеной скоростью, кругом поля с не везде еще растаявшим снегом. Ночь, я стала засыпать. И совершенно неожиданно открывается дверь вагона, и проводник, пожилой мужчина, пытается выбросить из ведра мусор. Он онемел от ужаса, схватил меня за обе руки и потащил в вагон, к себе в купе. Руки мои сунул почему-то в холодную воду, напоил горячим чаем и уложил на верхнюю полку. Сказал: “Тебя Бог спас, не я. Ты бы уже через пять минут свалилась вниз, и никто бы тебя не нашел. Да и искать бы не стал, кругом неоглядная степь”. Дома, как всегда, я ничего ни отцу, ни маме не рассказала, они всю жизнь об этом не знали, так у нас в семье повелось.
Приехав домой, я вернулась в школу, в восьмой класс. Уже ходили от Кисловодска до Минвод электрички, и в школу мы ездили, а не ходили пешком за пять километров. В школе я поняла, насколько неграмотна, ведь практически я до этого вообще не училась, только отрывочно умела (жизнь научила) считать и кое-как читать и писать. Я эту недоученность чувствую всю жизнь и до сих пор могу написать так, что потом самой становится смешно и… стыдно.
Тут опять начались те самые послевоенные трудности, когда даже двум работающим родителям было нечем прокормить нас, троих детей. Приехал на побывку старший брат. Он, отслужив в Германии, был переведен в Россию в Гороховецкие военные лагеря под Горьким. Родители его уговорили, и он с удовольствием взял меня к себе. Ехали тем же поездом Кисловодск — Москва. Лежали на верхних полках и, передавая друг другу бутылку с растительным маслом, ели сухари и запивали их этим маслом.
Приехали в Москву и тут же, купив билеты до Горького, пошли в кино. Девицы кругом с восхищением смотрели на моего красивого, высокого и стройного брата и с не меньшим презрением смотрели на меня, предполагая, что эта замухрышка — его подруга. Я первый раз была в кинотеатре и, сидя в кресле, смотрела фильм “Первая перчатка”. Я впервые с удивлением узнала, что, кроме нашей нищенской жизни, есть какая-то другая.
Приехали в часть. Брату отвели отдельную комнату, и мы жили в ней на один его паек, пока он не устроил меня в ближайший интернат. Устраивал очень тяжело. Заплатил директору какую-то сумму денег, приносил ему водку, хотя сам никогда ни капли в рот не брал, катал его по реке на катере и все же уговорил. Так что взяточничество и поборы были даже в те времена, когда все всего боялись и можно было попасть в тюрьму за две горсточки пшеницы.
Весной, закончив девятый класс, я вернулась в Минеральные Воды на свою Змейку. В это лето перед десятым классом мне так хотелось хотя бы как-то себя приодеть, так надоели лохмотья, просто до отчаяния! Ведь уже учась в восьмом классе, я носила летнее платье, сшитое мной самой из немецких синтетических грубых мешков, в которых мы обнаружили взрывчатку в виде макарон, выбросили ее, постирали мешки, и я сшила платье, причем огромные немецкие буквы пошли на изнанку, на лицевой стороне их почти не было видно — однако только тогда, когда не было дождя, в дождь все буквы четко проявлялись, и когда я приходила в школу, ребята мне говорили “гутен таг”. Обидно, но уж к этому времени обид было не сосчитать, все терпела.
Так вот, в лето после девятого класса я решила одеть себя сама — занялась коммерческой деятельностью. С утра пораньше забиралась на самую вершину нашей горы, там росли валерьяновые кусты и толстые, очень пахучие корни. Я набирала этих корней, спускалась по ущелью вниз, при этом на голову и на плечи сверху катились потревоженные мною камни, было довольно опасно. Дома корни мыла и сушила, но, как оказалось позже, выгоднее было их сразу везти в аптеку. Платили за немытые корни меньше, но вес их был намного больше. Я их везла в аптеку Пятигорска. Запах в вагоне электрички стоял такой, что все переглядывались. Приходилось ехать в тамбуре, и все равно запах в вагоне чувствовался. Сдав валерьяну, я получала до десяти, а то и больше метров марли, тут же несла ее на рынок, туда, где продается молоко, творог, сметана. Марлю буквально вырывали из рук, но я, глупая, ни разу не додумалась поднять хоть чуть-чуть цену. К осени купила себе штапельное платье, серенькое демисезонное пальто, и самая ценная для меня покупка — белый берет. Ездила в школу на электричке, уже никого не стесняясь, а по дороге домой пела, пела без конца. К сожалению, штапельное платье с цветочками очень скоро испортилось — на спине все цветочки как бы прогнили, и вместо них образовались дырочки, видно, со штапелем тогда текстильщики еще не умели работать — краска разъедала ткань. Пришлось купить еще пиджак, чтобы прикрывать спину.
На выпускных экзаменах сочинения боялась как огня и заранее составила себе большой список слов, которые могут понадобиться, заранее пришла в школу и спрятала их в туалете так, что никто, кроме меня, обнаружить их не мог. В классе был всего один мальчик, и то слепой на один глаз, остальные двенадцать — девочки. Пришли на сочинение, и этот мальчик забрался на дерево и видел, как вошли учителя и один из них стал писать на доске темы сочинений. Какие были другие темы, я уже теперь не помню, но себе я выбрала самую нейтральную — про Обломова. Писала очень осторожно, три раза, как разрешалось, уходила в туалет, сверяла слова и получила за сочинение пять. Кроме меня пятерку получил наш единственный мальчик.
Стали сдавать другие экзамены, и, кроме математики, где я сделала глупейшую ошибку, все остальные сдала на пять и получила серебряную медаль. Если бы мне где-нибудь в Архонской на базаре сказали, что я, оборвашка, буду учиться, кончу среднюю школу, да еще с медалью, я бы сочла это за издевку.
На Змейке среди молодежи моего возраста после десятого класса были одни девочки. Из ребят был только подслеповатый баянист — Андрей Недолуга. Уговорить его, чтобы он поиграл, а мы бы, девчата, попели и потанцевали, стоило огромного труда. Когда это удавалось, сходились все — и молодые девочки, и весь поселок целиком. Смотрели на нас, танцующих девчат, с искренней бабьей любовью. А уж когда мы запевали, сыпались бесконечные просьбы повторить, спеть что-нибудь деревенское, что мы не знали, и особенно до слез им нравилась песня со словами “До свиданья, мама, не горюй, на прощанье сына поцелуй, до свиданья, мама, не горюй, не грусти, пожелай нам доброго пути”. Это был как бы наш змейский гимн.
Посторонних людей на Змейке не было. Многие спали на улице между домом и забором. Барачные квартиры, как правило, не запирали. Если хозяйки нет, вертушок на двери находился в горизонтальном положении, то есть дверь условно была закрыта.
Много позже, когда мы уже жили здесь, в сырой, болотной Черноголовке, я часто ездила в те края навещать родителей — они жили в самих Минводах, и каждый раз поднималась на Змейку и там, на своем бывшем огороде (дома и бараки тогда уже снесли), я вспоминала самое светлое время, которое у меня было в жизни.
Послала документы в Ленинградский университет на химфак и получила ответ, что принята, но без общежития. Поехала туда пораньше: может, добьюсь как-нибудь места, но ничего не вышло, жила временно в общежитии для абитуриентов. Приехала и моя лучшая подруга сдавать экзамены в текстильный институт, а я в это время болталась без дела по Ленинграду. И первый же экзамен она сдала на тройку. Я пришла к ней, она вся в слезах — если еще хоть одна тройка, ее не примут. А Валя столько делала мне добра, сколько раз я опаздывала на последнюю электричку и оставалась ночевать у них в маленькой комнате на одной с ней кроватке. При этом ее суровая мама ужин делила на двоих — себе и дочке, а Валя половину своей порции отдавала мне. Ключ от их комнаты всегда был и у меня, на двери краской было написано: “Клара, я скоро приду”. Эта надпись оставалась много лет, и когда я приезжала на каникулы, приходила к ней, она ни за что не хотела эту надпись стереть или смыть ацетоном.
Так вот, Валя в слезах стала уговаривать меня сдать за нее остальные экзамены. И я согласилась — тем более, что когда я получила серебряную медаль, в классе многие девочки были недовольны, считали, что это все произошло потому, что мои родители — учителя. И я решила сама себе доказать, что все это не так. Валя приклеила мою фотографию вместо своей, и я пошла на экзамен по физике. Интересно, что, когда сдаешь не за себя, страха совсем нет. Я без усилий получила “пять”. Пришла сдавать историю, что-то слишком смело сказала и получила четверку. Последний — химия. Приходим вместе, как всегда. В аудитории шесть досок, по очереди вызывают абитуриентов на освободившуюся доску. Я захожу, оставляю экзаменационный лист, беру билет — и к доске. Стираю, что написал предыдущий, и пишу свое. Преподаватель говорит: “Чтобы я вас не перепутал, каждый на доске напишите свою фамилию”. Я тут же размашисто написала — Никитина. Валя подглядывала в щелку двери и чуть не упала в обморок. А я спокойно все ответила преподавателю, и мы с ним пошли к столу. По дороге он мне сказал: “Вы безусловно будете учиться в нашем институте”. В это время вошел новый абитуриент и с моей доски все стер. Преподаватель спросил фамилию, и я ответила: “Артеменко”, совершенно забыв, что писала на доске “Никитина”. Он поставил пять, и я радостная вышла из аудитории. Валя, белая как полотно, полулежала на подоконнике. Ну как тут не вспомнить Бога, судьбу или что-то еще, что меня столько раз спасало. Обнаружив такую подделку, и меня, и Валю уже, наверное, никуда бы в вузы не приняли. Но за добро надо платить, тем более что Валя успешно закончила институт.
А у меня была проблема с жильем. До первого сентября просто ходила по домам и спрашивала, не сдаст ли кто койку для студентки. Никто не находился. Однажды, уставшая от ходьбы, я стояла на площади перед Ростральными колоннами и ждала трамвая. Подходит старушка и просит тридцать копеек на билет. Разговорились, она с дочкой и внуком живет совсем недалеко и койку может мне сдать. Приехали к ней, договорились, и я тут же перенесла свои вещи. Это была квартира на трех хозяев, причем моя хозяйка имела две комнаты, в одной из них поселилась я и ее взрослая дочь, в другой спала бабушка с внуком. Соседей я долго не знала.
Как все ленинградцы после блокады, они ни с кем не общались. Все комнаты располагались на одной стороне, вторая сторона — глухая стена. В конце коридора — просторная кухня, которой никто не пользовался. Семья моих хозяев была тоже странная. Дочь старушки, спасаясь от голода, сошлась с офицером, который ее подкармливал, и она родила в блокадное время сына — совершенно больного и немощного мальчика. Он ничего не хотел есть, был очень нервный и капризный.
И я питалась очень скудно. Утром чай с одной конфеткой-подушечкой и черный хлеб с маргарином. В обед в столовой только борщ без хлеба, а вечером то же, что утром. Но ела я с таким аппетитом, что бабушка сажала рядом внука, и тогда он потихоньку тоже начинал есть. Денег на хлеб в столовой мне не хватало, и вот женщина, которая убирала столы, очень скоро это заметила и приносила мне два-три куска хлеба из подсобки. Добрая, она иногда садилась за мой стол и говорила — ешь, ешь, моя хорошая, не стесняйся, это я взяла там, где режут хлеб, а не из таза с отходами. Видимо, тоже была блокадница.
Когда Ра, оказавшись в Германии, прислал мне по просьбе мамы посылку с отрезами немецкого материала на платье и костюмчик и совершенно не по размеру пальто, я спросила у соседки по квартире — не знает ли она кого-нибудь, кто шьет. Она взялась шить сама. Сшила мне великолепное платье, костюм, совершенно переделала пальто и… ни за что не хотела брать денег. Так и не взяла, сказав странную фразу: “Это тебе за то, что ты у нас живешь”. Послеблокадные ленинградцы даже в 1948 году жили блокадной жизнью. Я видела эту просторную кухню в конце коридора в нашей квартире: в ней стояли три стола с какими-то ненужными предметами. А все готовилось, стиралось и мылось только в комнатах. И появление у них кавказской девчонки с ее громким голосом и довольно смелым отношением к жизни воспринималось ими как появление человека из какого-то другого, им неведомого мира, в который они, видимо, хотели, но боялись вернуться.
Жизнь и учеба налаживались, питалась я хорошо, не сравнить с 1937 — 1938 годами, была одета, все, что преподавали, понимала. Хорошо сдала зимнюю сессию, меня избрали в комитет комсомола нашего курса, и когда меня кто-то искал, говорили: да вот та маленькая, которая всегда смеется.
Успешно сдав и весеннюю сессию, я приехала на Змейку, а к сентябрю вернулась в Ленинград. Общежития по-прежнему нет. Мы с еще одной однокурсницей после длительного поиска квартиры отчаялись и решили жить в химической аудитории. Принесли тихонько свои чемоданы, поставили их в пустой шкаф на самом верху аудитории и вечерами (двери не закрывались) проникали в аудиторию, на самой верхотуре стелили свои пальто и ложились спать. Утром вставали, шли умываться, а завтракали уже после первой пары тут же на факультете в буфете. По окончании лекций обедали и потом до вечера гуляли и снова украдкой пробирались в аудиторию. Так прожили около месяца. О нашем положении знал только секретарь комсомольской организации факультета, Леша Морачевский, ныне академик. Он нам просто сочувствовал, но сделать ничего не мог и, жалея нас, молчал, не выдавал. В конце концов нас обнаружили. Было комсомольское собрание, на котором одни нас осуждали, другие жалели и требовали поселить нас в общежитие. На собрании заставили кого-нибудь из нас все рассказать и раскаяться. И я, нервничая, сказала, что мы оказались брошенными и “только Леша Морачевский помогал нам спать”. Хохот стоял невообразимый. Но дело с места не сдвигалось.
Ночевать было негде, спали сидя на Московском вокзале. И в отчаянии я поехала в Ленинградский обком партии. Меня по студенческому пропустили к секретарю. Я вошла в огромный кабинет, длинный, красной скатертью накрытый стол тянулся через весь кабинет, и сам хозяин был где-то далеко-далеко, чтобы посетитель понимал, кто он и кто хозяин кабинета. Я с кавказской наглостью стала на высоких тонах объяснять ему, что я поступала с медалью, хорошо кончила две сессии, уже год жила на квартире и больше у родителей нет средств оплачивать мое жилье. Он слушал спокойно, записал фамилию и просил не волноваться — он примет меры. Буквально на второй день меня вызвали к ректору ЛГУ, и тот начал меня ругать — зачем я так некорректно вела себя в обкоме. Слово “некорректно” я раньше вообще не знала, но это уже не имело значения — и мне, и моей однокурснице, которая, кстати, ни за что не хотела ехать со мной в обком — боялась, нам обеим дали направление в общежитие.
Комната на шестнадцать коек. Стоит гул почти как на вокзале. Но зато своя койка, и ты на ней и вообще в комнате полный хозяин. Девочек, которые не выключали свет, ночью занимались, мы быстро выпроводили в читальный зал на втором этаже — там и зубрите. И после этого меня сразу же избрали старостой комнаты. Это был самый спокойный и самый продуктивный период моей учебы.
А погубила меня моя же собственная, с патриотическим окрасом, глупость. На факультете после второго курса собирали отряды для строительства в сельской местности малых электростанций. Я, конечно, туда записалась, и сразу после сессии нас собрали и увезли в отдаленный район Ленинградской области в глухую, заброшенную деревню. Надо было отвести рукав от одной речушки к большой речке и на крутом берегу этой речки построить маленькую сельскую электростанцию. Наша задача — прорыть этот рукав. Жили в каких-то бараках, умывались в ручейке, ели за открытым столом и с лопатами шли рыть канаву, довольно глубокую.
Бедные ленинградские девочки, они никогда не держали в руках обычной лопаты, а тут лопата совковая. Ее надо набирать до половины и швырнуть рывком в нужное направление, а они набирали ее полной, с огромным трудом подымали до верху и в бессилии клали землю на бугор. Да и ребята работали так же. А бригадир, хоть и наш сокурсник, был очень чванливый, и только тогда, когда он на день куда-то отлучился, я их всех попросила освоить другой метод копки, и им стало намного легче. Облегчала им жизнь и другим способом. Усталые и замученные, к обеду строимся и идем к столовой, бригадир кричит: “Запевай!” И я запевала: “Слушай, рабочий, война началася, бросай свое дело, в поход собирайся” — и дальше всем отрядом: “Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это”.
Все время было сыро, обувь не просыхала, и этот никому не нужный героизм сказался позже. Это тем более обидно, что уже на второй год никто не поехал достраивать то, что мы начали, и все было брошено.
На третьем курсе все началось нормально, но однажды утром, уже в конце октября, мы быстро шли по набережной Тучкова в главное здание на лекции по кристаллографии. Был холодный, сырой и пронзительный ветер, на лекции у меня вдруг закружилась голова, все пошло кругами, я едва дошла до общежития и слегла. Подниму голову — все кружится, а ночью спать перестала совсем. Через несколько дней притащилась в нашу университетскую поликлинику. Там престарелые профессора с палочками, очень худые и больные старые женщины, и я, молодая студентка. Сорокалетний здоровый врач осмотрел меня, особое внимание уделив моей груди, я тогда даже не понимала — зачем, потом догадалась, что он просто мерзавец. Назначил внутривенный укол магнезии, и когда сестра ввела магнезию, у меня пульс поднялся до ста девяноста, она перепугалась, позвала этого мерзавца, они сделали еще какой-то укол, и все стихло. Потом сестра мне сквозь слезы сказала: “Не ходи ты больше сюда”.
И тут начались мои муки — головная боль и бессонница. Мне многие говорили: “Клара, кто-то тебя подменил. Ты совсем другая”. А я приходила с лекций, не раздеваясь, ложилась под покрывало, закрывала глаза и не находила выхода из этой тупиковой ситуации. Зимнюю сессию сдала все предметы на четверки, а вот с органикой не получилось. Я ответила на билет, на все дополнительные вопросы, и вдруг преподавательница говорит: “Ставлю тройку. Вам попался слишком легкий билет”. И в первый раз я осталась без стипендии, на те сто рублей, что мне присылали родители. О болезни и о тройке я домой не писала. Опять села на черный хлеб, маргарин, подушечки и борщ в столовой без хлеба. Мы жили в комнате вчетвером, болезнь постепенно отступала, но так медленно, что иногда я была на краю самоубийства. Кругом лекции, волейбол во дворе, вечерние загулы, разговоры о мальчиках, а я лежу от лекций до лекций.
На четвертом курсе отбирали студентов на спецфак по радиохимии, и, несмотря на мое нездоровье (врачи никакой патологии не находили), меня тоже зачислили. Вот тут вопрос — как же меня могли взять на спецфак, если отец мой был репрессирован и мы дважды были на оккупированной территории. Дело в том, что, когда отец из армии вернулся в Минеральные Воды, он пошел по старой памяти в НКВД отмечаться. Там ему сказали: “Выбрось все из головы, ты воевал, уехал из того места, откуда тебя брали, ну кто тебя будет разыскивать. И дети пусть не пишут ни про оккупацию, ни про арест отца”. И мы все так делали, и никто нас не проверял. Даже когда я посылала документы в ЛГУ, в графе о репрессированности родственников и о пребывании на оккупированной территории ставила прочерки. Да и на Урал, если бы знали, меня бы наверняка на работу не направили. Ну а отец вообще поднял голову. Он ведь Харьковский университет не закончил, кинулся в революцию, а вот теперь в свои почти пятьдесят лет решил получить высшее образование и поступил на вечернее отделение Пятигорского пединститута. Кончил его быстро и хорошо и даже на госэкзамене по марксизму выдал преподавателю такую фразу: “А вот Николай Иванович Бухарин был на этот счет другого мнения”. Преподаватель побледнел и замахал руками: “Хватит, хватит, ставлю вам пятерку, идите”.
Пятый курс: диплом, госэкзамен, распределение. Но тут возникла новая проблема. Когда-то на третьем курсе меня направили работать внештатным инструктором Василеостровского райкома комсомола. Я, как представитель райкома, присутствовала на комсомольских собраниях в вузах и техникумах, иногда разбиралась в мелких конфликтных ситуациях, редко, но были случаи исключения из комсомола. И мне предложили остаться работать в Ленинграде в том же райкоме, обещали жилье в виде отдельной комнаты в приличной квартире. Я написала домой, и мне от отца пришло негодующее письмо с требованием, чтобы я немедленно от этого предложения отказалась. “Ты, — писал он, — по своей неопытности на каком-либо пустяке ошибешься, и моя судьба тебе гарантирована”. Это была уже весна 1953 года, но радикальных перемен в поведении наших властей еще не чувствовалось. Как и все выпускники, я очень хотела остаться работать в Ленинграде, у меня даже в паспорте по ошибке была проставлена постоянная прописка, но от судьбы не убежишь.
Учеба в университете кончилась. Все значение этого события мы тогда по молодости не понимали. Собрали вещи, разъехались домой, и к августу нам надо было быть в Москве: в Министерстве среднего машиностроения следовало получать направления на работу. Прибыли в Москву, встретились своей четверкой у здания министерства, вошли внутрь, там нас провели в большой кабинет. Задали несколько ничего не значащих вопросов и у каждого персонально спросили, согласен ли он ехать на Урал. А мне, видимо, как самой маленькой и худой, предложили работать в Москве. Я, во-первых, растерялась — я этого совершенно не ожидала, и, во-вторых, эта глупая солидарность… Я отказалась. А ведь судьба и жизнь могли бы быть совсем иными…
Приехали в Сунгуль. Нас, как и в ленинградском общежитии, поместили в комнату на четырех, мы поставили там чемоданы и пошли осмотреться. Огромное голубое зеркало — озеро Сунгуль. К зеркалу склоняются где-то ивовые деревья, где-то огромные каменные глыбы, поодаль поднимаются покатые Уральские горы — и тишина. Тишина такая, что кажется, ты находишься на какой-то иной планете — прекрасной и удивительной. Было впечатление, что одна жизнь — а у меня, если вспомнить довоенные годы и войну, вторая жизнь, — закончилась и началась совершенно новая, в совершенно новом мире.
Попробовали воду — теплая, быстро разделись — и купаться. Было настолько радостно и приятно, что мы разрушили всю эту тишину: ныряли, кувыркались в воде, бросали друг друга вниз головой и так визжали и смеялись, что казалось, смех доходил высоко к Уральским горам.
Наутро к девяти явились на объект. Большое красивое здание, внутри химические лаборатории, стеклодувная мастерская и другие характерные для научных учреждений помещения. Разговор с директором НИИ — кто чем хочет заняться. Есть такие возможности — полярография, затем еще и еще и, наконец, ОТК. Мои подружки поразумнее пошли в область исследований, а я сразу в дело — в ОТК. Задача состояла в измерении количества и определении качества выделяемых радиоизотопов и их отправке заказчикам. Одним из заказчиков был работающий в этом же институте выдающийся биолог Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский. Для него, как и для всех других, я должна была готовить растворы определенных изотопов определенной концентрации.
Удивительно, но в общество прибывших в Сунгуль молодых специалистов Николай Владимирович вошел так быстро и так естественно, как будто мы только вчера с ним разговаривали и что-то обсуждали. Бесконечные разговоры о биологии, литературе и живописи поднимали меня лично чуть выше, чем я представляла сама себя. Он же жадно искал среди нас человека хоть чуть-чуть равного ему по уму и эрудиции и, конечно, не находил, а если замечал нетривиальность суждения, радовался, светлел лицом. Мы же все были зашорены марксизмом-ленинизмом и ни-ни куда-нибудь в сторону.
О себе рассказывал много, но только из той довоенной поры, когда он дружил с Бором, Эйнштейном и другими мирового значения учеными. Поскольку я готовила ему растворы практически ежедневно, я, может быть, больше других знала о нем, о его жене Лельке (как он ее называл), меньше о сыне Андрее и совсем ничего о старшем сыне, о нем он молчал.
Он входил в мою маленькую комнатку в полуподвале как нечто большее, чем человек. С большой головой, широким лицом, с чуть отвислой нижней губой, всегда одинаково ровно приветливый и так естественно начинал разговор на совсем не биологическую тему. Это он называл простым русским словом — треп. Я, прочитав через много лет повесть Даниила Гранина, согласна с каждой его строчкой. Но тогда, в Сунгуле, я многое узнавала сама от него или от тех, кто ему был близок. Знала, например, но почему-то под большим секретом, что его старший сын состоял в антифашистской организации, был арестован гестапо, и отцу предложили работать над проблемой стерилизации славянских народов, от чего Н. В. отказался, и сына расстреляли.
Удивительная деталь, может, о ней и не стоит писать, но все же напишу. В отсутствие жены Николай Владимирович иногда, задумчиво глядя в окошко и что-то вспоминая, вдруг говорил как бы сам себе: “Лелька баба и потому дура”. Но в присутствии же супруги он становился совершенно другим человеком — бесконечно виноватым, забитым мужиком с поникшей головой. Видимо, простить гибель старшего сына он сам себе не мог, а поступить иначе он тоже не мог, но искупить свою вину перед женой ничем и никогда теперь уже было невозможно. Но, пообщавшись с ним, я и тогда, и теперь уверена, что по своей натуре, характеру и взглядам на жизнь, повторись такая ситуация, он поступил бы так же, как поступил тогда. Иногда в ожидании, когда я приготовлю нужной концентрации раствор, он садился в кресло и как бы сам себе с какой-то неземной вековой усталостью говорил то, что я запомнила сразу и на всю жизнь:
За этот ад,
За этот бред
Пошли мне сад
На склоне лет.
Я только от него узнала, чье это четверостишье, раньше о Марине Цветаевой я никакого представления не имела, как и вся советская молодежь.
Я знала, что после освобождения Берлина его забрали и увезли куда-то в лагерь в Сибирь, где он от голода и побоев уже умирал. Но тогдашние руководители ядерной промышленности стали разыскивать его как ученого, знание и опыт которого может пригодиться при решении многих радиационно-биологических проблем. Где он — никто не знал. Наконец его нашли и везли поездом из Сибири в Москву, уже без сознания. Могучий организм Н. В. выдержал, но потери были большие. В частности, от побоев он потерял периферическое зрение совсем и в значительной степени общее зрение тоже. Когда он говорил с собеседником, стоящим рядом с ним, он всем могучим корпусом поворачивался к нему, что было как-то неожиданно и даже страшновато. Всю научную литературу для него читала Елена Александровна. Трудно даже представить, сколько на это уходило времени.
Николай Владимирович при нас никаких разговоров о женщинах не вел ни в какой форме. И еще один удивительный факт. Николай Владимирович сдружился с нашим стеклодувом — маленького роста, горбатеньким уральским парнишкой. Почти каждое утро можно было видеть их, стоявших у окна стеклодувной и о чем-то спокойно разговаривавших. Для меня до сих пор остается загадкой, что их сближало, о чем они говорили.
Поскольку в Сунгул приехало в 1953 году много молодежи, сразу же организовали художественную самодеятельность, и мы собирались очень часто на репетиции, хотя на самом деле просто было приятно попеть под баян. Соберемся — и ну затянем совсем не то, что нужно готовить к концерту. Любил приходить на такие репетиции и Николай Владимирович. Он садился всегда в уголок зала и слушал молча, долго. Самая его любимая песня была: “Дывлюсь я на нэбо тай думку гадаю — чому ж я нэ сокил, чому нэ литаю”, и он часто просил ее спеть еще раз. Сам он никогда не подключался к пению, хотя на работе иногда мурлыкал мелодию песни “Соловей мой, соловейко, птица малая лесная… У тебя ль, у малой птицы, незаменные три песни”.
Иногда, теперь уже одна, дома с гитарой, я начинаю какую-нибудь из этих песен — и не могу… Человеку такой широты ума, такой гениальности, доброты, прямоты и смелости во взглядах обрубили крылья — полетать так и не дали. Он ведь в годы революции не закончил вуза, не имел ученой степени, из-за чего столько претерпел унижений и там, в Сунгуле, и еще больше в Москве и в Обнинске, где жил и работал на должности младшего научного сотрудника… Это позор России!
Но вернемся в Сунгуль.
Мои воспоминания о Николае Владимировиче могут быть неточны, я, может быть, многое не понимала, но точно помню, что растворы различных изотопов ему были нужны, чтобы найти способы избавить от них землю после атомного взрыва. В том, что атомные взрывы, технические катастрофы в ядерной промышленности будут, он не сомневался. Он искал эффективные способы очистки почвы от ядерных загрязнений. Уже тогда он отчетливо понимал, что землю можно будет очищать только растениями, способными вбирать в себя радиоизотопы. Он построил озерцо, в котором выращивал озерные растения, и периодически туда вносил растворы разных индивидуальных изотопов. И обнаруживал, что некоторые из растений избирательно поглощают те или иные изотопы. Он считал, что можно найти и наземные растения, которые будут обладать такими же свойствами. Их надо искать по всей планете, выращивать на зараженных полях, убирать и уничтожать. Иного способа освободить землю от долгоживущих изотопов он не видел. Он даже полагал, что, изучив биологические особенности растений — поглотителей радиоизотопов, можно будет создавать такие, которые будут обладать уникально высокой поглотительной способностью.
Много, очень много было разговоров о литературе и живописи. Он очень любил Вересаева за его искренность. О Достоевском говорил, и я с ним полностью согласна, что, читая его, уже с первых страниц понимаешь, что пишет нездоровый человек, и это сразу откладывает нездоровый отпечаток на все, что он пишет. И чрезмерные страсти в его романах тоже от нездоровья. Я не могла и до сих пор не могу читать Достоевского. Мне его самого и всех его героев сразу становится жалко. У всех у них какой-то душевный надлом.
О Льве Толстом Николай Владимирович как-то сказал, что это слишком сытый писатель. Сказал как бы между прочим, но чувствовалось, что эта мысль глубоко продуманная и созревшая. Очень любил из современных Паустовского тоже, как и Вересаева, за его искренность. О поэтах почти не было разговора.
А уж наших художников-передвижников и реалистов ни в грош не ставил. Это, говорил он, неудачные фотографы, ни у кого из них нет собственного восприятия и собственного ощущения того, что они рисуют. Три медведя годятся только для заверток конфет, художника там нет совсем. Можно найти такой лес, сфотографировать, и это фото ничем не будет отличаться от картины Шишкина.
Всегда приглашал к себе домой посмотреть репродукции европейских художников. Я одна пойти стеснялась, а девочек своих уговорить не могла. И вот однажды решилась. Пришла к ним в коттедж часам к семи. Он открыл дверь. Мы вошли как бы в небольшой зал, я села за круглый столик, и он — “включи свой магнитофон”, — возразить ему, прервать его было невозможно, во-первых, потому, что было страшно интересно и необычно, а во-вторых, потому, что он настрадался без человеческого простого общения и разговора на небиологическую тему, а просто на любую другую, он показывал совместные фотографии с Бором, Эйнштейном и мирового значения биологами, которых я не знала, и когда перешел к европейской — итальянской, испанской — живописи, глаза его горели. Уже одиннадцатый час. Уже неудобно находиться в чужой квартире. Вот, думаю, сейчас выйдет Лелька и устроит нам скандал.
И Елена Александровна действительно входит с подносом, на котором чай, чашки и печенье, и со словами: “Вы, наверное, устали, попейте чайку”, — ставит все это на столик и… уходит.
Это была необыкновенная женщина. Улыбчивая, но совершенно неразговорчивая с посторонними людьми, бесконечно преданная биологии, она, кажется, берегла каждую минуту своей жизни. Мало того, что всю научную литературу ее супруг читал ее глазами, она вела эксперимент свой собственный, часто задерживаясь на работе, и поскольку платили им очень мало, она без какого-либо стеснения бралась кому-нибудь что-нибудь сшить. Портних там не было, и одной моей знакомой Елена Александровна — на руках! — взялась сшить зимнее пальто. И сшила! Невероятно изящное и в тоже время теплое. Такая деятельность тогда, конечно, преследовалась, но кроме нас троих об этом никто не знал, как и не знали о других ее услугах нашей молодежи. Удивительно, как Е. А. удалось сохранить и привезти из Германии личные вещи семьи, книги, фотографии и репродукции картин в то время, когда Николай Владимирович был уже арестован и увезен в Сибирь. Их младший сын, Андрей, был парнем нашего возраста, жил вместе с ними в Сунгуле, но избегал какого-либо общения с приехавшей молодежью. Он был уже женат на скромной уральской девушке, но так же, как и мы, ходил в кино и в клуб поиграть на бильярде. Но даже когда мы с ним играли в паре и невольно обменивались репликами, на второй день на работе, кроме “здравствуйте”, никогда не скажет ни слова.
Прощались мы с Николаем Владимировичем совсем оригинально. Я уже была замужем, был апрель месяц, в лесу местами лежал снег, и сверху порошило снежком. Муж пошел за дочкой в ясли, а я спешила домой. Бегу, опустив голову, и только вижу впереди белеющие тонкие стволы берез. И вдруг у дороги вместо стволика березы широкое серое дерево. Подняла голову — стоит Николай Владимирович. Биологов тогда переводили в другое место, как, впрочем, и нас, и он ждал меня, чтобы проститься. Прощание было тривиальное, много было хороших слов об искренности моих песен, а уж какие там особые песни — смешно. Запомнилось только одно, он сказал: “Я вначале думал о тебе — какой-то серый воробей. Все скачет и скачет по лестницам, — а я действительно медленно спускаться по лестнице не умела, всегда летела бегом, взявшись одной рукой за поручень, — ничего в ней яркого нет, одна голубая шапочка. Потом понял, что это не так”. И все, больше ни слова.
Вообще же искренность, правдивость, отсутствие какого-либо лукавства, прямота были для него самыми ценными качествами человека. А я в Сунгуле много и от души пела. Утром встаю, делаю зарядку — и под холодный душ мыться, конечно, с песней. По утрам привязалась ко мне песня “Я люблю, но об этом никто не узнает, знаю я, наше счастье растет, подрастает”. А девчата, вставая, смеялись: “Что же ты провозглашаешь на всю квартиру, что об этом никто не узнает?” Много пела на репетициях, так, для собственной души, особенно хорошо пелось на озере в лодке. Мало кто представляет, как оттаивает душа, когда во весь голос в лодке на пустынном озере затянешь “Окрасился месяц багрянцем”. Пела, стоя в кузове грузовой машины, когда приходилось ехать за чем-нибудь в город Касли. И вообще, кроме работы, любое другое место в Сунгуле представлялось таким, что хотелось петь. Но все хорошее кончается быстро.
Нас, всех химиков, перевели в большой город, где два главных проспекта носили имя Сталина и Берии. Семейным выделили по комнате, холостые жили в большом общежитии. Работали вначале в самом городе, а затем на объекте, причем в три смены. Для дочки садика не было, приходилось ее отводить частным няням, мы с мужем работали в разные смены, когда и кто должен отводить ребенка, кто должен брать его, кормить, укладывать спать — все четко должно быть расписано. Выходные у нас не совпадали. Мы очень редко и только на работе встречались с сунгульскими. Да и со своими мужьями иногда лишь на ходу перекинемся двумя-тремя фразами, что там надо делать дома. При этом я совершенно не могла спать после ночной смены, и жизнь превратилась в какой-то несуразный бессмысленный круговорот.
Не представляя тонкостей академической жизни, мы послали письма в разные отделения АН — Молдавское, Карельское и Башкирское — с просьбой, не нужны ли им научные сотрудники. Приглашения пришли от всех, и мы выбрали Башкирию. Нам обещали работу, но никакой надежды на получение жилья не было. И все-таки мы решили уехать.
Отправив свою скудную мебель и подушки контейнером, мы с мужем, дочкой и чемоданом прибыли прямо в Президиум Башкирской АН. Здравствуйте! Ни жилья самим, ни детского сада ребенку нет, и никто нам ничего этого и не обещал. Полная безысходность. Номеров в гостинице, конечно, нет, но даже если они будут, семейных в гостиницу поселять не разрешено. Я оставила мужа с чемоданом, а сама с дочкой Людой — в аэропорт. Там была очень демократическая обстановка, и нас сразу же посадили в самолет, но не пассажирский, а какой-то грузовой, с деревянными лавками вдоль борта. Люда тут же заснула, а у меня то ли после перенапряжения от всех этих переездов, то ли от необычно резкой качки самолета поднялась такая рвота, что я сидела зеленая, как сам самолет, и летчики часто выходили из кабины выяснить — жива ли я. Летчики пытались меня как-то поддержать, говорили, что в небе, как и на земле, дороги не ровные, ухабистые, шутили, проявляли столько заботы. И все бесполезно, пока не сошли в Горьком на землю. Я оставила на неопределенный срок Люду у бабушки Нины Ивановны и в Уфу полетела уже нормальным самолетом. И занялись мы со Львом совершенно бестолковым делом: с утра до ночи ходить и спрашивать — не сдаст ли кто комнату на троих. Под вечер идешь уже не чувствуя ног, впереди постовой, пройти там, где надо, сил нет, вытягиваешь из кармана рубль, молча отдаешь ему, он так же молча берет, и мы молча переходим в неположенном месте. Наконец нашли неплохую квартиру.
Комната с пятью окнами на юг и восток. Приличная кухня по пути в комнату, есть сарай для дров, но нет совсем печи — никакой. Искали по Уфе печника, нашли, он сделал такую печь-плиту с духовкой, что трех-четырех поленец хватало, чтобы сготовить ужин и обед на завтра, вскипятить чайник и поставить его в духовку, при этом чай оставался горячим до следующего вечера, то есть сутки. Вот что значит старые дореволюционные печники. Мы сами носили мастеру кирпич, убирали мусор, сдирали и клеили новые обои, красили полы, наконец, купили эту комнату в такой последовательности: на заработанные на Урале деньги нам было разрешено купить машину прямо на Горьковском заводе, затем мы ее пригнали в Уфу, там продали и полученные деньги заплатили за квартиру.
Дом, где была куплена квартира, стоял почти на обрыве, а внизу шла железнодорожная ветка Москва — Уфа. До революции это был дом железнодорожного машиниста. Революция разделила его на восемь квартир. В них жили шофера, продавцы, медсестра с мужем-физкультурником, какая-то женщина с неженатым сыном, которому, как говорили, она служила иногда в постели, из-за чего не разрешала жениться, и просто старая и страшно худая женщина, наторговавшая собой нужную сумму. Она купила в нашем доме подвальчик и жила припеваючи после частого похмелья и бесконечного курения. Мужики ходили к ней не только за рюмочкой и папироской, но и за другими ее прелестями. Отчего возникали прямо во дворе скандалы. Там и поселились.
После моей доброй и чистосердечной Змейки и работы в Сунгуле среди интеллигентных профессоров и воспитанной молодежи вся эта публика в Уфе казалась мне ужасной. Я редко выходила во двор за дровами в свой сарайчик, а уж о посиделках с соседями не было и речи, да и времени тоже всегда не хватало. До работы надо было идти сорок минут, а до этого истопить печь, сварить завтрак, собрать Люду в садик, отвезти ее в гору на санках около километра, затем бегом на работу, а в пять часов на рынок, все закупить — и снова за Людой и домой: топить печь, носить воду, готовить ужин. А воскресенье — это каторжный день: стирка, мойка полов, обязательная баня, где очередь на двадцать-тридцать минут, и все та же печь, ужин, завтрак. Первые слова, которые Люда привыкла говорить по утрам, были: “Левтавай” — это значит, что я крутилась на кухне и кричала в комнату: “Лев, вставай!”
А вот климат в Уфе, не знаю, как сейчас, был прекрасный — солнечное жаркое лето, прохладная и сухая осень, морозная, без всякой слякоти зима (правда, иногда выпадали и суровые дни), а уж весна действительно соловьиная. Идешь по городу, а за домами и в палисадниках по утрам соловьи заливаются, как в лесу, только слушать их некогда — все бегом и бегом. Уфимский рынок поражал своим мясным и иным изобилием. Это были 1958 — 1959 годы. Мы к осени, к заморозкам, купили полтуши говядины, подвешивали ее в сарае. За зиму не было ни одной оттепели, всю зиму питались этим мясом, и ни разу даже мысль в голову не приходила, что мясо могут унести, хотя замок на сарае был чисто символический, величиной чуть больше спичечной коробки.
Башкиры, которые работали в Башкирском отделении Академии наук, поражали своей исполнительностью, трудолюбием, ответственностью за порученное дело.
Как-то так получилось, что самыми близкими нам людьми оказались не русские, а именно башкиры или татары (мы их не различали). Когда мы уезжали из Уфы в Москву и я вдруг огляделась, то среди провожатых обнаружила только башкир.
Но были и неприятности. Меня на работу брали вместе с другой женщиной в одну и ту же лабораторию. Но мне, кончившей ЛГУ и работавшей до этого в серьезной отрасли промышленности, дали оклад на треть больше, чем ей, приехавшей из Средней Азии и кончившей среднеазиатский вуз. Неприязнь с ее стороны я почувствовала сразу. При этом ее муж работал то ли в милиции, то ли в НКВД — не помню. И где-то когда-то я, по-видимому, что-то сказала не так. Вдруг мне по почте приходит открытка, что я должна явиться в такое-то время по такому-то адресу, а штамп на открытке явно из органов. Я понять не могла, что произошло. Ночь не спала, а наутро к нужному времени у ворот нашего дома уже стояла “Волга”. Я вышла, села, ни слова не говоря водителю, как и он мне, и мы приехали, куда требовалось. Вхожу в кабинет вся дрожащая. Просят присаживаться, просят не волноваться — сажусь. “Вы то-то и то-то в лаборатории говорили”. — “Не знаю, может быть, и говорила”. И несколько таких же совершенно пустых вопросов. “Вот это я, наверное, говорила, а вот это точно не говорила, а это не помню”. — “Не волнуйтесь, мы обязаны на все доносы отреагировать, и этот вызов — наша единственная реакция, живите и работайте спокойно, только распишитесь вот здесь, это же не старые времена”. На этом все закончилось, меня на той же машине отвезли домой.
Проработали мы в Башкирии три года, мужу очень не нравилась тематика работ: выделение из сырой нефти или продуктов ее переработки индивидуальных серосодержащих соединений и поиск областей применения таких соединений. А я бы работала и работала, если бы условия жизни были получше.
И вот опять новая идея — поступить в Москву в аспирантуру. Идея мужа, не моя… Ко всей нашей дикой загруженности прибавилась еще одна: каждый день выбирать хотя бы два часа на подготовку к вступительным экзаменам. Но ведь нет худа без добра… Лев теперь почти половину домашних забот брал на себя, и мне даже стало легче. Уложим Люду спать, и два часа спокойного сидения за учебниками, что кому непонятно — спрашиваем друг друга, и под конец всегда какое-то удовлетворение.
Так прошла зима, и мы многое успели. И даже Люда любила повторять скороговоркой “галииндитали”, что значило три химических элемента: галлий, индий, таллий.
Доброту и искреннюю заботу мы со Львом почувствовали, когда приехали в Москву сдавать экзамены в аспирантуру. Было удивительно, что два почти тридцатилетних человека из такого захолустья, как Башкирия, бросив все, приехали в Москву поступать в аспирантуру и блестяще сдали первый экзамен по химии. Конкурс был — восемь человек на место. Перед кабинетом, где принимались экзамены, вертелись молодые, модно одетые большей частью москвички, одна из которых, как бы между прочим, очень сожалела, что она вчера долго просидела в кафе и сегодня проспала, а я забилась в угол и, потеряв рядом с ними всякую надежду, ждала вызова.
Экзамен по химии прошел хорошо, иностранный язык тоже, но вот на марксизме-ленинизме Лев не прошел. Как многие, он считал этот предмет второстепенным и получил два. Это было ужасно: работы нет, квартира продана, жить негде, и все потому, что какие-то азы этой лженауки он сформулировал не так, как надо. Меня, например, после ответа на все вопросы в качестве дополнительного спросили — какая основная черта характера должна быть у коммуниста. Я не моргнув глазом ответила: больше думать о народе, чем о себе. Ну, они, конечно, были в восторге.
С большим трудом Льву разрешили сдать повторно, при этом на повторном экзамене ему все ставили в пример меня. Дескать, вот ваша жена и ребенка воспитывала, и, конечно, хозяйство домашнее вела, а как знает марксизм-ленинизм. Наивные, знали бы они, чего я натерпелась в жизни из-за их бредовых идей, и не я одна, нас были миллионы.
Почти четыре года жили в Москве в общежитии аспирантов, в отдельной комнате, которую я с трудом пробила через Президиум АН. Люду, откровенно говорю, за подарок устроила в детский сад, потом она ходила в школу и питалась в недалеко расположенной общей столовой, где по росту не могла дотянуться до списка и прочитать меню…
Последний раз я была в своих родных Минводах у родителей как-то осенью и почему-то одна, без дочки и мужа. Мама была совсем уже плоха, но они с отцом пошли меня проводить до вокзала, купили мне цветы, и я совершенно точно, как будто это уже случилось, знала, что это последняя с мамой встреча.
За здоровье мамы всегда болела душа, всегда — в Ленинграде, на Урале, в Уфе, в Москве и в Черноголовке — я с тревогой ждала писем из Минеральных Вод. Когда ей совсем стало плохо, я, работая в месткоме института в Черноголовке и доставая другим путевки за полную стоимость для их родственников, купила путевку и для мамы. Думала, поеду вместе с ней, поживу рядом на квартире, она в санатории, и подлечу ее. Но кому-то эта путевка понравилась по времени (июль месяц), тихонько меня начали травить, и так было обидно, что я принесла эту путевку и демонстративно выложила ее на стол. А мама умерла той же осенью от перитонита, она месяц лежала с разрезанным кишечником, мы, дети, приезжали к ней, но тогда за свой счет отпуск давали всего на несколько дней.
С отцом были нормальные отношения… Уже в Минводах мы часто вместе с ним ездили на базар в Пятигорск, и он в электричке всегда затевал какой-нибудь юмористический разговор с соседями, и в этот разговор втягивалось почти полвагона, ехать было весело и интересно. И, забегая вперед, расскажу, что, когда маму мы уже схоронили, я приезжала летом в Ессентуки в санаторий и бывала у отца. Он пока один жил в Минводах. Он тоже часто приезжал ко мне, и когда я отбывала в Москву, он пришел на вокзал, принес букет роз, мы с ним поговорили на платформе, и с гудком электровоза я вошла в вагон, убитая тем, что нет мамы и одинокий старик остается в пустой квартире. Отвернулась к стенке, лежу, плачу. Одна сердобольная курортница начала меня утешать: ну что вы так убиваетесь, такой старый этот ваш любовник, стоит ли он того…
Ну, пора кончать… Я коротко и сбивчиво изложила лишь отдельные фрагменты прожитой жизни, остальное, в частности жизнь в Черноголовке, было менее богато событиями, и жизнь подходит к концу… Когда ночью сердце болит так, что думаешь — это конец, я мужа не бужу, и мысль такая в голове: может быть, к утру все и закончится.
Очень хочется, чтобы похоронили на Кавказе, но это невозможно…
Кавказ я любила и люблю до сих пор. Удивительно, но внутренне я всегда чувствовала некую защиту, живя рядом с этим мощным, сильным, гордым и никому не подчиняющимся белым кавказским хребтом. Он не продаст, он не предаст, он всегда защитит. И в студенческие годы, и уже много позже, бывая там у родителей или в санатории, я, уезжая, в хорошую погоду видела, как, начиная от станции Невинномысская, этот белый мощный хребет медленно удаляется на юг, а поезд так же медленно и неукротимо продвигается на север, в голую степь, в которой меня как человека защитить некому.