повесть
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2007
Василькова Ирина Васильевна родилась в Люберцах. Окончила геологический факультет МГУ и Литературный институт им. А. М. Горького. Преподает литературу в московской Пироговской школе. Автор четырех книг стихов. Живет в Москве.
По пустому классу летал тополиный пух” — первая фраза готова. Кладу ручку, вслушиваюсь в звук. Мне нравится.
Возьму и напишу детектив в духе Иоанны Хмелевской — не для денег, конечно. Вроде дерзкого желания сыграть в запретную игру, когда ждут несделанные уроки. Детектив — вот что поможет отрешиться, абстрагироваться, смыться в астрал — ну да, если так называется уход, улет от действительности. Чем-то она меня, действительность, видимо, достала.
Я сижу на складном стуле в мансарде дачного дома, всеми своими поворотами лестниц и фестончатыми шторами-“маркизами”, всеми кремово-сухими букетами поющего о радости и уюте. Он идеален, мамин дом: на полу колесо плетеной циновки, ниша для цветов в небеленой глиняной стене камина, напольная ваза. Но меня мучает избыточность этой красоты — хотя бы той рыжей тюлевой сетки с оборкой на моем окне. Всегда мечтала о летней комнате в голубых тонах и простых линиях, тем более что в мансарде летом такой жар от шиферной крыши.
Смотрю на страницу, где красуется одна-единственная фраза, и понимаю, что не напишу больше ничего, потому что слышу внизу раздраженный кашель, цоканье зажигалки и ерзанье плетеного кресла. Кажется, не только папиросный дым пролетает ввысь мимо моего окна, но и невидимый поток раздражения, слитый с дымом. Возвращаюсь в реальность. Нет, ничего не напишу сегодня — дух неодобрения меня отравил, я чувствую легкое подташнивание и смутное недовольство собой. Тем не менее делаю то, чего мне совсем не хочется, — спускаюсь вниз по крутой лестнице в полутьму и прохладу первого этажа, открываю дверь на крыльцо.
Сидит.
Семидесяти ей еще нет. Медное невозмутимое лицо, презрительные, нет, свысока глядящие глаза — так и хочется сказать, индейский профиль, только нос хохляцкий подкачал, этакая бульбочка. Нос, правда, не делает облик менее суровым. Профиль все равно выглядит орлиным — за счет посадки головы или разворота плеч, не пойму. Полуседое каре, беломорина в загорелой руке, ослепительно белая блуза. Если не подходить слишком близко, выглядит лет на двадцать моложе. Царственным жестом стряхивая пепел в банку от “Nescafe”:
— Опять бездельничаешь?
Когда-то хотелось дерзить, скандалить, плакать, убегать из дому — теперь только молчать и тупо, заведенно подчиняться. Беру лейку и тащусь поливать помидоры, внутренне изнемогая от бешенства — зачем лейкой, когда есть шланг, — но зная правильный ответ: в шланге она холодней, чем из бочки, а помидорам это вредно. И дело не в том, что я не люблю помидоры и что после двадцати леек у меня не разгибается спина и болит локоть — это еще не причина чувствовать себя несчастной. Причина в другом — в невероятном, выматывающем чувстве вины.
1. Королевская кровь
“Дрянь такая!” — это ты мне с детства.
Мы живем в военном городке, мне семь лет, и от вида моих платьев обмирают соседки. Понятно, что платья перешиты из старья, но у тебя золотые руки и идеальный вкус — почти Коко Шанель. Царственный вкус. Офицерские жены с перманентом, сплетнями и духом коммунальной кухни — замрите, среди вас королева! Небольшое королевство тебе точно не помешало бы — и стало бы оплотом отменного порядка. Смотришь на ломкое послевоенное фото, на стайку однокурсниц — все в кофточках каких-то нелепых, широкоскулые, с кудряшками и глупо вытаращенными глазами, и среди них одна — черное платье со стойкой, прическа высоким валиком надо лбом, узкое и надменное лицо — будто из другой стаи. А родом, между прочим, из глухого полесского села.
Хоть и есть в роду невнятные семейные легенды о бабушкиных предках-шляхтичах Долгополо-Речицких, они кажутся мне мало похожими на правду. Впрочем, бабушка была прекрасна, ангелоподобна лицом и характером, но увяла, терпеливо перемогая безмужнюю нищету и поднимая троих детей. Смывшийся дед-гуляка по духу тянул на запорожского казака из тех самых, воспетых Гоголем, — семьи для него как бы не существовало. Возможно, сказывалась генетическая память — говорили, что его родное село когда-то основали переселенные запорожцы. Помню бабушку всегда грустной и строгой, в конце жизни не выпускавшей Евангелия из рук. Ты унаследовала красоту матери, подпорченную не только носом-бульбочкой, но и отцовским бешеным характером. Откуда добавились ясный ум, практическая сметка и любовь к книгам — бог знает. Три курса внезапно брошенного киевского филфака и еще год работы в глухой белорусской дыре, где приходилось делать все — вести драмкружок и выбивать продукты для пионерлагеря, кончились тем, что беглянку отыскал-таки робкий ленинградский офицер, размотавший твои следы от самого Киева и обожавший так преданно, как можно было обожать только королеву. Что ты нашла в нем, кто знает, — может, медвежий угол надоел, — только укатила с ним в сторону Москвы и провела там лучшие и не лучшие свои годы. Отец учился в военной академии, мы жили в пригороде, денег не хватало, ты разрывалась между крошкой мной и тяжело больной свекровью, неласковой и крутого нрава. Терпеливо сносила придирки и делала уколы — перед смертью она тебя признала.
Мои первые осмысленные воспоминания связаны с цветниками, которые ты, председатель женсовета военного городка, разбивала на рыжей глинистой почве, чтобы придать хоть немного красоты скоплению трехэтажных уродцев. Помню твои красивые руки, перепачканные землей, корзинки и тазы с рассадой, недовольных вялых соседок — но даже их в конце концов удавалось заразить порывом и энергией.
Осталась старая фотография — улыбающееся лицо, рассада, джемпер и брюки. Тогда женщины брюк не носили.
Цветы цвели дружно, украшая унылое пространство, и хотя клумбы периодически вытаптывались отдельными несознательными элементами, ты всегда была начеку, рыхлила, подсаживала и яростно ругала мужчин, так и норовящих срезать угол и не глядя придавить нагуталиненным сапогом нежную зелень.
2. Чулок на люстре
Порядок в доме — это культ.
Твое умение сделать красоту из ничего, элегантную тахту из пружинного матраца, нарядные занавески из ситца, развести в горшках экзотические растения, удивить гостей изысканными блюдами, комбинируя скудный ассортимент продуктов военного магазина… Наволочки с шитьем, скатерти с мережками, расшитое узорами детское пальто из старого кителя… Растянувшаяся на много лет послевоенная разруха, казалось, только раззадоривала тебя, пробуждая одно умение за другим. У меня и слов тогда не было, чтобы как-то определить эту стихийную силу, дававшую всему вокруг расцвести и явиться миру на самом пределе возможной красоты.
Это сейчас я могла бы предложить формулировки, да и то не слишком точные. Есть люди, живущие жизнь как бы по касательной, не взаимодействуя с ее веществом, не влияющие на ее равнодушное течение, а есть другие — им всегда надо лепить, мять, красить. Эти руки всегда в земле, в побелке, исколоты иглой и красны от дешевого мыла, но вокруг все в цвету, все свежевыкрашено и свежевыстирано, крахмальное белье хрустит, а дети уплетают домашний пирог, не подозревая, что может быть по-другому.
Уже став постарше, я приходила в гости к подругам и видела столы с клеенками вместо скатертей, аляповатые покрывала, разнофактурную мебель, тусклые фланелевые халаты и тогда лишь стала понимать это чуть-чуть, ту малую величину, на которую легко сместить реальность, чтобы привести ее к состоянию более гармоничному. Но люди вокруг жили привычным бытом и ничего не замечали.
Тем не менее детство я запомнила только как сопротивление тиранству — ты, героически противостоящая хаосу, хоть и вершила борьбу в одиночку, требовала от других по крайней мере сочувственного внимания. Пафос преобразования действительности делал твой характер все более жестким — ты перестирывала за бабушкой не до конца отбеленные вещи, мобилизовывала отца на очередную передвижку мебели, а мою природную безалаберность пресекала и вовсе негуманными мерами. Забытый под стулом чулок вывешивался на люстру аккурат к моменту прихода гостей — ох и злыми же были мои слезы в детской комнате под басовитый хохот соседа!
Я всегда знала, что я “дрянь такая”, потому что родилась другой и ничего не могла с этим поделать. Обида сидела во мне крепко, но протест реализовывался единственно возможным для “папиной дочки” способом — в школе я стала записной отличницей. Отцовский золотой аттестат служил примером для подражания и торжественно демонстрировался мне время от времени, но велико же было мое ликование, когда я нашла в запертых от меня в шкатулку бумагах твое свидетельство с тройками по математике! Значит, было что-то такое, чего ты не могла, а я могла, — радость моя выплеснулась до того бурно, что я, ничего не сказав вам с отцом, пошла и сдала экзамены в математическую школу.
3. Алый шелк
В тебе тлел свернутый в клубок огонь, и защита бог знает каких силовых полей не давала ему вырываться наружу. Пробой наступал неожиданно. Возможно, я, не подозревая о том, нарушала какие-то физические законы, пламя вырывалось протуберанцем и жгло все на своем пути. Иногда я знала за собой вину — поздно пришла домой или взяла из шкафа не ту книжку, но чаще даже предположить было трудно, в чем же промашка. Твоя подозрительность по части моих подружек несла на себе оттенок принципиальности — они должны быть “из хорошей семьи”, но и здесь присутствовала некоторая непоследовательность. Понятно, что татарка Аська, жившая в бараке за нашим домом, вызывала яростное неодобрение своей “испорченностью” — возможно, сама мысль о барачно-коммунальном улье с фанерными стенками, не мешающими впитывать всю неказистую изнанку жизни, была тебе нестерпима, и я, застуканная с Аськой на подоконнике в подъезде (а темы наших девчачьих разговоров были всегда благопристойны и сентиментальны), тут же получала обидную затрещину. Через дорогу стояли дома электротехнического завода, где жила половина девчонок нашего класса, но и эти подружки делились на разрешенных и запрещенных. Миловидная троечница Людочка была под запретом, потому что вокруг нее всегда крутились мальчики, зато плотная, с поросячьей мордочкой Ритка, троечница куда более закоренелая, вполне подходила в подруги, и мне даже позволялось ходить к ней домой — в двенадцатиметровую комнату, где из-за деревьев, затенявших окно, было темно и зелено, как в аквариуме. Клеенка с кругами от чайных чашек и фланелевый халат присутствовали и здесь, сигналя не столько о бедности, сколько о непритязательности, но все искупалось совершенно невероятной цыганской красотой Риткиной матери — ее фотографию дочь хранила вместе с портретами любимых киноактрис и сокрушалась, что не унаследовала ничего из материной внешности.
Мы с тобой никогда не разговаривали “по душам” — и теперь я только интуитивно могу определить движущие силы твоего характера, терпеливого и взрывчатого одновременно. Возможно, нищее детство с сильно пьющим отцом, а затем и вовсе без отца в сочетании с природным умом и вкусом создали такую разность потенциалов, что только искры сыпались.
Понятно, что ты всю жизнь бежала от жизни не то чтобы бедной и некультурной, но косноязычной, утробной и непростроенной. Смутные смыслы и облики вокруг тебя должны были стать ясными, это длилась работа по проявлению предметов из окружавшего тумана, склеивающего их и сводящего к общему знаменателю. Вещь должна быть точной — как слово, как мазок кисти, как акупунктурная точка. История домашних мелочей всегда возвращает меня к сцене покупки капитаном Греем алого шелка — там точность выбора являлась условием успеха. Так же метко были выбраны тобою два китайских атласных покрывала благородного темно-розового цвета — во времена дружбы с Китаем экзотическую тряпку найти в магазине было нетрудно, тем не менее соседки обходились тусклыми жаккардовыми уродцами по причине их практичности, зато воздух в моей с братом комнате всегда дрожал живыми оттенками розового.
4. Рыцарские подвиги
Страсть. Конечно, в тебе кипела страсть.
Этот непонятный мне накал (совершенно очевидный: тронешь — обожжешься) возвышал тебя до уровня литературных или киношных трагических героинь, я чувствовала как бы свою причастность к Марии Стюарт или Маргарите Наваррской — во фрейлины меня, конечно, не взяли бы, но, может, разрешили бы стать маленьким пажом и расчесывать волосы по утрам. Этой процедурой я упивалась бы — ведь только потом поняла, как не хватало тактильных ощущений в детстве. Обнять, поцеловать, погладить по голове — такого у меня никогда не было, да и мыслей не возникало, что бывает по-другому. Никчемную и никудышную можно было только “строить” и, ткнув носом в неумение, заставить разразиться ливнем слез. Лет в семь я разорвала локоть любимого матросского платья. Мне была выдана иголка, нитка (впервые в жизни!) и строго сказано: сама рвала — сама зашивай. Вдеть нитку еще кое-как получилось, а дальше начался кошмар — она оказалась слишком длинной, путалась и рвалась, вместо шва бугрился грубый рубец, рукав уродовался все больше, а мне, хлюпающей, ты тут же рассказала сказочку про смекалистого солдата и неумелого дурака черта. Надо ли объяснять, что шитье я возненавидела и ненавижу по сей день.
Да, свои волосы ты мне причесывать не разрешила бы, как вообще избегала лишних прикосновений, но верность маленького пажа иногда проявлялась совершенно неожиданным образом.
Когда мы переехали в Москву, квартиру дали на две семьи. Сосед Пал Иваныч тоже служил военным, но не инженером, как отец, а начальником гаража. Его лоснящаяся багровая физиономия была не из приятных, но куда противнее выглядела узкая лисья мордочка жены, пышной блондинки Зинаиды. Стремясь “жить шикарно”, на общую кухню Зинаида выплывала в облегающем парчовом платье, похожая на начищенный медный самовар, и ее золотые босоножки на шпильках выглядели комично — казалось, спичечные ножки могли в любой момент подломиться. Победно поглядывая на твое домашнее платьице (сшитое, между прочим, не как-нибудь, а по выкройке из эстонского журнала “Силуэт”), сверкающая тетка вставала к плите и с упоением варила-парила-жарила в таких количествах, будто требовалось накормить роту солдат. Ты, по ее понятиям, была нищенкой и “драной кошкой”, о чем Зинаида иногда сообщала с наглым видом, но вполне себе под нос, то есть как бы и не вслух. Однажды, впрочем, она уселась прямо напротив тебя, лепившей пельмени, и, уперев руки в сверкающие бока, уставилась в упор самым издевательским взором. Долетевшие в комнату визгливые интонации заставили меня поднять голову от очередного Дюма. Что она успела ляпнуть, я не знаю, но когда мое появление на кухне заставило ее несколько прикусить язык, ты уже была бледной и готовой вспыхнуть. Я отреагировала мгновенно — вскипела, как неистовый гасконец, бабахнула табуретом и уселась прямо перед носом Зинаиды, вперив в нее не менее дерзкий взгляд. Толстуха выдержала минуть пять, а потом убралась к себе, что-то бубня по поводу плохого воспитания.
В следующий раз, когда я, наслаждаясь отсутствием бабушки, густо намазывала в кухне батон вишневым вареньем, парчовая красавица опять завела себе под нос про “кошку драную”. Тут я повернулась и членораздельно произнесла: “А ты — крыса!”, содрогнувшись от собственной наглости — обращения к взрослой на “ты” (при этом справедливость “крысы” у меня никаких сомнений не вызывала).
Официальная жалоба на нашу семью, в скором времени поданная Пал Иванычем в адрес начальника академии, содержала в перечне прегрешений следующее: “28 февраля их сын посмотрел на нас с презрением”, между тем про дочь ничего сказано не было. Мне он отомстил по-другому. Я проявляла в ванной фотопленку, Пал Иваныч ненароком щелкнул выключателем, и деньрожденные радости моей подружки были начисто уничтожены.
Твоя реакция на мои рыцарские подвиги была неоднозначной. Первый и единственный раз ты позволила мне увидеть себя слабой. Вероятнее всего, ты в защите просто не нуждалась — но мне-то виделось иное.
5. Бог есть любовь
Твоей матери исполнилось пятьдесят, когда она приехала в Загорск нянчить нас с братом, — теперь, рассматривая фотографии, я понимаю, какой же она была красавицей. Насколько ты не любила с нами гулять, настолько искренне бабушка предавалась этой радости. Военный городок стоял окруженный лугами и рощами. Вместо пыльной песочницы мы то путешествовали на “золотую полянку” — одуванчиковое поле, то собирали баранчики-первоцветы среди майских берез. Зимой она сажала нас в санки — путь вился вдоль темнокирпичной монастырской стены, где располагалась папина секретная военная часть. На тускнеющем небе чернели контуры башен с флюгерами — монахами, дующими в трубы, дырчатыми, как траченными молью, — мне нравилось думать, что по ним лупили пулями, но скорее всего их просто изъела ржавчина. Сейчас мне кажется, что то были не монахи, а ангелы. Но опознать ангела в черном и дырявом я тогда вряд ли могла. Долгий путь, снежное блаженство — как же мы радостно визжали, когда бабушка случайно опрокидывала нас в сугроб. Мне исполнилось шесть, брату — два.
Она излучала ровное тепло, у нее не было твоей безумной энергетики, которая завораживала и отталкивала, она всех оделяла тихой любовью, составлявшей главную часть ее существа, и неудивительно, что постепенно становилась все более религиозной. “Бог есть любовь”, — повторяла она нам, и взгляд ее с годами отлетал туда, где есть решение всех проблем.
Твоего отношения к ней я не понимала. Ты дерзила своей матери, как девочка-подросток, ты всегда хотела доказать свою правоту, лицо твое некрасиво искажалось — бабушка не обижалась и с неизменно спокойной улыбкой уходила в будничные дела, оставляя тебе твое личное поле битвы — непрекращающуюся борьбу за красоту. Временами она совершала досадные промахи — например, гладила утюгом никогда не виданные ею ранее капроновые чулки, превращая их в липкие комки с отвратительным запахом, и сама же плакала от своей глупости, но зато ее деревенская кухня — пышные стопки оладьев или пшенная запеканка, которую я ни разу так и не смогла повторить, утешали нас ежедневно. Ты и тут сердилась — я становилась все более пухлой, а девочкам нельзя полнеть.
Со временем дерзости перешли в откровенную агрессию и раздраженные крики, я затыкала уши, защитить бабушку не умея и искренне не понимая, почему она не обижается. Но бабушка нашла всеобъясняющую формулу: “Разве она виновата — это в нее бес вселился. Гордость это. Молиться надо”.
Похоже, она вспоминала деда.
6. Верноподданный
Папа — офицер и красавец, характера благородного и деликатного. Человек слова и чести, абсолютно не способный лукавить или обманывать.
Бабушка — а он ее любил и звал мамой — считала его верующим, хоть он и обижался непритворно на эти слова. Все-таки член партии… Но мне она не раз повторяла — да, да, верующий, только сам об этом не знает, ангельская душа. Тебя же всегда раздражали его лояльность и правильность — себя ты считала подчеркнуто безыдейной. “Верноподданный”, — цедила иронично, и на это он обижался еще больше. Вряд ли простодушный военный был силен в идеологии — скорее воспринимал ее как нечто, данное свыше, обязательное, как погоны, и особо не вникал, предпочитая заниматься своими оптическими электронными приборами и индикатрисами рассеяния. Диссертацию он защищал поздно — уже студенткой-первокурсницей я помогала ему чертить графики к защите.
Свидетельства его любви ко всем нам были скромны, но трогательны. Помню, как новогодним утром мы разбираем подарки под елкой — к каждому прикреплен аккуратный параллелограмм из ватмана с вычерченной цветной тушью двойной рамкой и каллиграфически выведенным — Леночке, Маришке, Лесику.
Да, ему явно не хватало сумасшедшинки, безуминки, непредсказуемости — теперь мне кажется, тебя раздражало именно это. Он безропотно сдал тебе все бразды правления и говорил: на работе я полковник, а дома — ты генерал. Держа мужа в делах всегда “на подхвате”, ты считала его совершенным тряпкой, но, надеюсь, ценила за верность и терпение. Вспышки твоего гнева нередко вгоняли его в состояние потерянной виноватости — надо ли объяснять, что мысленно я была на его стороне. “Всегда за него! Отцовская дочка!” — кричала ты особенно разозлившись. Может быть, это была ревность? Но почему?
Да, отцовская дочка.
Деревенский, да что там — даже хуторской мальчишка, привезенный в восемь лет в Питер и до сих пор помнящий свой первый класс — надо было ходить три километра одному через лес, побаиваясь волков, — в городе учился как одержимый и получил упомянутый золотой аттестат. Учителя ему, видно, достались удачные — будучи по складу ума человеком совершенно техническим, поглощенным чем-то атомно-ракетно-секретным, он мог вдруг прочесть наизусть что-нибудь из классики или ввернуть в разговор фонвизинскую цитату. Легкость в учебе я унаследовала от него, но это не главное. Путешествовать по географическим картам, решать математические головоломки, мастерить луки и стрелы — он подарил мне самые яркие радости детства. Однажды сделал деревянные рапиры и давал нам с братом показательные бои. Брат не особенно проникся, а вот я, подсунув предварительно подружкам “Трех мушкетеров”, сагитировала их записаться в фехтовальную секцию при спортклубе МЭИ. Толстушка Ритка без обид приняла на себя роль Портоса, я же была единогласно признана Атосом за свои представления о верности и чести — чья тут заслуга, если не папина?
Еще мы с ним любили смотреть в звездное небо и искать созвездия.
Книги мне приносил тоже он — Майн Рид, Фенимор Купер, Жюль Верн. Мы с братом потом разыгрывали по ролям какого-нибудь “Оцеолу, вождя семинолов”. “Занимательную физику” читали вместе. Приключенческий запой кончился, когда учительница музыки принесла мне “Алые паруса” — я чуть не тронулась умом от восторга. Тогда папа подарил мне шеститомник Грина.
Кажется, я только теперь сообразила, что меня воспитывали как мальчика.
Или я сама выбрала себе мальчишеское воспитание, со всей его внешней увлекательностью, азартом, но отсутствием магии и глубины?
Почему ты ничего не захотела передать мне из женского кокетства, женской мудрости, женской силы? Не хотела делиться? Или поняла, что я — другая и не стоит даже пробовать?
Последствия я расхлебываю по сей день.
7. Кукла
Я любила тебя безумно, но как мне недоставало ответной любви!
Нельзя сказать, что ты меня не баловала, напротив, устраивала хоть и редкие, но зато ослепительные подарки — чаще всего платья, так выделявшие девочку из компании подруг. В облаке розового гипюра первоклассница казалась себе сказочной принцессой — жаль только, нельзя было надевать это каждый день. Непрактичность наряда явно не стоила вложенных трудов, но тебе доставляло удовольствие просидеть ночь за шитьем — и утром, когда я открывала глаза, висевшее на вешалке чудо доводило меня до слез своим совершенством.
А торт — господи, смешно-то как, но я помню тот торт!
Персональный, именной — надпись белой глазурью по розовой, поздравление с девятилетием. Кажется, до сих пор могу пересчитать лепестки украсивших его ромашек с сердцевинами из кураги — память сфотографировала их четко-четко. Они выглядели стильно и изысканно — не то что маргариновые розы из угловой булочной. Я обмирала от благодарности.
Белый школьный фартук тоже отличался от магазинных сложным кроем, кружевами и бабочкиной воздушностью. Сейчас бы я, возможно, уловила в нем намек на фривольность горничной или заячьи ушки танцовщицы у шеста, но тогда он казался мне несказанно красивым и снова отличал от подружек, с восхищенной завистью глядящих на меня из унылых швейпромовских изделий.
Мой единственный в жизни карнавальный костюм был совсем настоящим, будто неодноразовым — Красная Шапочка вышла к школьной елке в наряде этнографически-сказочном, даже черная атласная жилетка со шнуровкой шилась как бы не на один день, словно ей уже приготовлено место в массивном деревянном сундуке с расчетом на череду будущих поколений. Сама же шапочка выкроилась удивительно ладно, и кто бы мог догадаться, что окончательному варианту предшествовали три пробных черновика, сделанных из старой простыни. Разве что деревянных башмаков ты выдолбить не пыталась — но это было бы уж совсем излишеством.
Однажды в магазине немецкая кукла, стоившая немалых денег, так поразила меня трогательным выражением рта, приоткрывающего крошечные молочные зубки, что я месяца два только и думала о ней и все-таки получила ее на день рождения, но с одним условием — она должна была лишиться коротенького канареечного платья, открывающего фарфоровые коленки с ямками, и взамен облачиться в длинное, сшитое из того самого гипюрового облака, для которого я стала так безнадежно велика.
Да, так и говорили соседки — мать одевает ее, как куклу.
Ну конечно — ты считала меня абсолютно неженственной.
Или, может, у тебя в детстве не было кукол.
8. Серебро и бирюза
Лучше бы ты со мной поговорила.
Бог знает, какие фантазии бродят в голове у подростка, читающего много и бестолково, какая странная складывается картина мира у тепличной девочки, строго охраняемой от дворовых компаний. Толика здравого женского смысла, возвращение с небес на грешную землю мне не помешали бы. Сейчас я думаю, что женская азбука должна передаваться из поколения в поколение — не то что набор банальностей о жизни, но знание тайных истин, ходов и целей, прикладная магия, техника безопасности. Будто ты должна была меня предупредить о чем-то, связать с реальностью, со средой — ведь пример романтических героев сделал меня абсолютно незащищенной, и последующий болезненный опыт двух замужеств — верное тому свидетельство.
Никогда мне не приходило в голову, что ваши с отцом отношения — это отношения любви, той, что примагничивает друг к другу мужчину и женщину. За пуританским фасадом существовал некий симбиоз, взаимная поддержка, тонкое равновесие сил и слабостей — но никогда я не видела, чтобы вы обнялись, поцеловались, просто взялись за руки. Твое кипение, безумные шквалы и брызги пены гасились его уступчивостью и покорностью, как бочкой ворвани, вылитой в штормящий пролив, — одного этого хватало, чтобы семейный корабль не сел на рифы. Бури повторялись и только усиливались с возрастом — и разве мне приходило в голову доискиваться, что было их причиной?
Однажды троюродная сестрица, дева довольно развязная, но обожавшая тебя подобно всем провинциальным юным родственникам, занесенным в Москву попутным ветром, сказала: “По-моему, у нее что-то не в порядке с сексом”. Я задохнулась от негодования: как можно о тебе — такое! Если бы я передала эти слова тебе, ты бы решительно отказала ей от дома.
Кстати, с юными родственниками ты разговаривать очень любила — вечерние посиделки превращались в подобие научно-популярных клубов. Темы — самые животрепещущие. Естественно, солировала ты, молодежь всегда оставалась как бы на подпевках, в восторге впитывая космологические гипотезы и экстрасенсорные штучки, почерпнутые тобой из журнала “Наука и жизнь”. Папа никогда не пытался вставить слово, хотя в лежащих на его столе “Философских основах современной физики” наверняка нашлось бы что-нибудь поинтереснее, — он притворно зевал и уходил спать как положено, ровно в одиннадцать, оставляя нас раскалять кухонный воздух еще полночи. Так я услышала о твоей бабке по отцу, то есть моей прабабке Насте. “Настоящая полесская колдунья”, — шутила ты, но все же это было не вполне шуткой. По крайней мере Настя не только лечила травами, но знала заговоры и вроде бы даже передала тебе какие-то секреты вместе с нательным крестиком — бирюзовая эмаль на серебре.
Ты не надевала его, но хранила в заветной шкатулке, обещая, что после твоей смерти он достанется мне. И все же в последние несколько лет своей жизни стала носить, но обещание оставить его мне — повторила. Вправду ли вместе с ним тебе передались бабкины секреты, мне уже не узнать, но магическая сила у тебя была. Ты умела общаться с растениями — сколько раз тебе удавалось вытащить заморенные росточки буквально с того света, а после они благодарили тебя, расцветая так буйно, что соседки прибегали смотреть, не узнавая в красавцах своих чахлых питомцев, выдранных бестрепетной рукой и брошенных умирать в канаву. Мне же никаких родовых секретов, тайных женских умений ты так и не передала — видимо, не обнаружила во мне признаков избранности, той особой породы, без которой процедура передачи бессмысленна или вообще опасна.
Смерть твоя была внезапной, тебя так и увезли из дома с этой семейной реликвией, и назавтра я умоляла санитара морга вернуть мне обещанное, заменив крестиком с моей шеи. Санитар долго отнекивался, бурчал, что не положено, но я чуть не плакала, и обмен состоялся.
Дома посмотрела на теплое потемневшее серебро, на чуть треснутую эмаль и вдруг, испугавшись, что сделала что-то не так, снова почувствовала себя виноватой.
Но ты же сама мне обещала, правда?
9. Бутылочное стекло
Я не знаю, что ты думала обо мне в самом деле.
Но вслух говорила, что я дура, уродина и лентяйка.
Рост метр шестьдесят один — ну просто лилипутка! Твои же метр шестьдесят четыре считались ростом Венеры Милосской, но они тоже тебя не устраивали — тебе нравились совсем высокие девочки. Если бы я была как Валя! Валя жила в нашем подъезде. Невзрачная, волосы какие-то серые, и от ее метр девяносто веяло унынием. Будь она баскетболисткой, пружинкой — другое дело, но мне она казалась вялой и слегка припорошенной пылью. Валя, кстати сказать, очень переживала, что не может найти себе подходящего по росту мальчика, но ты твердила, что дело не в мальчиках.
А еще грация у меня — как у слона в посудной лавке. И все валится из рук. Ну да, даже макароны пригорают. И я не могу прострочить прямой шов, из-за чего мне обеспечен вечный трояк по домоводству.
Ты всегда оказывалась абсолютно права, но это не уменьшало моей обиды, терзая и без того хлипкое чувство собственного достоинства.
Однажды я поинтересовалась у бабушки, была ли ты такой умелой в детстве. Та улыбнулась и сказала — нет, она только книжки читала. Даже тарелки не вымоет. Вот младшая — та помощница, а эта — нет, все время с книжками. Но мы ее жалели, она ж у нас так болела, так болела.
В шесть лет, бегая босиком по пыльной улице, ты пропорола себе ногу осколком бутылочного стекла. Сельская больница, плохая дезинфекция — короче, кончилось острым заражением крови. Плохая кровь скапливалась, вздуваясь на теле волдырями, их вскрывали и выпускали зараженную субстанцию наружу, не надеясь, впрочем, на благополучный исход. Бабушке сказали, что ребенок не жилец. Но маленькая девочка оказалась сильнее смерти, хотя сил на эту борьбу было потрачено слишком много. Ты разучилась ходить и провела пару лет в кровати. Не пошла вовремя в школу и догоняла своих ровесников потом. Но читала, читала, читала… И никогда не рассказывала мне, о чем думала, глядя в окно на детскую беготню, которой могла бы лишиться насовсем. Может быть, именно тогда ты и решила превратить свою жизнь в плацдарм вечных боев за красоту.
Уродливые шрамы остались навсегда. Неровные десятисантиметровые надрезы — на бедрах, на спине, на предплечьях. Я видела их с детства и воспринимала как само собой разумеющееся. Моя мама — самая красивая. Но помню, каким мучением для тебя было выйти в купальнике на пляж — тебе казалось, все только и смотрят на это уродство.
Папа их тоже не замечал.
10. Капитаны и девушки
Наверное, ты хотела научить меня быть красивой, но ничего не получалось.
Чудесные платья, стоило отвлечься, начинали сидеть криво, гладко расчесанные на прямой пробор волосы лезли из прически непослушными патлами, вдобавок я слегка косолапила и не умела держать спину. В отчаянии от собственной неуклюжести, я, с твоего одобрения, записалась в танцевальный кружок Дома пионеров, где целый месяц честно и деревянно выполняла команды, как солдат на плацу, но не выдержала борьбы с собственным телом и сбежала в кукольный театр, где с упоением озвучивала роль лисички-сестрички — вдохновенно импровизировала, добавляя в текст собственные реплики и чувствуя себя совершенно в своей тарелке. Ты была в бешенстве.
Увлечение фехтованием тоже тебя злило — эта уродская белая форма с сетчатой яйцеобразной маской — не девочка, а головастое насекомое, — это странное скаканье с железом, и никакой грации. Я-то, напротив, чувствовала себя победителем, как во франко-итальянском фильме, где мушкетер в белой блузе с развевающимися рукавами и буйно-черными кудрями честно отражал атаку коварных гвардейцев, спасая трепетную Констанцию.
“Есть упоение в бою…”
Кстати о стихах. Отец помог влюбиться в Лермонтова. Раннее, детское — сидит на краешке моей кровати и читает: “По синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах, корабль одинокий несется, несется на всех парусах”. Так они и впечатались, так и полюбились — океаны, звезды, паруса.
А ты, филолог, не читала мне никогда.
Папа, питерский мальчик, не мог не бредить кораблями и поступать хотел только в корабелку, вовсе не мечтая стать военным. Жизнь распорядилась иначе, но о кораблях он всегда говорил много и радостно. Я откопала в школьной библиотеке неизвестно как туда попавшую книгу о парусах и скоро выучила всю парусную оснастку. А у Грина мне нравилось вовсе не то место, где Ассоль видит “Секрет” и, задыхаясь, бежит навстречу счастью. Моей главной фразой была другая — “начинается отделка щенка под капитана”.
Ясно, что первые мои стихи были тоже о капитанах и парусах.
Я очень хотела показать их тебе, но ты сама, производя тщательный досмотр моих ящиков, нашла рыжую тетрадку и фыркнула: “Опять занимаешься ерундой!” Пришлось перепрятывать.
А папе показать я не решалась.
Помню, какую длинную балладу писала на уроке алгебры — чайки, клипера, бушприты, бим-бом-брам-стеньги. И несчастная любовь, конечно, — в финале недооцененный красавицей капитан успокаивается на морском дне. “Девушки в руку зажал он портрет, чайки домчат ей прощальный привет”. Понятно, что я была в этом сюжете не девушкой, а капитаном. Вернее, пока только щенком.
Тщедушный рыжий математик Чернобровкин, бархатно подкравшись, отобрал листочки и унес в учительскую. После уроков вернул, но не стал ругать, а покраснел и смутился: “Я думаю, девочка, для тебя стихи — серьезно”.
У него была смешная привычка называть всех нас просто — мальчик или девочка.
* * *
На бетонированной площадке между дачным хозблоком и летним душем разложена складная плитка, краснеет пузатый газовый баллончик. В эмалированном баке кипятится белье.
Тридцатиградусный влажный июль. Пахнет паром и персолью.
У нее все должно быть белоснежным — рубашки, наволочки, кухонные полотенца.
Под взглядом высматривающей из-за смородинового куста соседки, которая выражает свое несогласие ехидным подмигиванием и кручением пальца у виска, она непреклонна — размешивает кипящее варево бельевыми щипцами. По лицу стекают струйки пота, дышит тяжело и неровно. Я тоже при деле — таскаю ведрами воду из речки: водопроводная для стирки не годится, ржавые трубы придают ей желтоватый оттенок, незаметный для глаза, но роковой для сияющей белизны.
Почему в жару? Почему не вечером, по холодку? Иногда мне кажется, что она намеренно умножает количество трудностей, что бои за красоту и порядок можно вести с меньшими потерями, но у нее своя логика. Чем труднее процесс, тем значимее победа, тем праздничней результат. Соседки тоже бегают на речку с тазами, но давно уже сменили белое на пестренькое, чтоб никакого кипячения. Она же со своим баком и ритуальными щипцами выглядит даже не оплотом консерватизма, но хтоническим божеством, производным глубинной магмы, что невидимо раскаляется под холодными корками континентов. Можно и не помнить об огненных реках, но что-то внутри у нее отзывается на перемещение мантийных энергий — сродни точному геофизическому прибору. Отдувая со лба прилипшие волосы, она ворочает в кипящем вареве своей веселкой, простыни вместе с клубами ядовитого пара плюхаются в подставленный таз.
На речке я с опаской подростка, нарушающего запрет, сначала гашу свое раздражение, плавая в прошитой ледяными ключами воде — она мгновенно вытягивает жар и сводит кожу мурашками, — и только потом полощу. Пожалуй, процесс более приятный, чем вахта у бурлящего котла, хотя руки начинает ломить от холода. Привычные угрызения совести тут как тут: как же она справляется без меня, в свои почти семьдесят, как полощет с этих покривившихся и скользких мостков, как выносит боль в суставах, когда вода уже осенняя?
Всегдашнее упрямство или сила воли, безумие или вкус победы?
Я приезжаю редко, с тайной надеждой уединиться с книжкой в яблоневой тени, расслабиться, размагнититься, расползтись в стороны и слиться с летом — а потом собраться в целое новой и обновленной. И никогда не получается.
— Опять бездельничаешь? Плохо отполоскано, нет запаха свежести!
Возвращаюсь на речку.
Между прочим, вчера мы поссорились, сегодня она разговаривает холодно и отрывисто. Моему пятнадцатилетнему чаду она строго-настрого приказала быть дома в половине одиннадцатого, хотя дачные подростки колобродят чуть не всю ночь, жгут в лесу костер, слушают чудовищную музыку, курят и вообще отрываются на полную катушку. В назначенное время он не появился, и я его понимаю — не хочется быть белой вороной, друзья-подруги на смех поднимут — как не щадить пубертатной гордости. В одиннадцать она вскипела и заперла дом изнутри на ключ, отправив меня спать. Чадо появилось в половине двенадцатого, подергало дверь и устроилось на крылечке. Я слышала его недовольное сопение, как бы даже чувствовала спиной ночной холод сквозь футболку и боялась, что он простудится, а пуще того повернется и уйдет — лично я бы сама так и сделала. Через полчаса материнских мучений я на цыпочках спустилась вниз и тихо повернула ключ. Нахохленный подросток молча проскользнул мимо и забился под одеяло. Тут вспыхнул свет — она стояла на пороге своей комнаты, как разъяренная фурия. Дальнейший монолог можно не пересказывать. Я даже не огрызалась — боялась, что она вытащит его из постели и выставит вон.
Сегодня, после стирки, мы поливаем огурцы и молчим про вчерашнее. Естественно, опять руки у меня не из того места — попала водой на стебель, это губительно для нежной кожицы, нападет мучнистая роса.
Я не жалуюсь — все-таки обязана помогать постаревшей матери. Просто самооценка снова падает до нуля, как ртуть в градуснике, — я ничего и никогда не могу сделать правильно. Папина дочка.
Выпавший из поля зрения папа, вздыхая, искоса наблюдает за воспитательным процессом, а потом, воспользовавшись моментом нежданной свободы, прячется за сараем с кроссвордом. Даже в старости красив — седина, синие штаны на лямках, как у американского фермера, клетчатая ковбойка, — она следит, чтобы выглядел как следует. Никаких растянутых треников и старых армейских рубах.
Вечером начинают приходить гости — соседки задушевничают с ней на крыльце, внуки и внучки крутятся тут же, носятся по газону. Специально для них припрятан пакет с конфетами — она оделяет всех “Белочками” и “Мишками”. Я то и дело шастаю мимо них с ведром, полным свежевыдранных сорняков, и ловлю обрывки разговоров. Неблагодарные дети — главная тема. Мне жаль этих усталых женщин, полных невыговоренных обид и увядших надежд. Она выслушивает их всех, ободряюще смеется и закуривает одну папиросу за другой. Когда я подхожу и машинально вытираю об себя испачканные глиной руки, насмешливо говорит: “Ну, посмотри на свои штаны! И в кого ты у меня такая кулема?” Женщины смеются. Я заливаюсь краской и вдруг понимаю, что в свои немолодые годы чувствую себя проштрафившейся девочкой.
Может, она специально держит меня в тонусе? Ощутив холодное дыхание старости, попав в ее безжизненные пустыни, которые невозможно пройти насквозь, она не только сама отмахивается от убийственной реальности, но и оттягивает ее наступление для меня?
На перилах лежит моя свежая книжка — она что, демонстрировала ее соседкам? Вот еще новость!
Темно. Во мраке светится белая блузка и папиросный огонек. Я примирительно говорю — давай вместе покурим.
— Ты что? — вспыхивает она. — Курить? При матери? Ну нахалка!
11. Уроки и успехи
Учить ребенка музыке — это красиво.
В музыкальную школу меня не приняли, однако дома появилось пианино, а вместе с ним приглашенная учительница Людмила Николавна, дама хрупкая, с горбоносым профилем, сухими красноватыми пальцами, в старомодном кружевном воротничке. Ты сочувствовала ей — она осталась без родителей и тянула на себе парализованных бабку с дедом, зарабатывая на жизнь частными уроками. Завести свою семью и речи быть не могло. Въедливо и пунктуально, никогда не жалуясь тебе на мою полную профнепригодность, она следила за моими попытками овладеть фортепианными премудростями, сидеть прямо и не путать пальцы. Мне нравилось обучение до тех пор, пока я не осознала разницу между собственным тупым разучиванием по нотам и легкими импровизациями приятельницы Томы. Тома закрывала глаза и улетала — проходил час, два, пальцы бегали по клавиатуре, что-то под ними нежно пело или грозно вскипало, и я абсолютно не понимала, как она это делает.
Ты же верила, что усидчивость решает все проблемы, и указывала мне на крутящийся табурет, засекая время — не меньше двух часов в день. Точно так же ты мучила меня чистописанием в первом классе, привязывая за косы к спинке стула — чтоб держала осанку. Почерк и в самом деле выработался красивым, но так похожим на папин, каллиграфический от природы и возникший без всякого насилия, что я сомневалась в необходимости столь жесткого тренинга. Впрочем, до сих пор, когда спешу или нервничаю, я сбиваюсь на твой, немного корявый, косой и чуть летящий.
Ясно, что дальше “Полонеза” Огинского и “Лунной сонаты” дело не пошло. Неужели ты не видела, что я не чувствую тайного устройства музыки, что могу только копировать и повторять, оставаясь вечной троечницей… Это ощущение невыносимо. У меня не было музыкального слуха. Почему ты не отдала меня в литературный кружок или художественную школу, где я зажглась бы изнутри? Почему ты и знать не хотела, куда меня несет моя природа?
Господи, может, ты просто мечтала о пианино в детстве?
Отбарабанив для гостей “Вальс” Грибоедова и не сняв очередное нарядное платье, сиреневое в мелкий горошек, я убегала на улицу, где около трансформаторной будки с черепом и костями сидела веселая компания, а дружок моего брата Мишка, уморительно кривляясь подвижным лицом, пел Окуджаву, подражая самому Булату, изредка заглядывавшему в их дом. Я слушала, как сцепляются друг с другом слова, как интонация заставляет различать то, что стоит за словами, как точная химическая пропорция бесшабашности и грусти заставляет биться что-то внутри. У Мишки был талант передразнивателя — он воспроизводил все нюансы абсолютно точно.
Кстати, поэтом он стал раньше меня.
12. Как Зоя
Телесные наказания — эффективнейшее средство воспитания. Так считают многие, и не только родители — даже знаменитый врач и педагог Пирогов настаивал на школьной порке.
Что уж говорить о нашем детстве… Времена были суровые, нравы простые — моих друзей, особенно мальчишек, отцы лупцевали почем зря, и часто это слышно было даже через стенку. Никто из нас, впрочем, не считал это надругательством над личностью, чаще мы даже хвастались друг перед другом, демонстрируя синяки или полосы от ремня, а подруга Люба, председатель совета отряда, не только переносила воспитательные процедуры со спартанской стойкостью, но даже ценила их как очередной способ закалки воли.
— Ну, бей, бей! — кричала она матери. — Я буду молчать, как Зоя Космодемьянская! — после чего терпела, не пикнув. Мать плакала и бросала ремень.
За что приходилось ее наказывать, мне было совсем непонятно — проступок и Люба просто не могли существовать в одной плоскости, ее пылкая принципиальность уважалась всеми, недаром же мы выбирали ее на этот пост без всяких альтернативных кандидатур. Теперь я знаю, что взрослые могут вспылить от совершенной мелочи — и чаще всего от непочтительности, которую усматривают в дерзко поднятом подбородке и твердом взгляде.
Понятно, что от отца мне не доставалось никогда, зато от тебя — часто. Да и поводов я давала предостаточно — например, мы стащили с Асей папиросу “Беломор” со стола учителя по труду и вместо шварканья напильником в слесарке (до чего же я ненавидела эти уроки из-за отвратительного металлического запаха!) курили в школьном туалете, обмирая и торжествуя. Бывало и серьезнее — как-то, прождав полчаса опаздывающую учительницу музыки, я улизнула гулять, но в дверях подъезда столкнулась с ней нос к носу. Какое смещение произошло в тот момент в моей голове, я объяснить не могу, — поздоровавшись самым вежливым образом, я шмыгнула мимо нее на улицу и дунула в соседний двор. Замотанная Людмила Николавна, погруженная в свои мысли, машинально кивнула, но, наверно, не сообразила, что идет именно ко мне. Вернувшись, я застала дома следы чаепития — целый час, пока бабушка безуспешно разыскивала меня во дворе, ты утешала музичку конфетами и чаем, а та сквозь слезы рассказывала о своей незадавшейся жизни и о сегодняшнем неудачном дне, последней каплей которого стало мое хамское “здрассте!”. В тот раз наказание было явно заслуженным, но чаще причиной твоего гнева становилось что-то другое, более эфемерное — подозрение в мнимом неуважении или скрытой издевке.
Офицерский ремень и тяжелая, хоть и женская, рука — сочетание не из самых приятных, притом мне явно не хватало Любиной уравновешенности — в момент экзекуции я и не думала молчать, а только упорствовала в своей правоте, отчего твои удары становились все яростней. Было ли мне больно — вот уж не помню, а что обидно — так это всегда. Папа страдал в отдалении, приговаривая: “Ленуся, Ленуся, успокойся!”, но не пытался отобрать орудие наказания. Однажды после сеанса дрессуры я хлопнула дверью и рванула на улицу. Летний ночной воздух несколько успокоил меня, но, прослонявшись час вокруг дома, я вдруг ощутила полную свою ненужность и какое-то совсем уж космическое одиночество. Так и хлюпала носом на скамейке, держа в поле зрения дверь подъезда, пока не увидела отца, выходящего на поиски. Уговаривать меня долго не пришлось, хотя я и поломалась для виду. Но, вернувшись, удивилась — в квартире темно, а ты уже давно спишь. Или делаешь вид.
Как-то я огрызнулась на твое замечание — ты схватила попавшийся под руку рубанок из детского набора “Юный столяр”, и он, просвистев над ухом, шарахнул в стенку, оставив в ней изрядную вмятину. Я не испугалась, но мне до сих пор интересно, что бы ты делала, если б не промахнулась?
И все же к физическим наказаниям я относилась спокойнее, чем к моральным. Однажды двум счастливицам достались пропуска на трибуны Красной площади в день пионерского парада девятнадцатого мая — Люба получила его как председатель, а я — как отличница. Под твоим присмотром я наглаживала пионерскую форму — юбка уже была готова и разложена на диване, но, трудясь над блузкой, я оставила утюгом рыжую подпалину на рукаве. Обида была кромешной — казалось, жизнь кончится, если я не попаду на праздник, и только ты могла мне помочь, ты ведь всегда что-нибудь придумывала, как фея из сказки, а Золушке всего лишь требовалось переждать шквал справедливых замечаний, издевок и ударов по больному месту. Так ты и язвила — а я стояла и терпела, такая уже большая дылда во фланелевых розовых трико, и почему-то именно эта полуодетость делала унижение невыносимым. Потом ты извлекла из шкафа свою парадную блузку, вышитую и с мережками, мою тайную мечту, и протянула мне — хоть и не форменная, с галстуком она смотрелась вполне чинно. И, уже глядя на ровные колонны ликующих пионеров, я все еще не могла избавиться от свинцовой тяжести, только облако пущенных в небо воздушных шаров освободило меня — будто мне разрешили взлететь вместе с ними.
Но самым жестоким наказанием было молчание — ведь ты могла не разговаривать со мной неделю, другую, третью, тогда воздух в квартире будто наполнялся электричеством, искрил, дышать было трудно, я чувствовала в этом какое-то искривление пространства, при котором будто проваливалась в щель другого измерения или просто переставала существовать. Ничего невыносимее я не испытывала никогда, мне казалось, что дикая тоска просто разорвет меня изнутри, и хотелось просто быть, любой ценой доказывая свое присутствие в мире — мыть посуду, разучивать фортепьянную пьеску, решать физтеховскую задачу. Когда ты наконец снисходила до общения, я сразу чувствовала себя сдутым мячиком, у меня даже на радость не хватало сил.
Если ты бывала в хорошем настроении, то спрашивала — разве я так уж сильно наказываю тебя? И вспоминала буяна деда — как приходил пьяным среди ночи, будил детей и кричал: “А ну, делать уроки, живо!”, и расстегивал ремень, и отшвыривал бабушку, повисавшую на руке, и приходилось проводить остаток ночи у соседей, а чаще на улице, и тогда хорошо, если зимой успеваешь взять с собой теплые вещи.
— Что ты чувствовала тогда? — спросила я.
Ты ответила:
— Унижение.
13. Закрытая позиция
Ты же не могла не любить меня совсем, правда?
Но никогда не выдавала себя — ни словом, ни взглядом.
Ощущение нелюбви убивает человека. Когда-нибудь я должна была сорваться. Роль дерзящего подростка — не моя роль, но единственно возможная в отсутствие другого выхода. Отличница с тройкой по поведению — что еще оставалось? Меня часто песочили на педсоветах, но ответчиком всегда был папа — в старших классах ты в школу не ходила принципиально. Вот в младших — да, и когда в конце учебного года мне вручали грамоту за отличные успехи и примерное поведение, к каждому такому выходу ты готовилась два часа, наглаживая парадные платья и завязывая мне огромные банты. Тебе нравилось мной гордиться — кажется, весь год я училась в ожидании этого дня и чуть заметного одобрения в твоих глазах.
Заканчивала я в матклассе. Твое давление на меня усиливалось: дни рождения, походы — все подвергалось контролю, ничего было нельзя, одноклассники смеялись и сочувствовали. Я мечтала о поступлении в институт. Теперь мне хотелось быть дальше от тебя, независимей. Ты что-то твердила о филфаке, но моя любовь к географическим картам и стремление к свободе заставили выбрать геологию, и только МГУ.
“Девчонки из геологоразведки…” — песенка такая была популярная.
Когда-то, десятилетнюю, папа повез меня смотреть салют на Ленинские горы. После салюта мы пошли мимо подсвеченных фонтанов к главному зданию, к высотке, которая сияла в темноте. “Можно потрогать?” — спросила я. Мы подошли и вместе потрогали стену. “Буду учиться только здесь!” — решила я, имея в виду, конечно, астрономию. И вот теперь легко поменяла ее на геологию. Если нельзя сбежать на Луну — можно на край света. И факультет, кстати, оказался в той самой высотке.
Наши отношения походили на фехтование — парировать выпад, нанести укол. Я хорошо усвоила эту стратегию, скрещенные клинки, шаг вперед — шаг назад, терпение и упорство, закрытая позиция. Никаких репетиторов — сказала ты мне, я согласилась и вгрызлась в учебники. От меня искры летели — так хотела поступить, и ты не стала спорить — в самый разгар экзаменов затеяла ремонт, чтобы поступление не удалось. Но я стояла насмерть — сбежав от краски и побелки, сидела с учебниками на подоконнике в подъезде. Мишкины родители, отъехав на дачу, пожалели, оставили ключ от своей квартиры. Их книжные шкафы сводили меня с ума, я металась между учебниками и первым изданием Цветаевой, поэтами серебряного века и Буниным — ничего подобного не было ни дома, ни в школьной программе. Как я отрывала себя от них, заставляя зубрить билеты, — это отдельная песня.
Математику сдала с ходу. По химии меня экзаменовали два ехидных аспиранта, и когда я им бодро отрапортовала про пять способов получения спирта, они вкрадчиво спросили — а шестой? Я съежилась в ожидании провала, они же, хохоча, завопили — табуретовка! Чуть не расплакалась, но пятерку получила. Конкурс был — двенадцать человек на место, но я прошла. Ремонт в квартире закончился. Я ликовала, ты злилась.
Теперь ты меня упустила.
14. Мусорное ведро
Я пыхтела, как паровоз. Приставала к папе, чтобы он научил меня лихо брать интегралы, лезла к нему с лабораторками по физике, он вправлял мне мозги и все ставил на место, премудрости геодезии мне тоже помогал осваивать он. Ты не могла помочь ничем — только ревновала.
Я с упоением уезжала на практики, потом в дальние экспедиции — на два месяца, на четыре, почти на полгода. Однажды, когда вернулась из забайкальских странствий, на пятом этаже безлифтовой хрущобы ты открыла дверь чумазому и обветренному существу, рванулась помочь, втащить через порог рюкзак с лазуритовыми образцами — и не смогла поднять, села на него и заплакала. Я же внутренне ликовала.
Потом у меня случилась любовь — но еврейский мальчик тебе не нравился так яростно, что мы с ним ни на что не могли решиться. А может, тебя раздражало эмоциональное поле — фотография под стеклом на письменном столе, пылающие щеки после телефонных звонков, любовные стишки, на которые я падала грудью, когда ты входила в комнату, — у меня была лихорадка, а что у тебя?
Я окунала лицо в подаренный букет и зарифмовывала какую-то девичью ерунду, когда ты ледяным голосом напомнила про мусорное ведро — в этом не было бы ничего странного, если бы не половина первого ночи. Мусоропроводы в пятиэтажках не предусмотрены, пришлось бы тащиться вдоль всего длинного дома, мимо скамеек с ночными выпивохами, а потом сворачивать за угол, где в кустах прятался контейнер. Хотя подозрительных типов могло и не быть, поскольку сеялся дождик, все равно перспектива перемещения по пустынному двору казалась неприятной. Я было запротестовала, но результатом протеста стала траектория, по которой мой романтический букет вылетел из окна в мокрые кусты. Букета, естественно, было жалко, но еще жальче — себя.
— Почему сейчас, ночью? — заныла я.
— В доме всегда должен быть порядок! — отчеканила ты голосом, на фоне которого любая попытка протестовать выглядела смешнее цыплячьего писка. Понятно же, что не в мусоре дело.
Я отправилась, непринужденно помахивая ведром, но внутренне кипя, — конечно, ничего со мной не случилось, во дворе было пусто, никакой маньяк не караулил в кустах, я только промочила ногу, ухнув в темноте в асфальтовую выбоину из-за метнувшейся кошки, да еще одинокий прохожий проводил меня недоуменным взглядом, и все-таки мне чудилось, что я вязну в нелепом сне, где слова и предметы лишены привычных смыслов, а искаженная действительность коварно притворяется обычной, и лишь какой-нибудь мелкий прокол, нечаянная улика сейчас докажут, что это всего лишь сон.
Когда я вернулась к подъезду, свет почему-то не горел. Вернее, горел только на пятом этаже, остальные тонули в темноте. Я вздохнула, шагнула во мрак и скорее почувствовала, чем услышала, что за мной кто-то крадется. Бежать? Делать вид, что ничего не происходит? Сердце бухало и отдавалось в ушах, лестница не кончалась, но я медленно поднималась навстречу свету последней лампочки, уговаривая себя, что все в порядке. Только на последнем пролете, где было посветлее, осмелилась обернуться — за мной, мягко и беззвучно ступая, шла огромная черная собака…
Когда ты открыла дверь, твоя улыбка вдруг показалась мне чужой и зловещей. Но я знала, что мне только кажется.
Правда же, это был сон?
15. Опять платье
Она больно задевала тебя, моя восторженная одержимость другим существом, мальчиком. Неужели матери всегда переживают так драматично?
В твои сорок пять в тебе оставалось столько неизрасходованной страсти, что хватило бы на пятерых. Любила ли ты отца той любовью, которая вместила бы весь этот пыл? Похоже, что нет. Других романов у тебя не было никогда — в этом отношении ты была принципиальной пуританкой. Чем объяснялись твои истерические вспышки — уязвленной гордостью, подсознательной завистью, тщетным соперничеством с юностью, кошмаром нереализованности? В платоническую природу романа ты не верила, на меня сыпались не просто упреки и придирки — я чувствовала себя будто отхлестанной по щекам. Мой избранник недоумевал, почему случайное столкновение с тобой в театре становится поводом чуть ли не для публичного скандала. Логики тут не было, примирение казалось невозможным в принципе. Вдобавок его родители тоже были против — им хотелось в семью только еврейскую девочку.
Я окончательно психанула и, когда ты лежала в больнице — онкологический диагноз, к счастью, оказался ошибочным, но на время ослабил твой контроль, — сбежала от тебя замуж. За другого. Понимаешь, сбежала не к нему, а от тебя — хорошее начало для совместной жизни? Ты была против, но ничего сделать уже не могла. И тогда опять все взяла в свои руки. Подвенечное платье, которое ты сшила, получилось прекрасным — в нем я выглядела хрупкой и элегантной, как фарфоровая статуэтка. Ни одна магазинная фата тебя не устраивала — искусственные цветы для флердоранжа ты делала сама, вооружившись серебристой парчой, крахмалом и железной булькой. Но какая разница — я же знала, что ты на свадьбе все равно красивее меня.
Жизнь шла, я родила сына и поступила в аспирантуру, вила отдельное гнездо, меня уже не доставали так твои упреки — я рассеянно выслушивала их по телефону. Но мне все равно чего-то не хватало.
Тебе, видимо, не хватало тоже. Тогда в паспорте существовала графа “социальное положение”, и там, где у бабушки стояло “пенсионерка”, а у отца “военнослужащий”, у тебя значилось обидное — “иждивенка”. Мне это слово казалось возмутительным — какое право они имеют называть так тебя, неустанно пропускающую сквозь руки вещество жизни и преображающую тусклую материю действительности в яркую и прекрасную. Иждивенцами тогда уж выглядели мы, все бестолковое семейство, — для нас из хаоса выстраивался космос, где мы так привычно и неблагодарно существовали. Но когда дети выросли, тебе что-то нужно было менять.
Случись это позже, в девяностые, — ты бы нашла себе дело. Шляпная мастерская или дизайнерская фирма, цветочный магазин или кафе — какая разница, все бы процветало. Кроме дара делать красоту из ничего ты обладала каким-то многоуровневым чутьем и способностью угадывать на несколько шагов вперед — даже странно, что не любила шахмат, ведь у тебя был вполне стратегический ум. Практичность и креативность, расчет и драйв — всего хватало в идеальной пропорции, только возможностей тогда было мало.
Ты отважилась на работу методиста в Литинституте, в учебной части заочного отделения — диплома не было, стажа работы тоже, но проявилась тонкость понимания чужих текстов и судеб — не с бумажками ты общалась, а с молодыми дарованиями. Многие тебя просто обожали — книжки с трогательными надписями до сих пор стоят за стеклом, плакательной жилеткой ты тоже была для многих и не только вытирала носы провинциальным поэтессам, но и выручала из милиции подвыпивших гениев, хотя считала любой алкоголь в принципе отвратительным. О, моя ревность к конвертикам с девичьими письмами в перерывах между сессиями — ведь ты, советчица, отвечала им всем, я же твоих советов не просила никогда — все равно бы не получила.
Ты и скучный холл заочного преобразила, развела там чуть ли не оранжерею, выпросила у завхоза новые шторы, нашла в кладовке куски деревянных резных карнизов, содранных при предыдущем ремонте, вычислила студента, сумевшего их отреставрировать, — и украсила стены.
И сама очень изменилась, стала сильнее, ярче, уверенней — вряд ли кто-нибудь из коллег догадывался, что модные платья-рубашки скопированы со случайных французских журналов и сшиты собственными руками, а эксклюзивная бижутерия не привезена из Польши. Я радовалась, наблюдая, как шляпная резинка и несколько деревянных шариков преображаются в стильное ожерелье, а бусы из нарезанных треугольниками страниц журнала “Америка” мы скручивали тебе вместе. Ты еще более, чем всегда, была увлечена проявкой неявных смыслов, тайных форм — предметы еще раз заявляли о себе, предъявляя всем скрытую красоту.
Еще ты любила грузинское серебро из художественного салона — на черном под горло джемпере оно мерцало благородно, и никогда не носила золота — терпеть его не могла, желтый блеск казался тебе неживым.
Изредка я заглядывала к тебе на службу и всегда видела оживленной, хохочущей в кругу студентов, но одновременно строгой. Преподаватели считали тебя самой элегантной сотрудницей института, а меня хоть и разглядывали доброжелательно, оценивая сходство, но я все равно ежилась, зная, что не умею так же держать спину и красиво отставлять ногу в английской лодочке.
Мне нравилось, что ты становишься еще прекраснее.
И вдруг пришла беда.
16. Дедовы кудри
Я не знаю, можно ли об этом.
Ты прости, но без этого — никак.
Брат Лесик из беленького малыша стал подростком Лешкой. Своевольным и дерзким. Правильными чертами лица он походил на отца, я же унаследовала твою внешность. По части характеров все сложилось совершенно наоборот — в брате кипела другая кровь, твоя и деда. Сходство с дедом усилилось внезапно — ему было четырнадцать, он вышел из ванной, тряхнул мокрой головой, и прямые волосы в один момент превратились в буйную кудрявую копну. Так и остался с тех пор кудрявым.
Учился он плоховато, дерзил учителям и на мои вопросы, в чем, собственно, дело, чеканил — я этой дуре физичке отвечать не желаю. Я его обожала — мы чертили вместе карты придуманных стран, я делала им с Мишкой картонные щиты и разрисовывала геральдическими львами и орлами.
Не знаю, почему ты любила его намного больше меня — не заметить этого было невозможно. Говорят, матери всегда любят мальчиков сильнее, но мне кажется важным еще и другое — любовь к существу твоего витального уровня. Скорее всего, образ буйного запорожца, несмотря на всю его разрушительную для детской жизни роль, подсознательно запечатлелся в тебе как идеал настоящего мужчины, и на этом фоне папины застенчивость и мягкость казались тебе слабостью и недостатком. Возможно, ты чувствовала в сыне достойного соперника — война неминуемо разразилась.
Твое упрямство нашло на подростковую дурь, как коса на камень. Он не желал подчиняться, приходил и уходил когда хотел и плевал на все попытки держать его под контролем. Неукротимая энергия искала выхода — частично она нашла его в Геошколе при МГУ, где мэнээсы и аспиранты возились с подростками, устраивали вылазки за камнями то в Хибины, то на Кавказ, то на Волынь. Я лишь слегка заразила его геологией, а потом овладевший им дух вольницы действовал уже вполне автономно. Я иногда тоже ездила с ними — у, как же ты ненавидела захламившие квартиру брезентовые штормовки, пахнущие дымом рюкзаки и геологические молотки! И если тебя раздражало даже то, что я предпочитала туристские ботинки туфелькам на каблуке, то куда больше бесили авантюрные вылазки брата в места опасные и малодоступные, в особенности в подмосковные Сьяновские пещеры, где вечно клубился хипповатый и не брезгующий наркотиками сброд. Ты боялась дурных компаний, человеческого дна, но я знала, что ездил он туда не водку пить, а, напротив, с искренней и наивной целью навести порядок, то есть служить справедливости и чести, как гласил устав конспиративного “Общества Грина”, основанного им вместе с приятелями. Кажется, они даже листовки какие-то распространяли.
Если я походный образ жизни всегда могла оправдать учебной необходимостью, демонстрируя в результате отличную зачетку, то Лешка, запустивший за полгода до аттестата почти все школьные предметы, требовал немедленного обуздания. Обуздание проходило так бурно, что однажды ему пришлось связать тебя шнуром от утюга и запереть в ванной. Папа был в ужасе — его миролюбивая натура не вмещала шекспировских страстей.
С чего началась последняя ссора, я не видела. Я видела только пощечину, которую ты в отчаянии влепила брату, и его окаменевшее лицо с алым пятном на щеке. Это я, папина дочка, умела гнуться, как стебель, — подобные вам могут только сломаться.
Он сбежал из дому.
17. Девочка не в счет
Ты держалась стойко, но как-то почернела, отца же просто трясло.
Мне брат оставил записку: “…страна большая, и в ней столько работы, сколько выдержат руки и ноги…”
Был объявлен всесоюзный розыск, но безрезультатно. Полгода никто ничего не знал. Ближайший друг, трусовато и мелко моргавший Сэнди, клялся, что с Лешкой все в порядке, ну уехал в Сибирь — и что особенного, но подробности прояснить отказался — видимо, связанный взаимным уговором.
После уже выяснилось, что Лешка бродяжил на севере Читинской области, жил в лесной избушке, где его, голодного и полуживого после тяжкой болезни, чудом нашли случайные геологи. Несколько месяцев он болтался с ними, а потом сорвался в Северный Казахстан, где тогда работал мой мрачный и полубезумный однокурсник Акимов, тоже из “гриновцев”. Папу вдруг вызвали в КГБ и объявили, что сын задержан с краденой взрывчаткой. Как оказалось, в целях борьбы с вездесущим злом приятели собирались транспортировать ее в Москву, чтобы взорвать ненавистные Сьяновские пещеры. Но отец Акимова, к счастью, тоже оказался сотрудником КГБ, помог замять дело, и неудавшихся диверсантов отпустили домой.
Дома ждала повестка из военкомата.
В армию он уходил веселым, писал оттуда смешные письма, разрисованные десантными парашютами.
Через полгода пришла похоронка.
Я, вся в заботах юного материнства, совершенно растерялась и не знала, как разговаривать с тобой, — на меня как будто дышала стужей громада черного льда. Ты окаменела. Нам обеим было плохо, но плакать обнявшись мы не умели. Я съеживалась, хотя вина перед тобой была невольной — у меня рос сын, а у тебя его не стало.
Но была еще и другая моя вина, за которую ты упорно хваталась. Сначала я не понимала, какие ледяные вихри выкручивали тебя изнутри, что за мрачное пламя стояло в глазах, но однажды ты проговорилась: “Все случилось из-за тебя, это ты, ты затянула его в проклятую геологию”.
Эта смерть — из-за меня?
Что я могла ответить? Вспомнить, с чего все началось, — вашу войну и алое пятно пощечины на его щеке? Нет, это был бы запрещенный прием. Я смолчала.
Потом из военкомата пришла еще одна повестка, ты побежала туда, надеясь неизвестно на что — вдруг остались записки, или вещи, или что-то совсем уж невероятное. Оказался и вовсе бред — обычная путаница с документами. Ваш сын уклоняется от армии — орали тебе эти козлы. Господи, как ты чуть весь этот кретинский военкомат не разнесла!
Вечером вы с отцом сидели сгорбленные и потухшие, мне очень хотелось согреть и утешить, я обняла вас за плечи. Папа отозвался на прикосновение и всхлипнул:
— У нас больше никого не осталось.
— А я?
— Дочь не в счет! — отрезала ты.
Тут уж обледенела я.
18. Не пишет и не читает
Стихи были наваждением — раньше я посвящала их своему еврейскому мальчику, с замужеством они на время прекратились, а потом хлынули снова. Я честно копировала то Цветаеву, то Ахматову, совершенно не понимая, как можно высказать вскипавшие эмоции собственным голосом.
Литинститут сделался моей тайной мечтой. Ты приносила стопки программ по разным предметам, названия которых притягивали — теория стихосложения, теория прозы, теория драмы. Но все мои идеи о поступлении встречала в штыки — нечего общаться с богемой. Пьянство и разврат — чему там можно еще научиться? Иногда, впрочем, с нежностью говорила о своих подопечных — так я впервые услышала про Колю Рубцова. Не скрою — мне тоже хотелось стоять в толпе окруживших тебя студентов, — может быть, тогда ты и взглянула бы на меня по-иному.
Сын пошел в первый класс, и я решилась сдавать на заочный. Когда меня зачислили, твоя реакция была отчаянной — ты бросила работу за полгода до пенсионного возраста, проиграв при этом в деньгах. Существовать со мной в одном пространстве не могла. И все время вспоминала Лешку — а я жалела тебя, надломленную, но ничего не могла поправить, и мы все больше отдалялись друг от друга.
Но, кажется, у твоего увольнения была еще одна причина — какая-то невнятная история с липовыми студенческими, куда были замешаны лаборантки с заочного, — понятно, что ты при твоей принципиальности вынести этого никак не могла — эти девчонки, глупо заискивающие перед тобой (“ах, ваша дочь пишет как Ахматова!”), решились за твоей спиной на что-то бесчестное, что и на тебя могло бросить тень.
О моих же стихах ты всегда говорила, что они беспомощны и инфантильны, что тебе стыдно за них, зато все время листала Лешкины записные книжки со строчками куда более слабыми, но честными и романтичными. Книжки были помечены — “Общество Грина”, а подпись была — Давенант, и на полях розы ветров и ледорубы.
Я снова прорубалась сквозь гранитные пласты. Я не умела ничего, но очень хотела. Я писала ночами и наутро, путаясь в застежках от недосыпа, собирала ребенка в школу.
К концу института мы расстались с мужем. Вслед он кричал — моя новая жена стихов не только не пишет, она их даже не читает!
Со вторым мужем мы познакомились на литинститутском семинаре.
Ты опять была против, но перекрасила мое белое свадебное платье в голубое и приколола на грудь газовый цветок — я опять выглядела как надо.
Дипломы мы получали с годовалым сыном на руках.
Писать я перестала.
19. Крестьянские корни
У вас с отцом появились шесть соток.
Я это одобряла — тебе надо было чем-то занять себя.
Все твои умения вспыхнули с новой силой — ты планировала, проектировала, листала журналы и покупала книги о садовом строительстве. Ты ожила, пространство вокруг тебя закручивалось воронками — хохотала со строителями, шутила с печником, выкладывавшим печку с камином по твоему проекту, папа неумело орудовал молотком и пилой, но сарайчик все-таки сложил. Со стройматериалами было трудно, ранним утром он отмечался в очередях за кирпичом и брусом для маленького домика-шале — его ты тоже спланировала сама. Я наезжала к вам редко, предпочитая проводить лето с детьми на казенной “известинской” даче, но когда являлась, поражалась тому, как быстро заболоченный клочок земли, полученный во владение вместе с сорока пятью пнями и семейством ондатр, не сразу расставшихся с насиженным местом, превращался в райский уголок.
Тем временем умерла бабушка — ты очень намучилась с ней в последний год. Рак отравил токсинами организм, и если в начале болезни она со счастливой улыбкой говорила — скорее бы домой, домой, к Богу, то ближе к концу не узнавала тебя и со страхом в глазах кричала:
— Уберите от меня эту чужую!
Ты была ей терпеливой сиделкой. Я боялась — умирание словно обволакивало ядовитой паутиной, вытягивая жизнь и из тебя тоже. Потом бабушка совсем впала в детство. Наблюдая с ужасом истончение и уход не столько тела, сколько духа, я вдруг ловила себя на сладкой и жуткой мысли, что когда-нибудь придется сидеть вот так с тобой, умывать по утрам, менять пеленки, держать за холодеющую руку. Да ты и сейчас остывала вместе с нею.
Но когда бабушки не стало, твой пыл вернулся. В парниках зрели невиданные помидоры — чемпион весил почти килограмм, огурчики-перчики перли из земли бурно, как на юге, тыквы лопались от солнечной спелости. Первые розы ты вырастила из черенков, наградив второй жизнью дареные букеты, потом пошли клематисы, лилии, пионы. Крестьянские корни дали себя знать — земля слушалась и подчинялась, ты брала энергию от нее, она от тебя. Рухнула какая-то плотина, от пышных соцветий прямо током било — будто прорвались подземные фонтаны. Соседки захаживали в гости обменяться растениями и просто полюбоваться, интересуясь, чем ты подкармливаешь и удобряешь, чтобы добиться такой красоты. Да тем же, что и все, — просто буйная твоя сущность излучала такие импульсы, что все живое пускалось жить еще сильнее, еще красивее. Ты получила наконец свое маленькое королевство, где не столько царил идеальный порядок, сколько действовали магические силы. Ты умела с ними ладить — мы с папой были только на подхвате, как верные, но далеко не волшебные помощники.
Королевская стать, королевская спесь, королевская вспыльчивость.
Тебе хотелось, чтобы мы все ходили по струнке. Тебе нравилось контролировать — мы особо и не сопротивлялись, на трудовом фронте честно уступая лидеру. Но у меня была своя жизнь, свой дом, свои беды и заботы. Ваша взаимная антипатия с моим мужем мучила меня, но мне хотелось быть с ним, а не с тобой. Тебе не нравилось все: как я воспитываю детей, как они одеты, куда едем в отпуск. Я снова не могла вырваться из невидимых сетей и рыдала у телефона. Папа говорил: терпи и прощай ей все, у нее нервы, ведь она потеряла сына. Муж говорил: при чем тут нервы, это злая воля.
Нет, это было что-то совсем другое.
Как-то раз мы с мужем собрались в Турцию — я так давно предвкушала романтическое путешествие. Сначала ты бурно протестовала, считая, что деньгам и свободному времени можно найти лучшее применение, потом сдалась, но все же попросила об одной услуге. Тебе срочно понадобился махровый халат, а ходить по московским магазинам было уже не под силу, поэтому я получила точные инструкции относительно стиля, цвета и длины — непонятно, почему ты решила, что в Турции все есть, но еще более непонятно, почему я обещала.
Неделя превратилась в дурной сон — такого халата не нашлось ни в одной лавочке Мармариса, но ты бы все равно мне не поверила. Эта мысль отравляла все: и вечерние прогулки под олеандрами, и синие эгейские воды, и форель в горном ресторанчике под соснами. Я все же нашла его на последней экскурсии, когда нас завезли на склад трикотажной фабрики, — за отпущенные двадцать минут, ведомая какой-то отчаянной интуицией, выловила искомую тряпку в огромном ангаре меж нескончаемых рядов текстильной продукции. Но чувство исполненного долга уже не радовало — собираясь домой и утрамбовывая чемоданы, куда проклятый халат никак не хотел вмещаться, в закиданном вещами гостиничном номере я поймала взгляд мужа, презрительный и сожалеющий, и услышала приговор: “До чего же ты на нее похожа!” Увы, мой корабль получил пробоину — капитан оказался только щенком, не разглядев проклятые рифы.
И ведь не сказать, что ты очень сильно обрадовалась подарку.
Знала ли ты, что делаешь? Знала, конечно. Только моя простодушная любовь к вам обоим не позволяла мне понять, что не в тряпке было дело, — видимо, давно уже разыгрывалась какая-то невидимая война, в которой проигравшей оказалась только я.
Пробоину все же надо было как-то заделывать. Бросившись к подруге-психологу, я заставила ее выслушать бессвязный бред про энергетических вампиров, переключение потоков и искажение силовых полей. Посмотрев на меня как на идиотку, она резюмировала:
— А что ты хочешь? Два тигра на одного кролика!
Но для меня это было слишком простым разъяснением. Я-то видела, что сквозь тебя просвечивает архаическая бездна, куда муж боялся смотреть, чувствуя враждебность и отвращение. Я же боялась только одного — потерять обоих.
А жизнь продолжалась — с виду по-прежнему, но как-то все больше раскаляясь изнутри.
Наверное, ты старела и сдавала, хотя я этого не замечала, но ты-то не могла не чувствовать, и наперекор всему в тебе росла ярость и сила. Ты продолжала творить красоту — в свои семьдесят восемь клеила обои и копала ямы для новых роз. Дачники, снявшие соседний домик, установили в саду телескоп, и ты вместе с ними восторгалась спутниками Юпитера.
Мы почти научились с тобой разговаривать — но всегда только о вещах отвлеченных, никогда о своем тайном, и не всегда мирно, а со взрывами и выхлопами. Мне хотелось поговорить о нас, об отношениях, которые всегда тяготили меня, но ты снова вспыхивала — какое я имею право рассуждать о тебе? Ты хранила себя, как тайну. Но мне уже было разрешено курить с тобой на крылечке. Обнять, поцеловать — нет, не получалось. Иногда ты просила обновить стрижку — наконец-то позволила себя расчесывать. Ножницы щелкали, полуседые пряди падали на доски веранды, я касалась пальцем твоей шеи и думала: почему этого нельзя было в детстве?
Иногда ты вспоминала что-то из своего прошлого, но так неохотно, так отрывочно, что ни одну историю я так и не услышала до конца, лишь фрагменты остались в моей голове, непонятные, как кусочки пазла. На одном две сестры прятались от бомбежки под брюхом паровоза и сполохи пожара играли на мазутных потеках, на другой старшая, сбежавшая из гестапо, брела по снежной целине в одних носках, уже не надеясь дойти до ближайшей деревни и оставляя на сверкающем мартовском насте капли крови.
И везде — грань жизни и смерти, дыхание небытия, которому надо было сопротивляться изо всех сил.
Ничего легкого, ничего теплого.
Однажды ты попросила прочесть что-нибудь из новых стихов и с особенно иронической усмешкой выслушала один, о смерти — шарящей в пещере драконьей лапе.
— Ага, ты тоже ее боишься? — и засмеялась хрипло и неприятно.
Ушла ты внезапно. Тусклым февральским вечером мы обсудили по телефону планы будущих цветочных приобретений, а ночью позвонил папа и сдавленно просипел: мама умерла. Даже тут тебе удалось избежать моих прикосновений — я не была с тобой, не держала за холодеющую руку, зато так и не увидела тебя слабой.
Под твоим матрасом я нашла пожелтевшие машинописные листочки — мои литинститутские стихи. Как они там оказались, ума не приложу — никогда их тебе не давала. Или ты реквизировала их на кафедре творчества?
Я не то чтобы переживала, это совсем другое. Целый год было чувство, что меня выключили из розетки. Обесточили.
20. Хозяйка сада
Жизнь рассыпалась сразу.
Младший сын бросил институт, муж сделался совсем чужим. Отец сдавал на глазах, я подселила к нему в помощь своего старшего с семьей — идеальная твоя квартира превратилась в пыльное вместилище всяческого барахла, отодранные кошкой обои свисали лохмотьями, в прихожей валялись запчасти от велосипедов, окна стали мутными. Папа попросил вымыть их к Пасхе, я один раз это сделала, но потом поняла, что и свои-то не успеваю. Красота уходила, растворялась, все расползалось на куски, будто утрачен был каркас. Сын выносил на помойку старые вещи, я неизвестно зачем выхватила несколько блузок, так они до сих пор бессмысленно и висят в шкафу, давно утратив запах твоих духов и твоего тела.
К тому же я оказалась хозяйкой дачи.
Вкалывать я умела, но у меня не было твоего волшебства — ты так и не передала мне своих секретов. То есть формально передавала в последние годы, показывая и рассказывая, да еще оставив кучу тетрадок с полезными выписками, — я знала, как удобрять розы и обрезать кусты, но это была чистая технология, прабабкина магия ко мне не перешла, и крестик серебряный с бирюзовой эмалью не помогал. Надо было искать что-то самостоятельно.
Сорняки душили все, розы болели, овощные грядки опустели. Парники я разобрала, теперь фанатично держалась только за цветы. Приникала к земле, ложилась на нее грудью, перетирала в пальцах пыль и хрусткие стебли, ожидая ответного импульса, подземного отзыва. И дождалась — сначала слабого, потом все сильнее. Я поняла, что здесь можно отдышаться от ерунды, что сад обманывает линейное время, меняя его на круговое, что здесь не бывает возраста, а пространство имеет дополнительные измерения.
Но все ветшало — ослепший отец не мог уже прибивать, чинить, латать, и его беспомощность обрекала наши эфемерные постройки на разрушение временем, муж и дети вообще предпочитали роль залетных гостей. Перекосилось крыльцо, зарос мусором верстак, инструменты тупились, дверь слетала с петель, краска шелушилась и отставала чешуйками.
И только розы твои цветут — я укрываю их каждый ноябрь, чтобы открыть в апреле.
— Продадим дачу? — спрашивает отец. — Ты одна не справляешься.
— Ни за что! — мотаю я головой. — Она меня держит.
Да, держит — в том смысле, что только здесь чувствуется глубинный ток жизни, давно потерянный нами в городском своевольном сегодня. Меня никто уже не заставляет поливать помидоры, но я знаю, что все мои действия, все мои поступки, помогающие умножать красоту этого мира, вписаны в матрицу природных ритмов, мировых гармоний, не зависящих от меня совершенно. В эту погоду надо косить газон, а в ту — срезать цветы, в июне выкапывать луковицы тюльпанов, а в августе ждать яблочного Спаса.
Но у меня здесь существует своя свобода — я привезла компьютер, и у окна, из которого видны алая роза флорибунда и пышный куст белой гортензии, набираю текст о тебе.
Раньше мне почему-то здесь никогда не писалось.
* * *
Она пересаживает куст клематиса. Движения точны, красивы, в них чувствуется воля к победе, как у спортсмена, идущего на мировой рекорд. Загрубевшие руки в земле, но рубашка, как всегда, белоснежна.
Приехавшая в гости подруга Анна смотрит и восхищается.
— Силища! — говорит она. — Воин духа!
Матери Анны тоже семьдесят пять — я недавно видела ее в кресле-качалке, такой тихий божий одуванчик с подсиненными кудрями и любовным романом в руке.
— Буря! Тайфун! — повторяет Анна. — М-да, ты явно не в нее.
Отцовская дочка, кто бы спорил.
Может, наша с ней война и была из-за отца?
Теперь мы с ним вдвоем — без мамы он резко одряхлел и ослаб. Я усаживаю его на солнышко — старик всегда мерзнет. Стригу ногти, поражаясь, что пальцы до сих пор тонкие и красивые, подравниваю серебряную бороду, целую в лоб.
Мысли мои крутятся вокруг точки-аттрактора, описывая ближние и дальние траектории, круги и эллипсы, но упрямо возвращаются обратно. Я думаю о странном характере, явившем всю яростную глубинную силу женского естества, которое видится мне чем-то вроде тяжелого подземного океана, нефтяной черноты, где на поверхности вскипают и опадают отдельные волны — то совсем маленькие, то громадные штормовые. Это мы, вечные и бесконечные сестры, одна за одной поднимаемся ввысь — то плавными выпуклостями, то мощными протуберанцами, неминуемо опадая вниз и снова сливаясь с непрозрачной толщей, из которой вырастают следующие. И все равно мы — одно.
Мне кажется, что она, волна высокая и неистовая, не столько понимала, сколько чувствовала свое назначение — проявить то прекрасное, что распылено от нас и скрыто, высмотреть и оформить красоту Божьего замысла хотя бы на вверенной территории. Покуривая сигарету на веранде, окидывая взглядом цветник и отводя волосы со лба совершенно ее жестом, я любуюсь, как формы и краски ее сада окликают друг друга, перетекают, рифмуются — кто-то сказал, что Бог любит совершенные тексты. Мне кажется, она ваяла мир как скульптор — чувствуя материал и отсекая лишнее.
Теперь, когда у меня что-то получается удачно, я верю, что сделала все это сама — книгу, цветник или пирог — она ведь ничего не захотела передать мне. А может, все-таки передала, но не прямо, а косвенно, на том языке, который я смогла бы усвоить?
Больше всего я жалею, что у меня нет дочери. Я знала бы, чем с ней поделиться. Ведь теперь даже прабабкин крестик некому оставить. А может, жизнь еще подарит мне не кровную, а приемную, названую?
У меня в семье одни мужчины, они будто не замечают моего существования. Замороченная обидами, иду сдаваться психотерапевту. Тот внимательно фильтрует запутанный монолог и говорит:
— Расскажите мне о матери.
Рассказываю.
— Бедняга! — сочувствует он. — Вы понимаете, что мать с вами сделала? Какую роль навязала на всю жизнь? Нелюбимого ребенка! Вы не выпутаетесь из проблем, пока с ней не разберетесь. Знаете что? Пишите ей письма и в каждом прощайте ее. Вспомните всю боль, все обиды — то, что вы прячете от себя в уголках памяти, все, что не решаетесь произнести. Пишите, пока поток сам не иссякнет. А потом можете сделать с письмами что угодно — порвать, на свечке сжечь, в книге напечатать. Но в каждом — прощайте, прощайте ее, только честно.
Ну вот, мама, я и написала.
Простишь ли ты меня?