стихи
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2007
Николаева Олеся Александровна родилась в Москве. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Поэт, прозаик, эссеист; лауреат премий Бориса Пастернака (2002), “Anthologia” (2004), “Поэт” (2006). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Переделкине.
Город
Гол и бос,
А глядится ряженым:
Снег занес
Мировые скважины.
Слеп и нищ,
А глядится гоголем,
Дым жилищ
Небеса потрогали.
Нем и глух,
А глядится хахалем.
В спертый дух
Столько денег вбахали.
Долгорук —
С пряталками, жмурками.
Близорук —
С жмуриками, урками.
На коне
Да на сивом мерине
При луне
Тьма его ощерена.
И блазнит —
Чуриками, чурками.
Динамит
Прячет меж окурками.
…Я его
Сорок лет вынашивала,
Я его
Сорок лет выхаживала
Как герой,
Я его вышагивала.
Как изгой,
Я его оплакивала.
По усам
Я его поглаживала,
К небесам
Я его прилаживала…
…Он роптал —
Кипятком ошпаривал,
Он глотал
Все, что ни нашаривал.
Он собой
Называл Отечество
И с любой
Хороводил нечистью.
Темных сил
Знал чины и звания.
И косил
В страхе наказания.
…Как пить дать —
Можно жить с незримыми,
Но летать —
Только с серафимами!
В психушке
Вот и Андрюшу тоже сгубила, можно сказать, химера.
Мистика окаянная: герой-человекобог.
Кажется, он психиатра принял за Люцифера,
кинулся, повалил, да одолеть не смог.
Друг моей юности, баловень и любимчик, острослов, задира,
а ведь попался на гордости: чуть выпьет — такая спесь! —
кричит:
— Я — гений непризнанный, избранник, светильник мира! —
Так и состарился по сумасшедшим домам, заколот весь…
— Ну, Андрюша, — спрашивает психиатр, —
будем оценивать вещи
здраво? Правде в глаза заглядывать?
Трезвый отчет давать?
Или опять — в Наполеона играть и в Пушкина,
а то и того похлеще —
в Мессию метить, антихристов истреблять?
Или за ум возьмемся? — И пациент так наглядно
что-то на голове своей трогает, собирает в щепоть…
Вот ведь тоже — смоковница: и бесплодна, и безотрадна,
и вероломна, — а жалеет о ней Господь…
Ибо могла же, могла средь зноя и звона
собственным смоквам дивиться, мягкою крыть листвой
и наливаться золотом от Сиона,
Ермона розовым цветом, Фаворскою синевой…
И лишь одна отрада — ждать, сцепляя мизинцы:
в синих бахилах таинственный гость войдет,
к сердцу прижмет, поставит на стул гостинцы:
горечь запить — сок и плоть умягчить — мед.
Тетя Роза
А из раннего детства знаешь, кого я помню?
Некую тетю Розу.
Она жила в бревенчатом доме, с лестницей в скипидаре,
водила нас в зоопарк, читала нам про березу,
которая под окном принакрыта снегом,
учила делать гербарий…
А потом слегла, и мы, дворовые дети,
приходили — там стулья стояли в ряд у самой кровати:
посидим минуты две-три и уже на третьей:
“Выздоравливайте, тетя Роза!”
Такие кисточки у нее на халате!
Сорок пять лет уже, как она умерла
Дом снесли почти сразу.
И мы переехали, и все поросло быльем,
и злые ветры подули,
и серный пролился дождь,
саранча разнесла проказу,
а я все помню ее — на фоне страуса и косули.
И когда о жизни вообще ничего нельзя сказать достоверно —
было ль, не было ль, волною морскою смыло,
выжжено на пожаре, —
милая тетя Роза, вы поступили верно:
жив еще ваш свидетель и цел гербарий!
Поэты
I
Знаешь, мне жаль поэтов:
многие из них сбиваются с панталыку,
заболевают, сходят с ума.
Повторяют со значением:
“Лето” и — прислушиваются,
а потом тянут: “Зима”.
Мертвых на черных погостах расспрашивают
о тайне славы,
&призывают к ответу.
Воздух-оборотень их морочит:
шарф, капюшон, пальто…
И они клянутся, что наконец-то поймали ЭТО:
Бог весть кого, Бог весть что.
Вот и поэт Женя в нищей Гаване
повел на меня полки, снарядил легион:
— Где у твоего Фета о крестьянских бунтах?
Где у него о бомбистах?
И где его Лиссабон? —
Так перессорились поэты Юра и Саша
из-за Некрасова — того еще, который Н. А.
Разгородились стеной.
В восемьдесят восьмом,
в Париже, в гостях у Лосских.
Один говорил: “Он прекрасный!”
Другой: “Ужасный! Дурной!”
II
— Вы верите в литературу?—
спрашивает молодой стихотворец.
А сам, как видно, сильно поиздержался, бедняга,
поистрепался, устал.
— О, — отвечаю, — я никогда ее не поставлю на пьедестал.
Идола из нее не сделаю, ладана не воскурю,
не зажгу восковой свечи,
буйну голову за нее не сложу в чистом поле,
душу не заложу в ночи…
Ибо пагубой пахнет ее ноябрь и цареубийством — март.
Ибо я насмотрелась на ваалов ее и астарт.
Как сживает она со света, как пожирает живьем,
Смотрит осоловело с окаменевшим на плече соловьем.
С потрохами заглатывает все, что дают, c требухой
и из всех сточных потоков всегда выходит сухой.
А подступится к ней новобранец,
одной рукой пистолет сжимая, другой — теребя ус:
“А ну отвечай, старуха,
что там за правила у тебя и секреты,
какие такие тройка-семерка-туз?”
Так она надвинет на лоб чепец, задрожит,
сделает вздох глубокий,
притворяясь, что — угадал: мол, именно так и то…
И он потом всю жизнь собирает текучие строки
в дырявое решето.
Национальная идея
Обжигая, горит в волосах горячий карбункул,
и кусает в сердце тарантул, саднит фурункул,
и гомункул дразнится за океаном, грозит, пузырь,
шут гороховый, перец моченый, моржовый лапоть,
князь блошиный…
Так сунь ему луку, чтоб мог он плакать,
как всамделишный,
как взаправдашнему — завари чифирь.
Что тебе до него? Посмотри — тебе кот наплакал,
и Макар загонял телят…
Что ни холм — оракул,
что ни куст — вития и что ни пень — патриот.
Знай снегирь снегиря, ворона ворону, сорока сороку,
а сверчок — шесток, а телок — хлевок, — тем вернее
к сроку
принакроется снегом, как серебром, береза,
смоковница расцветет.
Жаден, жирен, рыхл чернозем твой и тверд суглинок.
И блажен поэт, и пророк юродив, и странен инок,
и прозрачны воздбухи, и свет рассеян, — так тем верней
обрастает плотью любое веленье щучье:
“Будет так и так!” Оживают корни, трепещут сучья,
и творит Господь детей Себе из камней.
Из болот петровских, степей продувных татарских,
из костей крестьянских, из крепких кровей боярских,
из пределов царских, песков иудейских и бурных вод,
из хозяйств поморских, уделов скитских,
из полей подворских, из пастбищ критских, —
собирает, всем имена дает,
называет ласково:
“Мой народ”.
Собирается кость к кости и сустав к суставу.
Жила с жилой сходится, левой руке и правой
предначертано: этой — запад, а той — восток.
Хищник рыщет, лукавый, как лев, рыкает,
но такой хитроумный хрусталик в глазу сверкает,
словно он достоверно видит, что с нами Бог.
Я не знаю, право, виденье это иль опыт.
Я ложусь на траву, прижимаю ухо к земле и — топот:
то ли это за нами погоня, то ль бунт в аду,
то ль наружу просится клад Кощея,
то ль покойник рвется на солнышко, то ль Идея
Нации — вырастает в моем саду.
По соседству с шиповником и сосною,
только те-то выжить хотят, а эта — иною
тайной дышит и рвется себе сквозь тьму,
чтоб цвести уже там — над небом, над птицеловом,
и с шиповником преображенным, с сосною в новом
да в виссоне белом — приблизиться к Самому.
Наследственность
О, это вовсе не чистый лист — нет, нет и нет! —
а рукопись — мелко исписанная — шелестит,
чревовещает анамнезом: у дедушки — диабет,
у бабушки — варикоз, у сестры ее гепатит,
а там еще и невроз, и суицидный синдром —
говорят, предок по материнской линии в третий раз
резал вены стилетом, и вдруг как гром
грянул голос весьма таинственный, сверкнул серебром:
“Ты меня оскорбляешь, о свинопас!”
…Окно было распахнуто в пустынный сад.
Дверь заперта, лишь занавеска дышала едва-едва.
И с ветхозаветным ужасом проплывала над —
луны безносая голова.
И, по преданию, он тут же упал — ниц —
и помчался устраивать Богу праздник в пустыне,
и там, в скиту,
пел хвалу на наречье ящериц, на диалекте птиц
и на струне мошкары, клубящейся на свету.
И потомок его несмысленный подносит руки к устам:
что же это там за кузнечик стрекочет, кипит, горяч?
В жаркой бурной крови — да что за оркестр там?
В мышце — победный гимн, в лимфе — прощальный плач?
Полемика
Или, Коля, ты хочешь сказать, что поэзия —
следствие родовой травмы, дурной лимфы.
Инфантильных комплексов, Эдиповой мании…
Воистину — рок
По пятам поэта преследует. Отыскивает для него рифмы.
Я даже засела за Фрейда, Юнга, Лэнга, Франкла…
Сумерки. Холодок.
Я в себе обнаружила, Коля, все симптомы, все комплексы.
Даже бред обнищанья. Застревание. Роковой перенос.
Я делаю массу описок и оговорок. Мои интонированные возгласы
выдают меня с головой. Подноготная моя состоит из слез.
О, когда бы мама рожала меня не в муках,
а — между делом — за пахотой, за косьбою,
когда бы не отняла от груди теплой, живой
и когда б мне не знать, сколь болезненно
обособленное это “я” с закушенною губою, —
кем была бы твоя подруга? ангелом? полевою травой?
Или напротив — физкультурницей, девушкой с пирсингом,
не ведающей ни боли, ни трепета, ни трагедии мировой?
А так — ты записываешь меня в падчерицы, а себя называешь пасынком,
и, как ртуть разбитого в детстве градусника, мы раскатываемся по кривой.
И как только себя нам приносит музбыка чудная,
небеса отверсты стоят, распахнуты, ты показываешь мне: “Стоп!
то тебя морочит сила безликая и подспудная,
весь в присосках и струпьях подземный черный циклоп!”
Это он вещает сквозь нас — чем болели, рыдали, скандалили.
И — тысячи дев-тимпанниц и юношей с кимвалами на весу
ударяют по струнам в блаженнейшей глоссолалии,
теряя сердце в ущелье, теряя разум в лесу…
Он повсюду тебе мерещится — на кривом загривке сутулого
и в туманном глазу близорукого — след и тень от его хвоста.
Словно вовсе и нет Давида на эту тоску Саулову.
И Саул беснуется с пеною изо рта!
Эфиопы
Бессонница — высылка, ссылка
на остров, где змеи снуют,
в багряной луне эфиопы
в тамтамы неистово бьют.
Сверкают белками: — Узнала?
В биении гулких кровей
мы — те же, но только ночные
насельники жизни твоей.
Твоих рудников и подвалов
исчадья, отребье — так рцы:
“Рабы мои верные! Братья!
Психеи моей близнецы!”
…Гляжу я — о горе! — сплошь мавры,
а лица — знакомы и — кто ж?..
Надменные взоры в литавры
как грохнут, когда и не ждешь.
И все, что при свете ждала я,
звала, замышляла вчерне,
поперло и пляшет, кривляясь,
на острове в красном огне.
Клянусь же — я сразу, наутро,
под речитатив бубенцов
пошлю к ним своих дидаскалов,
матрон к ним пошлю, мудрецов.
И Моцарта — пусть не смолкая
звучит. И свечей восковых.
И даже пророка Исайю
тревожить рискну ради них.
И буду молиться о чуде
на острове черном, сквозь дым,
чтоб белые-белые люди
сказали: “Ты с нами! Летим!”
Преображение
Луч солнца так запутался в ветвях,
что светлая беседка там, казалось,
крыльцо, казалось, золотое там:
средь пасмурного дня в насупленных бровях
со взором сумрачным, в котором страх, усталость,
уныние, досада, тарарам.
И я взошла на чудное крыльцо,
и начал рисовать мое лицо
луч праздничный и говорить: на снимке
и ты теперь вся в золоте, янтарь
в косе сверкает, сам Небесный Царь
теперь тебя заметит в серой дымке.
Но все так создано, чтоб даже и она
здесь просияла — преображена —
хоть в городе, хоть возле полустанка.
А там, где мрачный верховодит дух
и лупит коз своих хмельной пастух,
прольется лунная, бликуя, серебрянка.