Пьеса для чтения
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2007
Костенко Константин Станиславович родился в 1966 году. Драматург, прозаик, лауреат драматургических конкурсов “Евразия” (2003, 2004, 2005), “Действующие лица” (2006). Пьесы поставлены в России, Европе. Публиковался в журналах “Урал”, “Современная драматургия”, “Библиотека Вавилона”, в российских и зарубежных сборниках драматургии. Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.
На сцене мужчина в длинном завитом парике, в чулках, бриджах и туфлях с пряжками (хотя все это, конечно, не суть важно). Хорошо бы на нем была также футболка с Богородицей и Младенцем на руках.
Мужчина во время спектакля пишет гусиным пером на листах бумаги, сам же озвучивает то, что пишет, вслух размышляет о том, что он еще будет писать, или просто размышляет, комкает записи, рвет, берет свежие листы, снова пишет. Он пишет, возможно, не только на бумаге, но и на стенах, на полу, на себе. Вполне возможно, что он пишет не только чернилами, но и собственной кровью. Вполне возможно также, что он занимается еще какими-то делами, совершает другие действия — например: в темноте под лучом прожектора протягивает руку в духе фресок Микеланджело; носит на руках куклу-сына, закутанную в пеленки; запускает воздушного змея, сооруженного из старых писем; строит “домик” из стульев и одеяла и сам же в нем прячется; рассматривает проявляющиеся на потолке звезды; тщательно изучает в зеркале свое стареющее лицо и т. д. и т. п. Здесь же могут присутствовать другие театральные спецэффекты: например, в какой-то момент может пойти снег (это как бы намек на течение времени, на вечность); в процессе спектакля граф может поседеть; может произойти что-нибудь еще.
Предпочтительное музыкальное сопровождение к спектаклю — музыка Баха, Генделя, Пёрселла. Также иногда могут вкрапляться фрагменты музыки к французскому кинофильму “Игрушка” (с П. Ришаром).
ПИСЬМО ПЕРВОЕ
Мой милый мальчик,
спасибо тебе за то, что беспокоишься о моем здоровье. Я бы уже давно дал о себе знать, но здесь, на водах, не очень-то хочется писать письма. Мне лучше с тех пор, как я здесь, и поэтому я остаюсь еще на месяц.
В своих письмах ты спрашиваешь, почему я выбрал профессию литератора, какой интерес двигал мной, когда я вступал на это поприще. Не знаю, смогу тебе ответить что-нибудь вразумительное или нет, но, во всяком случае, попытаюсь.
Сразу хочу предупредить: несмотря на то что сам я выбрал профессию литератора, я ни в коем случае не рекомендовал бы этого тебе. С моей стороны это было бы так же неосмотрительно и в некотором смысле даже подло, как если бы я был сапером, которому оторвало руки и ноги, и советовал бы тебе, моему сыну, пойти по моим стопам. По своей экстремальности и риску профессия писателя чем-то сродни профессии космонавта или микробиолога, который исследует заразные болезни. Но по своей материальной отдаче… Только, пожалуйста, не подумай, что последнее — то есть материальный аспект — включает в себя всю экстремальность писательского труда. Более развернуто на эту тему мы поговорим как-нибудь в другой раз, а пока попытаюсь объяснить, что подтолкнуло меня к тому, что некоторые могут счесть за глупость, — то есть что склонило меня к тому, чтобы стать литератором.
Возможно, ты замечал, что есть два типа людей: люди, которые “на своем месте”, и люди, которые “не на своем месте”. Первые чувствуют себя хорошо и уверенно буквально всюду: они будут самозабвенно подсчитывать доходы предприятия, сидя в мягком бухгалтерском кресле, они будут руководить каким-нибудь заштатным отделом, будут возглавлять совершенно никудышный и пустой орган печати, они, наконец, будут просто день и ночь продырявливать степлером кипы бумаг, и всюду, где бы они ни оказались, они будут чувствовать себя спокойно и невозмутимо. Они как русские матрешки: их без особого труда можно пересаживать из одного чрева в другое, лишь бы они подходили по габаритам. Единственное, что ими движет, — это “непыльность” их должностей и все тот же пресловутый материальный аспект.
А теперь поговорим о следующем типе людей — о тех, кто “не на своем месте”. Скажу сразу, что речь в данном случае пойдет обо мне, твоем почтенном отце. Ты, может быть, помнишь, что в пору моей молодости я подвизался на почве репортерского труда? Бегать по Лондону в поисках информации, обзванивать морги и полицейские участки — все это первое время казалось мне интересным и, самое главное, жизненно важным. Но с течением времени до меня стало доходить: то, что от меня требовали — объективности и сухости моих репортажей, — воздвигает надо мной непроницаемый потолок, в который я упираюсь головой всякий раз, когда мне хочется выйти за рамки, преодолеть эти уже до крайности поднадоевшие “объективность и сухость”. В конце концов, я, как человек мыслящий, не привыкший довольствоваться сложившимся мнением, — я видел за событиями, которые проходили передо мной и объективом моей камеры, нечто большее — целую сеть причин и следствий, иногда это даже прорывалось куда-то в трансцендентность, но — скажи, пожалуйста! — кто станет распространяться обо всем этом в газете? Меня бы тут же сочли сумасшедшим!.. И тогда я увидел, что газета — это что-то вроде кладбища, на котором погребены и замурованы живые человеческие мысли. Погребены именно живьем, в процессе летаргического сна.
И вот теперь, когда я все это тебе рассказал, подумай, как мог я пройти мимо литературы — с ее обширными, как сама жизнь, просторами, на которых я мог свободно размещать все, что год за годом открывалось мне в окружающем меня мире и во мне самом?
Только, пожалуйста, прошу тебя, не думай, что я с презрением отношусь к людям других профессий. Уверяю тебя, что я первым склоню голову перед честным, старательным журналистом, делающим то, что он должен делать, перед бухгалтером и обыкновенным матросом, которые искренне любят свою работу. Единственные, с кем мне не по пути, — это всякие мелкие ничтожества и интриганы, которые, компенсируя собственную убогость, устраивают на предприятиях, где они числятся, маленький ад для всех остальных.
Ну вот, кажется, и все. Теперь очередь за тобой: буду ждать письма, в котором, возможно, ты выскажешь ряд несогласий с тем, что я здесь написал. С удовольствием выслушаю твою точку зрения. Ведь моя цель как воспитателя сделать из тебя не тупое звукозаписывающее устройство. Мне хотелось бы пробудить в тебе человека, который никогда не теряет собственной линии рассуждения, но в то же время умеет прислушиваться к мнению других (если это, конечно, “мнение”, а не пустой набор звуков).
Да, кстати, передай от меня поклон мистеру Харту и поблагодари его за письмо, в котором он напоминает, что тебе снова придется взяться за латинскую и греческую грамматику. Надеюсь, к моему возвращению ты их основательно выучишь. Но даже если это тебе не удастся, знай, что я все равно похвалю тебя за прилежание и память.
Прощай.
ПИСЬМО ВТОРОЕ
Мой милый мальчик,
мистер Харт сообщает мне, что ты сейчас занят историей Рима. Надеюсь, ты уделяешь этому предмету достаточно внимания и сил. Польза истории заключается главным образом в примерах добродетели и порока людей, которые жили до нас. История показывает нам, как во все времена чтили и уважали людей великих и добродетельных при жизни, а также какой славой их увенчало потомство, увековечив их имена и донеся память о них до наших дней.
Теперь немного о неприятном. Ты пишешь мне, что старый мобильный телефон, который я тебе отдал, не только смущает, но даже, пользуясь твоим же выражением, “позорит” тебя. Сын, что я слышу? Ты ставишь мне в упрек то, что у всех мальчиков и девочек в вашем классе телефоны в основном новых моделей, более усовершенствованные, а я, по-твоему, держу тебя в черном теле: скуплюсь на другой телефон. Скажу откровенно: на данный момент я располагаю такой возможностью — купить тебе новый, так называемый “более навороченный” телефон. Но давай подумаем, что мы с тобой в этом случае приобретем? Вместе с навороченным телефоном ты приобретешь глупую и трудноизлечимую тенденцию, которой заражен у нас теперь почти каждый второй: добиваться престижа путем непомерных денежных трат. Я же буду иметь несчастье видеть перед собой сына-разгильдяя, который, гонясь за всякого рода новинками, в конце концов продаст даже собственного отца.
Ты уверяешь меня, что на новых телефонах установлены якобы более качественные игры и разные “красивые мелодии”. Но скажи, пожалуйста, какой прок в этих играх, которыми в автобусах и кинотеатрах развлекают себя всякие переростки? Ты можешь мне ответить, что они вырабатывают реакцию и ловкость. Но скажи, пожалуйста, неужели для того, чтобы хватать с подоконника мух, требуется меньше ловкости? Поэтому настоятельно советую: когда у тебя выдается свободная минута, наблюдай лучше за тем, что происходит вокруг. Наблюдай за людьми: пытайся по одному только внешнему виду определить свойства характера, пристрастия и привычки. Наблюдай за вполне обыденными, казалось бы, вещами: старайся найти в них что-то необычное, какое-то совершенно новое качество, которое, может быть, когда-то прошло мимо твоего внимания. Все это внутренне тебя обогатит, сделает более проницательным и чутким. Ты можешь сказать, что в современном мире все эти качества ровно ничего не стоят: на них ничего не купишь и не приобретешь. Увы, это так. Но ответь, пожалуйста, что бы ты предпочел: жить скромно и умеренно, но при этом оставаться человеком — со всеми богатствами его чувств и мыслей, — или же быть выхоленной, спящей на перинах свиньей? Есть над чем задуматься, не правда ли?
Мой мальчик, я очень хочу, чтобы ты научился пользоваться телефоном только с одной целью: говорить с кем-то на дальнем расстоянии. Телефон создан только для этого, и только так и нужно относиться к этому, в общем-то, удобному техническому приспособлению. Игры же и то, что ты называешь “красивыми мелодиями”, оставь, пожалуйста, разносчикам газет и продавцам устриц: это как раз то, что необходимо их извращенному вкусу.
Далее. Ты пишешь мне, что кто-то из твоего класса на прошлой неделе обозвал тебя “придурком”. Признаюсь, что как только я об этом прочел, я тут же ужасно огорчился. Мне было больно: ведь ты — это, если можно так сказать, часть моего сердца. Но, вернувшись к тому, что ты мне писал, я вдруг нашел в твоем письме весьма и весьма неприятный портрет того, кто смеет разбрасываться такими оскорблениями. Ты пишешь мне, что это некто Влад Зябликов, отец которого давно уже не живет с семьей, покинул страну и работает где-то в Новой Зеландии докером; он шлет сыну всякие, как ты выражаешься, “крутые вещи” (штаны, футболки), Влад Зябликов во все это, как попугай, наряжается и идет в школу. То есть он идет туда не учиться, а поражать всех своим видом. Ты пишешь также, что 14 февраля девочки из вашего класса подарили этому мальчику целых двенадцать валентинок. Ты пишешь, что причина того, почему к Владу так неравнодушны одноклассницы, заключается в том, что они считают Влада “крутым”. И вот на чем, по твоим словам, основывается крутость этого человека: во-первых, твой Влад ужасно сквернословит; во-вторых, он просит всех, кто не сходится с ним во мнениях, “пояснить за базар”; и, в-третьих (и это, как ты говоришь, вызывает в вашем классе бурный восторг), — в-третьих, твой мерзопакостный Влад, когда учительница ругает его и когда она вдруг отвернется, — твой Влад корчит у учительницы за спиной самые отвратительные рожи и делает непристойные жесты.
Конечно, как взрослый и просвещенный человек, я могу только посочувствовать этому несчастному ребенку, жертве пагубного воспитания. Ведь что такое Влад Зябликов? Всего лишь податливый воск, на котором отпечаталась та среда, в которой ему пришлось расти. Поэтому, возможно, сорвать штаны и задать хорошую порку нужно было бы не только Владу, но и его неизвестно куда глядящим родителям, его старшим развращенным товарищам, его нерадивым учителям и так далее, и так далее — вплоть до самого гаранта законности и порядка в нашей стране. Но поскольку мой сын — ты, а не какой-то там Влад Зябликов, то мое внимание в первую очередь должно быть направлено на тебя. И вот что я хотел бы тебе в связи с этим сказать.
Во-первых, услышать от иного человека обвинения в том, что ты “придурок”, — это в некоторых случаях может быть даже своего рода комплиментом. Это кажется странным и парадоксальным, но присмотрись получше к тому, кто обзывается, и представь, что если бы он тебя хвалил, то это означало бы только то, что он считает тебя ровней. То есть добиться одобрения Влада Зябликова можно только одним путем: стоять за спиной у учителя и корчить рожи.
Во-вторых, вспомни едкую сатиру господина Свифта. Вспомни отвратительный образ йеху, который он вывел на страницах своего романа. Скажу тебе по секрету, сын: среди этих йеху тебе придется жить. Тебе придется постоянно сталкиваться с ними и слышать в свой адрес обвинения еще похуже того, которое ты услышал на днях. И если герой романа, войдя в общество лошадей, таким образом оградил себя от слишком тесных столкновений с этими мерзкими тварями, то наши лошади, к сожалению, пока не способны предоставить нам столь же надежного приюта. Вся наша беда, мой мальчик, заключается в том, что мы как две капли воды похожи на йеху строением наших тел; но в то же время мысли йеху, их привычки и то, к чему они ежеминутно стремятся, — все это чуждо нам, и мы вынуждены испытывать постоянную внутреннюю боль и сомнения от того, что йеху слишком много, а нас всего лишь десятки и даже, возможно, единицы, мы затеряны среди йеху, мы разрозненны, и поэтому наш образ мыслей, наши стремления постоянно заглушаются и подавляются громкой и пустой болтовней, на которую йеху так скоры; и вот, когда мы ищем для себя единомышленников и собеседников, когда мы жаждем поделиться хоть с кем-нибудь чистыми порывами нашей души, мы, за неимением выбора, вынуждены обращаться к йеху. И что же мы слышим в ответ? Мы слышим в свой адрес только обвинения и насмешки: нам говорят, что мы сами “придурки”, что наши мысли “придурошные” и что дети, которые у нас родятся, — что они тоже обязательно будут “придурками”. Вот для этого, мой сын, я и стараюсь как можно чаще писать тебе письма. Я протягиваю тебе во тьме руку и говорю: ты не один, многие из нас по ошибке оказались в этом дурдоме, и теперь для того, чтобы считаться “нормальными”, нам всего лишь навсего нужно перенять привычки сумасшедших. Но не дай тебе бог идти на поводу у психов!
Что же касается Влада Зябликова, то я думаю, что он и ему подобные прибились к стаду йеху не в результате каких-то врожденных склонностей, но скорее это произошло из-за того, что их отцы писали из Новой Зеландии слишком мало писем и вместо дружеской руки протягивали им из темноты посылки с кроссовками. И теперь, раз уж наш разговор снова этого коснулся, — теперь то, что касается “крутых футболок” Влада Зябликова и твоей простой, но вполне опрятной и приличной, на мой взгляд, одежды. Вспомни, пожалуйста, Гая Юлия Цезаря, который в своих походах умел обходиться всего лишь двумя чесночными лепешками в день и одной шерстяной накидкой; вспомни послания мудрого Сенеки (у которого, впрочем, слова иногда расходятся с делом, но финал его жизни, на мой взгляд, достоин всякого уважения); вспомни благородного Катона, вспомни Эпикура, образ которого, к сожалению, стараниями всяческих недотеп исказился почти до неузнаваемости. Вот, сын, те люди, которые наравне со мной протягивают тебе во тьме руки. Вот те характеры, которым ты должен подражать, если хочешь быть прославленным и добрым, а ведь это единственный путь, который, как мне кажется, способен привести к счастью. Подумай над этим и…
Прощай.
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
Мой милый мальчик,
коль скоро ты хочешь, чтобы тебя называли полиглотом, надеюсь, ты постараешься заслужить право на это имя, а для этого надо быть внимательным и прилежным. Должен тебе сказать, что слово “олух” звучит не столь уж благородно, но помни также, что нет ничего смешнее, чем когда человека называют благородным именем, а люди вокруг знают, что он этого не заслужил. Например, было бы неприкрытой иронией называть какого-нибудь безобразного парня Адонисом, труса — Александром, а невежду — полиглотом, ибо всякий легко догадается, что это всего лишь насмешка. И мистер Поуп, мой добрый знакомый, очень верно замечает, что: “Мы хвалим дураков лишь смеха ради…”
Теперь перейду к следующей части моего письма. Скажу откровенно, что в твоем последнем послании я обнаружил одну не то чтобы оскорбительную, но, будем так говорить, немного обидную для меня вещь. Ты пишешь, что когда твои одноклассники получают из дому письма, они, нисколько не стыдясь, зачитывают их всем остальным. Ты пишешь, что мои письма, в отличие от чужих, как будто бы совсем не предназначены для чтения вслух. Ты передаешь мне содержание одного из таких писем. Я внимательно с этим ознакомился, и вот что я тебе скажу: все содержание этого письма сводится к следующему: “Здравствуй, милый дружок! У нас все хорошо! А как дела у тебя? Думаем, что тоже хорошо! Здоровье у нас отличное, погода стоит отличная, надеемся, что и у тебя тоже все отлично!..” Надеюсь, ты понимаешь, с какой целью и в каком умонастроении пишутся подобные послания? Если бы ты был моей хрустальной игрушкой, я бы, пожалуй, завернул тебя в несколько слоев бархата, поместил бы в лакированный ящичек и вынимал бы только перед сном — для того чтобы поцеловать тебя в лоб, пожелать спокойной ночи и снова замотать в кусок бархата. Но скажи, разве может моя любовь, мои чувства выражаться в столь пошлой и уродливой форме?
Надеюсь, ты уловил господствующую в наше время тенденцию? Все как будто бы сговорились, все, кому не лень, — книги, журналы, телевидение, — все стараются насильно, даже как-то воинствующе насаждать оптимизм. Они так усердно пытаются нас развеселить, что поневоле закрадывается подозрение, что все вокруг безнадежно плохо. Пойми, я не против веселья и развлечений, но когда это переходит всякую меру, это делается таким же назойливым и гадким, как щекотка.
Надеюсь, теперь ты понимаешь, что я не могу подделываться под общий тон и писать тебе столь же казенные письма? Дорогой мой, то, что не стыдно читать перед всеми, то и предназначено для всех — то есть можно сказать, что ни для кого.
Теперь оставим это и отвлечемся на что-нибудь другое. Само собой, ты должен понимать, что меня беспокоит твое образование. Но в то же время меня беспокоит образование вообще, то есть то, какая ситуация складывается с образованием в сегодняшнем мире.
Конечно же, мне претит эта новая блажь: пропускать учеников сквозь предварительное тестирование. Не знаю, кто как, но лично я вижу в этом отвратительную сегрегацию. Помню, как я вел тебя в первый класс; я знал, что ты уже достаточно поднаторел в греческом и латыни; я не хотел делать из тебя поэта или прозаика — хотя, может быть, твоя врожденная мечтательность и располагала к этому, — я просто думал, что, возможно, когда-нибудь ты переведешь меня на язык Гомера и Вергилия; так что, вполне естественно, твои умственные способности развивались совершенно особенным образом. Но в том кабинете, где проходило тестирование, тебе, как буйнопомешанному, стали подсовывать какие-то цветовые пятна, тебя засыпали разными идиотскими головоломками и всем таким, и в результате ты растерялся, ты не справился ни с одним из заданий. И на тебе тут же поставили клеймо: тебе приписали “пониженные умственные способности” и отправили в самый отсталый класс. И все это произошло потому, что ты не обладал мгновенной реакцией тираннозавра и точностью логарифмической линейки.
Я удивляюсь, как никто до сих пор не разглядел этой тупиковой, на мой взгляд, ситуации: во времена моей юности учились десять лет; потом кто-то шел в институт, кто-то оставлял образование, но если бы мне тогда сказали, что очень скоро среднему образованию будет отдаваться уже не десять, а все одиннадцать лет, я бы не поверил. Пойми меня правильно, мой мальчик, образование — это прекрасно, но, прошу тебя, давай немного поразмышляем. Нам говорят, что современная жизнь делается все сложнее, что телефоны и тому подобное делаются более навороченными, и поэтому одиннадцатые, двенадцатые и даже пятнадцатые классы — это как бы вполне объяснимая необходимость. А теперь представь: в течение многих тысяч лет человечество накапливало знания, скопились груды, тонны информации, и вот (потому что просто так от этого уже не отмахнешься), — и вот все это нужно запихать в головы какого-то одного поколения — в данном случае твоего; все это запихивается, насильно проталкивается в ваши мозги, как в испорченный мусоропровод. Мало того, что от этого можно просто свихнуться, физически не вынести, — кроме всего прочего, может случиться так, что, прежде чем вы освоите все знания, которые сложились до вас, прежде чем вы разберетесь во всех этих чужих точках зрения, во всех гипотезах и аксиомах, вам самим уже настанет пора умирать и вы наконец поймете, что, пока вы разбирались с чужими точками зрения, ваша собственная точка зрения так и не появилась, не родилась. Ну не печальный ли это итог?
Представь: когда-то ради того, чтобы доказать истину, Галилею пришлось пройти сквозь жесточайшие унижения, сквозь моральную боль. А что мы видим сегодня? Сегодня любой более-менее усидчивый балбес, карьерист и посредственность, может окончить вуз, может, терпеливо просиживая штаны, написать какую-нибудь вялую диссертацию, получить докторскую степень, и вот он уже выпускает в свет очередную белиберду, которую такие же туповатые и посредственные люди вводят в образовательную программу, и в результате в головы учеников запихивается очередной хлам. И самое главное, что от того, знаешь ты что-нибудь из этого хлама или нет, — от этого будет зависеть твое дальнейшее существование.
Смотри дальше: для того чтобы на собственном примере доказать, что его философия имеет силу, Сократу в свое время пришлось принять чашу с ядом. То есть философия Сократа не расходилась с его жизнью. Что мы видим сегодня? Сегодняшние философы, нисколько не рискуя жизнями, пускаются в запутанные и совершенно бестолковые споры по поводу тех или иных слов и понятий. Наши философы ловко переквалифицировались в филологов и называют себя философами только в силу инерции.
Помню, со мной был случай: я сидел у раскрытого окна и читал что-то из Бергсона — кажется, “Творческую эволюцию” (все эти пируэты досужего ума!). Я упивался тем, как кто-то, легко подхватив мою мысль, проводит ее по лабиринтам, как мы обходим тупики, как мы все время выходим к свету, — но тут… — дело в том, что окна квартиры, где я тогда жил, выходили на дорогу, — и тут я, еще весь находясь в книге, слышу визг тормозов, слышу глухой удар и вижу, как по воздуху летит человек. Он летел, как кукла, как безжизненная тряпка! Потом он упал, несколько раз перевернулся и замер… И вот с тех пор я никак не могу соединить в себе то, что говорят мне книги, и то, что я вижу вокруг… Сын, ты можешь читать книги, можешь глубоко вникать в то, что в них говорится, но, будь добр, всегда помни о том, что настоящая, живая жизнь — она всегда будет и намного шире, и намного глубже любой книжной догмы. Книжные знания — это всего лишь навсего скакалка для мозгов, обыкновенная кочерга, которой сподручно переворачивать горящие угли в камине, и не более того. Ты можешь знать, сколько планет в Солнечной системе, можешь знать, какое количество пальцев у меня на руках и ногах, ты даже можешь знать, сколько во мне нейронных цепей и атомов, но, узнав все это, ты не вправе будешь утверждать, что ты полностью изучил своего отца, что узнал секрет его любящего сердца! Более того, если ты вдруг по глупости и недоразумению поверишь в то, что твоя наука помогла тебе добраться до того места во мне, где находится моя к тебе любовь, — если вдруг что-то в этом роде произойдет, ты в этом случае не выиграешь, ты проиграешь. Потому что, как только ты захочешь взять мою любовь в руки, схватить ее пинцетом — чтобы тщательнее ее изучить, подвергнуть анализу, — моя любовь тут же исчезнет, умрет. Пойми правильно: она не исчезнет вовсе — нет! — она все так же будет находиться во мне. Но в твоих глазах она будет и мертвой, и холодной. Более того, этот мертвенный холод начнет все шире и шире распространяться у тебя внутри, и, уверяю тебя, это не принесет тебе ничего хорошего… И точно так же смотри на окружающую тебя жизнь: знай сколько угодно физических и химических законов, знай вообще все, что угодно, но не переставай относиться к окружающему тебя миру как к вечному, никогда не познаваемому чуду!
Кстати, мне очень жаль, что я не получил письма от мистера Харта, в котором он должен был сообщить о тебе. Мистер Харт тратит столько сил на занятия с тобой, что вполне заслужил, чтобы ты относился к ним внимательно и прилежно. И я так же не устану повторять, чтобы ты еще и еще раз обращал внимание на свой греческий, ибо его надо отлично знать, чтобы быть по-настоящему образованным человеком. Знать же латынь — не столь уж большая заслуга, так как латынь знает почти всякий и не знать ее — просто стыд и срам. Не говорю уже о том, что, отлично изучив греческий, ты гораздо лучше сможешь разбираться в латыни, ведь множество латинских слов, в особенности технических, взяты как раз из греческого. Под техническими словами я разумею слова, относящиеся к наукам и ремеслам: например, слово “тэхнэ”, означающее “искусство, ремесло”, а также слово “тэхникос”, что означает “принадлежащий к искусству”. Вот почему словарь, разъясняющий термины, относящиеся к различным ремеслам, носит название “Лексикон тэхникум” — то есть “Словарь искусств и ремесел”.
Прощай.
ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ
“Сэр,
молва о ваших блистательных талантах дошла до лорда Обери, и он выразил желание, чтобы вы приехали в воскресенье и пообедали вместе с ним и его сыном, лордом Бойлом”.
К тому времени, как это письмо дойдет до тебя, ты, вероятно, уже получишь это приглашение, но, даже если его не будет, ты все равно должен пойти туда завтра между двумя и тремя часами и сказать, что ты пришел к лорду Бойлу, выполняя распоряжение милорда, переданное через меня. Так как из-за этого я буду лишен чести и удовольствия видеть тебя завтра у себя за обедом, я рассчитываю, что ты со мною позавтракаешь, и обязательно велю сварить для тебя шоколад.
Кстати, в прошлом письме ты снова посвящаешь меня в то, что делается в вашем классе. На этот раз ты рассказываешь об одной девочке, которую у вас в классе почему-то не любят и презирают. Ты пишешь мне, что, во-первых, на щеке у этой девочки обширный шрам от ожога и это якобы вызывает у всего класса отвращение; а во-вторых, этой девочке дали оскорбительную, грязную, на мой взгляд, кличку: “Помойка”. Ты спрашиваешь у меня совета: как тебе быть? Во-первых, ты пишешь, что девочка по кличке “Помойка” совсем не вызывает у тебя того отвращения, какое испытывают к ней твои одноклассники. Ты пишешь, что ты только изображаешь это отвращение — чтобы все остальные ни в чем тебя не заподозрили. Во-вторых, ты говоришь, что временами тебе даже бывает жаль этого несчастного ребенка, но ты как можешь скрываешь свою жалость, и причем скрываешь ее не только от посторонних, но даже от себя. Ты говоришь, что на праздник 23 Февраля всем девочкам твоего класса было поручено купить мальчикам подарки; и вот, когда “Помойка”, по твоим словам, подошла к уже известному нам Владу Зябликову и вручила ему какой-то сверток, Влад Зябликов небрежно это развернул, сказал “фуфло” и тут же вышвырнул в корзину с мусором. Ты пишешь, что не мог спокойно на это смотреть, что внутри у тебя все сжалось и ты, чтобы никто не заметил, что ты сочувствуешь какой-то там “Помойке”, — ты в этот момент покинул класс.
Скажу тебе так: то, что для тебя является проблемой — то есть твое сочувствие, которое ты прячешь, и твоя жалость, — все это лично для меня является радостью, так как я вижу, что, несмотря на те губительные влияния, которые подстерегают тебя на каждом шагу, ты, слава богу, не превратился в скота.
Что я могу посоветовать тебе, мой друг? Ведь, вспомни, ты сам писал мне о том, как эта девочка, сходив с мамой на балет, потом во весь голос кому-то рассказывала, что “Гедиминас Таранда (дескать) схватил балерину — и как пошел ее мотать!..”. Следовательно, этот ребенок не лишен чувства прекрасного, и это уже должно о многом говорить… Ну а вообще я вижу, что в вашем классе господствует тупая и грубая инерция: ведь согласись, что обижать беззащитного всегда намного легче и безопаснее, чем помогать ему, поддерживать в трудные минуты. Посуди сам: камень, который скатывается с горы, не способен остановиться по собственной воле, только из-за того, что ему вдруг захотелось остановиться. Камень остановится только в том случае, если закончится гора или если на его пути возникнет какое-то препятствие. Теперь возьмем человека. Сбегая с высокой горы, человек так же вынужден подчиняться механическим силам — его ноги бегут слишком быстро, они как будто спешат сами по себе, так как склон, по которому приходится сбегать, слишком крут. Но давай предположим, что человек вдруг говорит себе, что он должен остановиться сейчас же, немедленно. Как он в этом случае поступит? Он затормозит, в крайнем случае он упадет на спину — но он остановится. Не остановится, будет продолжать катиться с горы только мертвый, неживой человек, потому что у мертвого человека, как и у камня, есть тело, подверженное всяким механическим влияниям, но при этом у него полностью отсутствуют воля, разум, душа. Вот поэтому я и говорю, что в вашем классе (как, впрочем, и во всем нынешнем обществе) преобладают телесные мотивы, а мотивы души, для пробуждения которых нужна усиленная внутренняя работа, — мотивы души полностью заглушены и стерты. И если бы я говорил тебе, чтобы ты действовал наперекор всей этой ситуации, чтобы не давал всяким ничтожествам унижать девочку со шрамом (извини, но у меня уже не поворачивается язык произносить эту отвратительную кличку!), — так вот, советуя тебе действовать здесь как можно решительнее, боюсь, я потребовал бы от тебя того, к чему ты еще совершенно не готов. Но в то же время, если ты и в дальнейшем будешь продолжать прятать и подавлять в себе все самое лучшее и благородное, то в конце концов ты просто придешь к тому, что растеряешь все это, лишишься этого раз и навсегда. Сначала ты будешь фальшивить и притворяться в угоду кому-то или чему-то, что будет и больше тебя, и грубее, и сильнее, но потом ты посмотришь на себя, посмотришь на тех, кто всегда был для тебя символом всего самого гнусного и пошлого, — и ты вдруг поймешь, что ты полностью с ними слился, что с этих пор ты от них ничем не отличаешься. И, уверяю тебя, это будет самым большим наказанием, тяжесть которого будет все сильнее и явственнее открываться перед тобой с каждым новым днем твоей жизни. Так что сочувствуй, ощущай жалость, но помни, что рано или поздно, если ты захочешь остаться человеком, а не скотом, тебе все равно придется взвалить на свои плечи часть чужого креста. И самое главное, тебе придется это сделать не тихо — где-нибудь в укромном уголке или в собственном воображении, — тебе придется сделать это на глазах у толпы. И тогда камни и грязь полетят уже не куда-нибудь, а в тебя. Ты к этому готов?
Прощай!
Следующее письмо ко мне адресуй в Париж на имя мсье Шабера, банкира.
Кстати, дошли до тебя алмазные пряжки, которые я посылал? Если они уже дошли и ты их носишь, то, прошу тебя, не закрывай их чулками, так как на твоих башмаках они должны смотреться великолепно.
Вложенное здесь письмо передай, пожалуйста, от моего имени графу Рочфорду. Хотя я полностью тебе доверяю, но тем не менее прошу тебя, не вскрывай его и ни за что не читай: оно предназначено не для твоих глаз.
ПИСЬМО ПЯТОЕ
Дорогой друг,
хоть я и трачу много времени на писание тебе писем, должен признаться — меня часто одолевают сомнения, нужно ли все это. Я знаю, как обычно неприятны бывают советы, знаю, что те, кому они нужнее всего, менее всего их любят и менее всего им следуют; знаю я также и то, что, в частности, родительские советы всегда рассматриваются как обыкновенное старческое брюзжание. Но, с другой стороны, я все же смею думать, что твой собственный разум уже вполне силен для того, чтобы дать тебе возможность судить о вещах очевидных и принимать их.
Боюсь, в своем прошлом письме я слишком много морализировал. Я учил тебя вещам, которые, конечно же, хороши и не могут вызвать слишком больших сомнений, но имею ли я право говорить обо всем этом таким уверенным тоном? Что лично я сделал такого, чтобы самому наконец вырваться из унизительного, гадкого состояния — из того, что можно было бы называть “скотом в человечьей шкуре”? Маленький щенок, для того чтобы вырасти в собаку, учится кусаться и лаять. Маленький мальчик — каким я когда-то был, — для того чтобы превратиться в мужчину и, более того, в человека, должен в конце концов научиться поступать по-мужски и по-человечески. Но многому ли я научился за эти годы?
Я до сих пор помню, как я ходил рядом с родильным отделением, где только-только, можно сказать, на свет появился ты. Была зима; в сугробах были тропинки; окна заледенели; твоя мама поднесла тебя к стеклу, и тут я увидел какой-то длинный, тугой сверток. И там было что-то такое похожее на лицо — маленькое, темное, сморщенное. Твоя мама что-то говорила, я видел только, как она раскрывает рот и улыбается, я ничего не разбирал, не слышал; и тут вдруг я подумал: неужели теперь у меня есть сын?.. Весь день после этого я пытался представить себя отцом. Скажу откровенно, я ничего такого не чувствовал, и по временам мне даже казалось, что это какой-то странный сон, фантазия. Мне казалось невероятным — то, что появился еще один, маленький человек и что он появился, можно сказать, благодаря мне.
Я понимаю, почему я не обнаруживал в себе тогда какого-то большого, сильного чувства. В той связи, которая тогда была между мной и тобой, которая должна была постепенно развиться и разрастись, — в этой связи еще не было задействовано мое сердце. Это была, грубо говоря, связь на уровне семенной жидкости. И я знаю несколько отцов и родителей, связь которых с их детьми до сих пор остается на этом самом низком, вульгарном уровне.
В американских фильмах часто повторялась такая ситуация: у героя фильма рождается сын, и этот герой просто не знает, куда деваться от счастья. Я смотрел эти фильмы и не понимал: почему я как отец не прыгаю, почему не рву на себе волос? Я думал: может быть, я такой плохой отец? Или, может быть, все дело в том, что я живу не в Америке?
Меня тогда пугало многое: меня пугало то, что с рождением ребенка все должно увеличиться: увеличатся заботы, увеличатся денежные расходы, увеличится многое и многое другое. До меня доходили слухи, что детские пособия у нас в стране урезаются, что декретный отпуск скоро перестанет оплачиваться, и хотя я не рассчитывал на эти пособия, тем не менее все указывало на то, что моя страна совершенно безразлична к тому, что у меня кто-то родился; и, конечно же, все это дополняло мои страхи и волнения. Мало того, я все яснее и яснее начинал понимать, что сейчас, когда у меня родился сын, я наконец должен расстаться с моим собственным детством, с моей юностью и всем таким прочим и что именно с этих пор у меня начинается по-настоящему взрослая, полная ответственности жизнь.
Я помню, как ты сидел за столом — на специальном высоком стульчике, — ты ел молочную кашу, а рядом, за этим же столом, сидел я и что-то напряженно писал. Наши жилищные условия на тот момент оставляли желать лучшего, мы жили в крайней тесноте, поэтому я, ты и мои литературные фантазии — мы все время должны были находиться рядом, в непосредственной близости. И тут вдруг у тебя падает ложка, она гремит на полу, и я, вместе с приливом бешенства, чувствую в себе примерно такой ход мысли: я говорю себе — как было бы хорошо, если бы тебя не было вовсе; все, что мне осталось бы в этом случае, — это время от времени преодолевать страх собственной смерти и бороться с жизненными неурядицами, которые касались бы только меня, ну и, отчасти, моей жены. Но я тут же ловлю себя на другой мысли: я думаю, что если бы не было тебя, то мои страхи и моя досада — все это нисколько не уменьшилось бы; я не волновался бы на восемьдесят пять процентов или, допустим, на девяносто, я волновался бы точно так же, как сейчас, на все сто процентов, потому что всегда нашлось бы, из-за чего волноваться; и чтобы узнать все волнения, все страхи, связанные с появлением ребенка, нужно, чтобы этот ребенок в конце концов появился.
А теперь я расскажу тебе о случае моего предательства. Я расскажу о том, как я в первый раз тебя предал. В первый раз я отступился от тебя в детском садике. Вот как это было. В твоей группе был один мальчик, Ваня, отец которого был каким-то высокопоставленным чиновником (не знаю уж, по какому ведомству он там служил: то ли заведовал муниципальными банями, то ли сортирами — не знаю). Но дело в том, что один раз ты с этим Ваней что-то не поделил, ты отобрал у него игрушку или еще что-то — возможно даже, не обошлось без потасовки, — и вот на следующий день я узнаю, что тебя, совершенно неожиданно, переводят в другую группу — туда, где все старше тебя, где уже вовсю готовятся к школе и вот-вот должны покинуть детский сад. Понятно, что в наши семейные планы это никак не входило. И вот я вижу бледные лица воспитателей, вижу лицо директора, вижу, как все они трусливо прячут глаза, и я кричу (где-то там, среди шкафчиков со всеми этими грибочками, зайчиками), — я кричу: “Передайте, пожалуйста, Ваниному отцу — пусть он выскажет все претензии лично мне, а не применяет свою административную власть к моему сыну!” Но в то же время я вдруг начинаю понимать весь ужас этой ситуации: будь ты хоть трижды графом, хоть ты весь увешайся родовыми гербами, но в то же время если ты обыкновенный (даже можно сказать, неудавшийся) писатель, если ты не допущен к рычагам власти, то твоего ребенка будут постоянно, при любой возможности дергать и переставлять, как деревянную игрушку, совершенно не задумываясь над тем, какую дикую, душераздирающую боль все это доставляет!.. И вот здесь я отступился. Я не стал дожидаться, пока папа-чиновник подойдет ко мне и станет что-то там выяснять (ведь я совершенно четко осознавал, что для папы-чиновника я точно такое же пустое и никчемное явление, как и мой сын), — я просто надел на лицо — такую… клоунскую — улыбочку и попытался тебя утешить: я сказал: “Ничего! Чем раньше ты пойдешь в школу, тем быстрее ты ее закончишь!” Но, честно говоря, неприятный осадок, который после этого остался… Я до сих пор его ношу: вот здесь… Может быть даже, я с этим умру.
Я помню, как учительница по рисованию за что-то тебя невзлюбила. Она никогда не ставила тебе выше тройки. Там же, в школе, у нее был кружок по рисованию, и я видел, как она заботливо и горделиво прикрепляет к фанерному стенду рисунки своих учеников. Я подошел к этому стенду; я хотел понять, сравнить — чем же рисунки других детей лучше твоих. Я увидел, что рисунки других детей были радужными и кричащими — здесь был как бы винегрет из самых ярких красок. И тем более у этих рисунков были самые безобидные, безоблачные темы: поход в цирк, застывшие в аквариуме золотые рыбки и тому подобное. Эти рисунки вполне соответствовали тому, что, по общим представлениям, должны были рисовать дети. И тут я вспомнил то, что рисовал ты. Я вспомнил нарисованные черным и фиолетовым карандашом нелепые человеческие фигурки, у которых были квадратные головы и чрезмерно растянутые грабли вместо рук. Один раз в специальном медицинском издании я увидел рисунки, принадлежащие больным шизофренией. Вспоминая твои рисунки, я, к своему ужасу, обнаружил в них огромное сходство с тем, что было в медицинском журнале. Я испугался… А потом вдруг мне стало так жаль тебя, так больно за то, что, возможно, все это — мои писательские гены, моя вырождающаяся аристократическая кровь, — короче говоря, что это я виноват в том, что твои рисунки такие искаженные и блеклые, и что я виноват в том, что эта долбаная старая и седая учительница не любит тебя и ставит тебе самые плохие отметки!.. Я нарочно нашел альбом с репродукциями Пикассо. Я говорил тебе, что если вдруг в следующий раз учительница придерется к твоим непропорциональным человечкам, чтобы ты ответил ей, что твой идеал — Пабло Пикассо!.. Но однажды ты пришел из школы весь заплаканный. Я спросил: в чем дело? И ты рассказал, что учительница по рисованию ударила тебя по щеке… Я не находил себе места. Я лихорадочно соображал: как это можно ударить ребенка, моего сына, по лицу?! Я много раз бил тебя — бил по телу; но я никогда не касался лица. Мне казалось, что бить по лицу — это все равно что бить по человеческому достоинству. И легче всего (и в этом-то и заключалась основная гнусность!), — легче всего было так поступить с ребенком!.. Я пошел в школу, чтобы призвать учительницу к ответу. Но мне сказали, что она только что ушла на пенсию и что в школе она больше не работает. Я попытался узнать ее адрес. Но мне сказали, что такой информации мне дать не могут. И снова я видел бледное, дергающееся лицо завуча, лицо директора… И снова, в очередной раз, меня тыкали носом в эту скрытую, нигде не записанную истину — то, что мой ребенок, мой сын, имеет значение только для меня… И ведь я вполне мог настоять на том, чтобы мне дали этот адрес, я мог, наконец, пойти в адресный стол, мог прийти и указать этой старухе на ее седины, на то, что, когда живопись, какой бы красивой она ни была, — когда она начинает сочетаться с пощечинами, то это уже не живопись и не искусство — это полное уродство, вырождение!.. Но я никуда не пошел и ничего не сделал. И это еще одно мое предательство по отношению к тебе.
Тогда вообще, казалось, все подталкивало к тому, чтобы я доказывал тебе свою любовь не проявлением чувств, не чем-то таким, а чтобы я тупо — вот так топорно — зарабатывал деньги; любым путем. Совсем не важно было то, что папа должен на собственном примере показать тебе, как это — отказаться от идеалов, от чего-то светлого, лучшего в себе и вдруг начать пресмыкаться, мельчать на глазах.
Плата за квартиру росла, тарифы на свет, на тепло в комнате, на проезд в транспорте — все это поднималось с каждым днем, и иногда я чувствовал, прямо-таки явственно ощущал, как где-то рядом притаилось какое-то такое огромное и в то же время невидимое существо, которое давит, прессует всех нас этими бесконечными повышениями, непрерывной гонкой. Мне казалось, у этого невидимого существа — психология какого-то насекомого, таракана. Мелкая, тщедушная психология! У этого Таракана есть логика — которая, впрочем, не идет дальше банального коварства, — он так же, как мы, реагирует на боль, но при этом спектр его чувств, его эмоций крайне ограничен. И вот, чтобы ему не было одиноко и обидно за то, что он такой, а другие нет, этот Таракан стремился превратить всех людей вокруг в таких же пронырливых, мелких насекомых. Эта невидимая коварная тварь подцепляла нас тем, от чего мы постоянно зависели, без чего не могли обойтись.
Я хочу рассказать тебе об одном случае. О друге моего детства. Мы вместе поступили в Кембридж, вместе его закончили. Оба были графами — я, он. Он — представитель старой респектабельной фамилии… Это, конечно, сейчас не важно, но… Просто, понимаешь, дело в том, что когда до окончания университета оставался год (или полгода, не помню), — мы… — как бы это сказать?.. — мы были молоды, мы не боялись мечтать! Мы всерьез задумывались над тем, как вырастем, как изменим мир к лучшему!.. Так вот, мой друг, граф — он говорил, что, как только он станет обладателем родового имения, как только у него появится достаточное количество денег, он будет ходить по домам бедняков в рождественские праздники, будет надевать костюм Санта-Клауса и будет раздавать детям подарки. Он говорил, что, когда он был мальчиком, его всегда удивляло — почему это самые лучшие, самые дорогие подарки Санта-Клаус обычно дарит ему, сыну графа, в то время как дети прислуги всегда получали что-нибудь очень скромное или даже вообще ничего не получали. Он говорил, что он тогда подозревал Санту в самом плохом: он думал, что Санта, как какой-нибудь придворный лизоблюд, приветлив с людьми богатыми и титулованными и пренебрежителен с людьми простого звания. Но потом, с возрастом, он вдруг стал понимать, что Санта здесь совсем ни при чем, что всему виной люди, которые распределяют подарки от имени Санты. Он говорил, что, когда он впервые это понял, он настолько разочаровался и разуверился — не только в Санте, но и во всем остальном, — что долго после этого пребывал в самом плачевном состоянии духа. И вот теперь, говорил он, теперь он наконец понял, что Санта есть, он существует! Но дело в том, что Санта существует как некий образ, как светлая идея, которая только и ждет, когда наконец отыщется человек, который сможет этой идее соответствовать, слиться с ней — гармонично, без лишних трений, без натяжек! Он говорил, что он чувствует в себе эту внутреннюю чистоту, искренность! Он говорил, что он сможет стать самым настоящим, подлинным Санта-Клаусом!.. Но ты знаешь… С тех пор прошло много лет… Как-то — может быть, лет семь назад — я столкнулся с этим человеком где-то на станции. Он переменял лошадей в карете. Мы не виделись очень долго. Возможно, нам было о чем поговорить… Но, ты знаешь… мы заговорили о погоде, о ценах на зерно. Мы обсудили смерть королевы Анны — этой, честно говоря, набитой дуры, которая опекала при своем дворе свору всяких мерзавцев… Затем… затем я посмотрел на второй подбородок этого человека, на лень и усталость в его глазах… Господи! Если бы ты только знал, как мне в ту минуту хотелось плакать, рыдать! Я никак не мог понять: куда, в какую трубу вылетают все наши лучшие чувства, все наши грандиозные замыслы?! Почему, в конце концов, мы превращаемся в таких?!. В таких — как я на данный момент!.. А Санта-Клаус в то же самое время ждет, ищет… человека! Тело! Для своих замыслов, своих задач!.. Таких простых и в то же время… невыполнимых.
А propos, помни, как я тебе уже говорил, об уходе за зубами. Должен предупредить, что нынешние стоматологи — это такие же мошенники и лихоимцы, как и цыгане, которые торгуют больными лошадьми: горстку зубного цемента они продадут тебе за бешеные деньги, и поди ты потом узнай, на самом деле этот пресловутый цемент стоит так дорого или же тебя просто надули, как на ярмарке!
Прошу тебя, сообщи, передал ты мое письмо графу Рочфорду, как я тебя просил. Предупреждаю тебя как отец и друг: не вздумай вступать с этим Рочфордом в какие-либо отношения. Передай ему письмо, поклонись (при этом мне хотелось бы, чтобы ты сохранял в лице не только достоинство, но и холодность), — так вот, поклонись этому человеку и сразу же ступай по своим делам — что бы он ни говорил и ни предлагал тебе.
Как там поживает старина Харт? Я слышал, он собрался выпустить в свет книгу с каким-то глупым названием: “Эмблемы”. Мне очень жаль этого милого, но наивного человека, и, даст бог, я сам на днях напишу ему.
Хочу добавить, что длинные письма, которые я так часто посылаю тебе, напоминают мне листки бумаги, которые когда-то очень давно я пускал по ниточке к поднявшемуся высоко воздушному змею. Мы звали эти листки “курьерами”. Иные из них ветер уносил прочь, другие рвались об бечевку, и только немногие поднимались вверх и прилипали к змею. Так вот, я буду доволен, если хотя бы немногие из моих “курьеров” смогут достичь тебя.
Прощай.
ПИСЬМО мистеру ХАРТУ
Дорогой мистер Харт,
на днях я наконец-таки осилил Вашу книгу. Здесь я нашел очень многое: и басенный жанр, и слабое подражание древним, не было там лишь одного — обещанных вами “эмблем”.
Мистер Харт, я как будто бы сейчас вижу Вас перед собой… Я вижу Ваш длинный узловатый нос, кончик которого смотрит куда-то в сторону норд-веста. Я вижу, как, сидя за рабочим столом, Вы морщите и сжимаете по привычке Ваше лицо, которое в эти моменты напоминает старую грелку… Но, мистер Харт!.. Во-первых, прошу Вас, не смейте держать на меня обиды! А во-вторых, Вы, возможно, даже не подозреваете, насколько я Вас ценю и как я Вас уважаю!
Есть много людей, мистер Харт, лица которых, возможно, более красивы, чем Ваше. Но скажите, разве не красиво и не привлекательно чучело павлина (хотя, может быть, потом, со второго взгляда, мы и поймем, что там, внутри, — обыкновенная пакля и труха)? Если же Вам не терпится стяжать для себя литературную славу и, таким образом, превратиться в очередную крикливую обезьяну, которая красуется перед толпой таких же обезьян, то скажу Вам, что лавровый лист для своего венка Вы можете приобрести в любой бакалейной лавке. Но в этом ли подлинное человеческое величие, мистер Харт? Ведь Вы сами должны понимать, что Вы занимаетесь более тяжелым и кропотливым делом. Вы занимаетесь детским воспитанием, мистер Харт. И если плохую книгу можно держать где-нибудь в нужнике — чтобы только там ей и было место, — то насколько больше вреда и опасности может нести плохое, недостаточное воспитание?
Мой сын писал мне, что Вы будто бы утверждали, что все люди рождаются без денег и без титулов — точно так же, как они рождаются без одежды. Вы говорили, что оставить наследство и дать титул при желании можно даже свинье, поэтому человек должен вырабатывать в себе высокие внутренние качества, так как только этим он может отличаться от свиньи… Мистер Харт, если бы Вы знали, как я с вами согласен! Но в то же время я не понимаю, почему Вы просили моего сына не передавать этих слов мне? Неужели Вы считаете меня обыкновенной титулованной свиньей?
Кроме того, в том же самом письме мой сын имел глупость пожаловаться, что Вы вынудили его почистить полведра картошки и самому же приготовить для себя обед, хотя рядом, насколько мне известно, была и кухарка, и специальная механическая машинка для чистки картофеля… Мистер Харт, пожалуйста, не сжимайте свое лицо в ожидании, что я сейчас начну бранить Вас и отчитывать за то, что Вы позволили моему отпрыску испачкать его белые руки! Мистер Харт, я всегда держался того мнения, что истинная доброта — не только в слащавых улыбках и приятных речах, но и в небольших порциях горечи, которая преподносится в нужный момент.
Вообще с течением времени прихожу к мысли, что все эти механизмы, при помощи которых можно легко почистить картошку, можно прогладить белье и так далее и тому подобное, — что все это не только помогает человеку, но и развращает его. Эти механические штуки выстраивают между человеком и миром, в котором он живет, непреодолимую стену, овраг. Человек больше не хочет дотрагиваться до картошки, она кажется ему грязной и грубой. Он отдает картошку чистящей машинке. Машинка жужжит, делает свое дело, а у человека в душе поселяется брезгливое, пренебрежительное отношение к картофелю, к земле, в которой картофель растет, и вместе с тем в нем, как в обладателе картофельной машинки, зарождается глупое и совершенно пагубное самомнение, которое не дает ему взглянуть на себя и на окружающий мир трезво, непредвзято.
Вы можете сказать мне: “Милорд, почему, если вы такой умный, — почему не выскажете своих взглядов публично? Ведь не исключено, что, делясь своими домыслами и прозрениями с ограниченным количеством лиц, вы при этом лишаете возможности взглянуть на себя со стороны кого-то другого — того, кому, возможно, действительно необходимо знать чуть больше”. Что я могу вам ответить, мистер Харт? Представьте, если бы Вам выпало разъяснить стаду ослов самую, казалось бы, простую вещь: то, что дважды два — четыре. Во-первых, подумайте: для чего ослам знать то, что дважды два — четыре? А во-вторых, как можно внушить ослам даже самую простейшую мысль, пользуясь человеческим словом? Ведь для того, чтобы разговаривать с ослами, мистер Харт, нужно все время кричать “иа-иа”. А как при помощи этого “иа-иа” можно доказать то, что дважды два — четыре?
Так что будьте здоровы, мой Луцилий.
По возможности надевайте шерстяные носки и пейте мятный отвар натощак.
ПИСЬМО ШЕСТОЕ
Дорогой друг,
я не стану писать тебе о тех, кого вчера наградили орденом Подвязки. Об этом можно прочесть во всех утренних газетах. Но должен сказать, что лента, которую получил герцог Брауншвейгский, — большая честь для этого дома: ведь этот человек, пожалуй, единственный, кто имеет две голубые ленты одновременно… Ну, если, конечно, не брать в расчет членов нашей королевской династии.
Сын, в прошлом письме ты попытался посвятить меня в свои амурные увлечения. Конечно же мне весьма приятно то, что ты не боишься говорить со мной на столь интимные темы. Но вместе с тем как отцу и старшему товарищу позволь мне высказать на этот счет кое-какие соображения.
Ты пишешь, что у Оленьки Дмитриевой, твоей избранницы, будто бы “очень красивое лицо”, “красивые длинные волосы” и все такое прочее. То есть из твоих описаний я понял, что в построении образа Оленьки Дмитриевой участвовали в основном твои глаза. Но скажи, как ты отреагируешь на то, когда Оленька Дмитриева, вместе с ее красивым лицом, вдруг начнет широко зевать? Когда ее будет донимать насморк или когда — не дай бог, конечно! — на ее лбу и щеках выступит отвратительная сыпь? Какими глазами ты посмотришь на нее тогда? Прости, конечно, за то, что я подхожу к этому слишком уж прямолинейно, но мне все-таки кажется, что в женщине необходимо видеть не просто там “лицо” или, допустим, “волосы”, а прежде всего — человека. И так же как любой другой человек может по-настоящему украсить себя только своими внутренними качествами — достойным воспитанием, постоянством характера, великодушием, — точно так же и женщина имеет все права на то, чтобы под красивым лицом у нее скрывалось то, что никогда не старится и не дряхлеет.
Ты уже далеко не тот невинный ангелочек, каким был еще недавно, поэтому позволь говорить с тобой предельно откровенно. Когда ты влюбляешься в какую-нибудь девушку, тут же попытайся спросить себя: кто именно влюбился — ты или твое либидо? И когда ты выбираешь себе в супруги девушку с красивым лицом и красивым бюстом, тоже спроси себя: что тобой руководит: твое собственное мнение или же мнение большинства, которое потом будет смотреть на тебя и на твою супругу и шептаться: “Какой молодец — женился на девушке с красивым бюстом!”?
И потом, не путай, пожалуйста, настоящую красоту с обыкновенной и пошлой смазливостью. Если хочешь понять, о чем я сейчас говорю, вспомни, пожалуйста, картины Леонардо, вспомни Рафаэля, Вермеера. Вспомни, каким внутренним светом озарены женские лица на этих полотнах — лица, в общем-то, простые и, можно даже сказать, заурядные, — но в одном только изгибе губ, в одном только трепете брови всех этих нарисованных женщин — красоты, я тебе скажу, больше, чем во всех тех физиономиях, с какими я вынужден сталкиваться на сегодняшний день.
Кстати, если будешь просматривать газеты с описанием церемонии вручения ордена Подвязки, прошу тебя, не увлекайся слишком сильно. Что я имею в виду? Попытаюсь объяснить… На днях, ты знаешь, еду в автобусе. Как всегда, на весь салон звучит этот радиомусор (все эти сальные шутки, бесконечные дебаты вокруг чьей-то мятой постели), — и тут вдруг, в блоке новостей, — раздел “Светская хроника”. Таким, ты знаешь, голосом взахлеб докладывают о том, как на днях какой-то там голливудский актер устроил вечеринку стоимостью что-то около трехсот тысяч долларов. В самом финале этот актер будто бы залез в бочку с пивом и пел оттуда песни. А потом, с этим же восторгом, передают, как одна старая обеспеченная дура, подохнув, оставила все свое многомиллионное состояние любимой болонке. Так вот, прошу тебя, сын, не заражайся, пожалуйста, этим гнусным плебейством: не прослушивай и не просматривай по возможности то, что касается так называемых “светских хроник”. Скажу тебе по секрету (а уж моему личному опыту можешь довериться смело), скажу тебе, что все главные действующие лица светских хроник — все они по большей части больные, глубоко несчастные люди. Подумай, пожалуйста, разве мог бы человек, у которого на душе покой, которому известно, в чем настоящее счастье, — разве мог бы он потратить триста тысяч баксов только ради того, чтобы напоить и заставить обожраться кучу таких же больных, внутренне изуродованных людей? И разве это пение внутри бочки, — разве это может говорить о том, что перед нами вполне самодостаточный последователь кинизма? И разве можно сообщать об этом с таким холуйством, брызгать во все стороны счастливыми слюнями? Разве можно подавать это другим людям как пример того, как надо жить и к чему вообще нужно стремиться?
Вот ты, допустим, пишешь: “красивое лицо”, “гладкие ровные бедра”. Или что-то в этом роде… А теперь давай представим какой-нибудь живой манекен — то есть женщину, у которой кроме ее лица есть еще ее задница, ее силиконовые сиськи, ну и так далее. Представь себе, допустим, нашу великую киноактрису — Памелу Андерсен. Представь: наступило утро, новый день жизни на планете Земля; вот Памела Андерсен проснулась, вот она подошла к зеркалу… Ты просто не представляешь, с каким трепетом Памела Андерсен должна приближаться к зеркалу! Это же самый настоящий триллер! Потому что каждый новый день, каждый новый год Памела Андерсен должна находить на своем лице и на своем теле всякие нежелательные изменения. Каждая морщинка, каждая складка, каждое пятнышко — все это должно прямо-таки убивать Памелу Андерсен, все это должно причинять ей самые настоящие адские муки. И только поэтому Памела Андерсен быстро одевается, быстро едет в банк, быстро пробегает по всем своим любовникам и сожителям, нагребает достаточную сумму денег, едет к своему личному хирургу и закачивает под кожу еще один килограмм силикона. А для того, чтобы мысли и воспоминания о морщинах не давили на нее слишком сильно, Памела Андерсен вынуждена ежедневно устраивать всякие вечеринки, оргии, круизы, шопинги, и ей почти нельзя вылезать из потной постели, где ее должны охаживать двое, а то и сразу трое каких-нибудь ломовых грузчиков… Вот тебе, собственно, подноготная всех “светских хроник”. У всех этих людей одна болезнь: они страдают неправильной жизненной ориентацией.
Да, кстати, настоятельным образом прошу тебя, пока ты находишься в Париже, не показывайся в так называемых “английских кофейнях”: это самый настоящий притон для всех английских ничтожеств, равно как и для преступников, бежавших от ирландского и шотландского правосудия. Всячески остерегайся также разодетых и изысканных молодых людей, которые имеют наглость называть себя “графами” и “виконтами”: они подходят к тебе где-нибудь в театре и начинают утверждать, что с первого взгляда якобы почувствовали в тебе благородного человека, а посему они горят желанием ввести тебя в общество и познакомить с некими высокопоставленными дамами. Допустим, ты им доверился. Ты идешь с ними на какую-нибудь квартиру и видишь там раскрашенную и расфуфыренную проститутку, играющую в карты с самыми настоящими шулерами, которые довольно комично величают друг друга то “маркизами”, то “шевалье”.
Помни также, что, когда ты переберешься во Флоренцию, ты должен будешь как следует заняться итальянским, так как только флорентийцы говорят на самом чистом итальянском языке. Должен признаться, конечно, что их произношение совсем никуда не годится.
И еще, пожалуйста, прибереги для меня семена самых лучших дынь, какие тебе доведется есть. Высуши их и заверни в бумагу. И обязательно напиши сверху — в каком месте и в какой день ты их съел. Посылать мне их не надо: мистер Харт просто положит их к себе в карман и привезет.
Прощай и помни, пожалуйста, все, о чем я тебе говорил.
ПИСЬМО графу РОЧФОРДУ
Добрейшее время суток,
мой несравненный и наиподлейший негодяй!.. Хотел обратиться к тебе, помимо прочего, еще и так — “ваше чудачество на букву └мэ””, — но решил, что стиль Василия Шукшина в великосветской переписке — это как бы не совсем того.
Итак, что же вынудило меня писать тебе?.. Скажу откровенно, что сразу же после того, как это письмо было написано, я несколько раз тщательно вымыл руки… Я никогда до этого тебе не писал и все еще надеялся, что мне не придется до этого опуститься. Но, увы, мое терпение уже на пределе, и если бы ты сейчас не находился за сотни километров от меня, то я, пожалуй, просто и элементарно встретил бы тебя в подворотне и пронзил бы твою печень шпагой. Или, возможно, я — вот так, кондово — надел бы лайковую перчатку и разбил бы твою наимерзейшую харю в кровь!
Я уже прямо так и вижу твои расширенные мутные глазки и вопрос, который застыл на твоем вытянутом, как у хорька, лице: ты спрашиваешь меня: “За что?! Что я такого сделал?!”
Хорошо, если ты до сих пор пребываешь в таком приятном мнении, что ты какой-то там и чего-то венец, то я постараюсь тебя несколько отрезвить. Ты готов выслушать меня, мелкая, пакостная гнида? Так слушай же.
Во-первых, в то время как я, относя себя к разряду людей искусства, всегда держался того мнения, что искусство — это по большей части самоотречение, что творить — это значит взбираться к самым вершинам человеческого духа и это не всегда приятно и порой даже смертельно опасно, ты в это же самое время превратил занятие искусством во что-то быстрое, пустое и постыдное, как онанизм.
Для того чтобы превратиться в человека искусства (не знаю уж, что вообще тебя к этому двигало; может быть, расплывчатое ощущение престижа, которым многие из нас обманывались в юности?), — но дело в том, что для того, чтобы перейти в ранг так называемого человека искусства, ты поступил очень практично: ты закончил вуз и получил корочку, подтверждающую то, что ты действительно “человек искусства”. Конечно, на мой взгляд, это довольно-таки нелепо — это почти то же самое, как давать справку лошади о том, что она действительно лошадь. Но в твоем случае вообще получился самый настоящий вывих: тебе, тупорогому муфлону, выдали аттестат, где было написано, что ты “лошадь”. Но суть, конечно же, не в этом. А суть в том, что, имея в кармане кусок картона, подтверждающий твою профпригодность, ты стал выклянчивать там и сям казенные деньги и стал, как ты выражался, “творить”. Впрочем, слово “творить” задержалось у тебя ненадолго. Впоследствии ты перешел к более подходящему для тебя выражению: ты стал говорить, что ты “работаешь”. Тебя спрашивали: “Какие ваши творческие планы?” И ты отвечал: “Буду работать над очередным фильмом”. И ты в самом деле работал: делать фильмы для тебя было не намного сложнее, чем выпекать блины. В конце концов, благодаря рычагам власти, до которых ты дорвался, благодаря бюджетным рублям, благодаря связям и пиару ты заполонил своими фильмами все отечественные кинотеатры, весь ночной и утренний телеэфир. Твои пустые и одноразовые фильмы, в которых орали и шумели так, что можно было оглохнуть, стали приложением к попкорну. Твоя приторная рожа, которая старалась понравиться домохозяйкам, не вылезала из телевизора. Твой спортивный костюмчик, в котором ты беззастенчиво разгуливал по квартире, и твоя бандана, похожая на клок трусов, — все это стало превращаться в символы пошлости и творческой проституции, которые постепенно воцарялись у нас в стране, — воцарялись во многом благодаря твоей ауре, которую все-таки лучше было бы назвать миазмами, парящими над выгребной ямой.
Но и это еще не все. Насколько мне известно, тебя в последние годы особенно сильно привлекал пост министра культуры. Ты вдруг с чего-то решил, что поскольку ты потомственный дворянин, то в тебе плотно засела “культура”. Не знаю, по-моему, ты путаешь культуру с сифилисом, который передается по наследству. Или, может быть, ты полагаешь, что для того, чтобы считаться культурным, достаточно складно трепать языком и правильно расставлять ударение в словах? Ну извини, тогда любой серийный убийца и некрофил с тремя высшими образованиями мог бы претендовать на пост министра культуры наравне с тобой… Как бы то ни было, но, насколько мне известно, твои интриги не имели никакого успеха, и все, чего тебе удалось добиться, — это стать особо приближенным к тем, кто отвечал за состояние культуры у нас в стране. Впрочем, даже это стало для культуры трагедией.
Не знаю, твои это происки или нет (впрочем, мне все-таки кажется, что ты успел приложить к этому свои грязные лапы), но культура у нас в стране вдруг резко пошла на убыль, она стала чахнуть и засыхать. Если тебе непонятно, то я, вообще-то, имею в виду настоящую культуру — тот живой нерв, который всегда питал и растил человечество, — а не твои дешевые и похабные поделки.
Со всего нашего населения регулярно взимается подоходный налог; налоги берутся со всего — с купли, с продажи, с выигрыша, с наследства. Так или иначе, какая-то часть этих денег идет на культуру. Естественно, если с меня берут налог, то я хочу, чтобы, наравне с защитой моей жизни и моего достоинства, развивалась также и культура. Я хочу, чтобы мой ребенок впитывал в себя что-то ценное и настоящее, чтобы я не видел в старости ужаса и позора: как мой сын превращается в мелкую и подлую дрянь вроде тебя.
Мало того, что ты задушил у нас в стране всякие проблески культуры, — ты вместе с этим впустил сразу несколько грязных потоков, которые хлынули из-за границы. По телевизору крутилось всякое дерьмо: иностранные мультики, которые смотрел мой сын, были настолько безвкусные и тупые, настолько они не развивали ни фантазии, ни чувств, что я наконец стал понимать, что ты действуешь заодно с теми, кто за отдельную мзду закапывает на нашей территории чужие ядерные отходы; только здесь все эти киноотходы закапывались не в землю, а в голову моего сына. Мало того, что ты без всяких угрызений совести, вместе со своими иностранными коллегами, срал на свежую траву моей родины, ты — сука позорная! — ты еще вдобавок осмеливался срать прямо в моего сына!.. Да как же я после этого должен к тебе относиться, скажи мне, пожалуйста?!
У тебя была отвратительная манера: ты создавал какую-нибудь совершенно бестолковую и заумную чушь — какой-нибудь спектаклик или фильм, в котором ты спешил всех шокировать и удивить, — ты вез это за границу и потом ходил и кричал на каждом углу, что “вся Европа (будто бы) была в восторге!”. Конечно, я понимаю — твоя наглость, в отличие от твоего ума, не имеет границ, поэтому ты готов был выдавать кучку каких-нибудь напомаженных педерастов со вставными зубами за “всю Европу”. И потом, ты говорил об этом в таком тоне, с таким апломбом, будто бы если там, в Европе, тебе кто-то похлопал, то тебе сразу же, громко и не переставая, должны аплодировать здесь, на родине. По-моему, ты даже не понимал, что у себя на родине ты со своими “европейскими” творениями был никому не нужен; ты не отвечал ни тому, что можно было бы назвать “национальным духом”, ты не касался ни наших проблем, ни наших надежд; ты для нашей страны был чужой и скучный, и хлопала тебе и кричала “браво” здесь, у нас, еще одна кучка педерастов, которые были “русскими” только по паспорту, ну а так вообще все они были такими же, как и ты, иностранными — или, точнее сказать, валютными — минетчиками и вафлёрами. Ты живешь у себя на родине только потому, что это пока для тебя более-менее выгодно. Ты расположился посреди нашей страны в странной и нелепой позе (на простом и не лукавом языке, которым пользуется наш народ, это называется так: “стоять враскоряку”): ты упал на четвереньки, свою оголенную задницу ты развернул в сторону Европы, а своим распахнутым и услужливым ртом нацелился на Америку.
Не знаю, какими путями, но ты все-таки втиснулся в телевизор, твои интервью печатаются в газетах — то есть ты у всех на виду, к тебе прислушиваются, на тебя смотрят. А ты, вместо того чтобы говорить о чем-то важном и нужном для всех людей, — ты начинаешь рассказывать о том, как ты предпочитаешь пиджаки от “Армани”, как ты пьешь коньяк “Мартель” и как ты трахаешься со своим любимым пекинесом.
Ты просто не представляешь себе, как мне на самом деле безразличны все твои гастрономические предпочтения, которые напрямую связаны с твоим говном, как мне плевать на твои тряпочные вкусы и все такое прочее. Но есть одна вещь, за которую я готов тростью переломать тебе ребра прямо сейчас же, сию секунду! Все мое воспитание, все мои слова о добром и вечном, которые я когда-либо говорил моему сыну, — все это ты ежедневно и ежечасно посыпаешь дустом своих пошлых и мерзких речей. Ты рушишь на корню все, что я выстраивал с таким трудом и с такой заботой. Ты стараешься поймать моего сына и всех остальных детей тем, что их отцы постоянно твердят о каком-то внутреннем труде, о самоограничениях, но тут приходишь ты и всем своим видом показываешь, что нужно просто быть бессовестной, пустоголовой макакой, нужно иметь деньги и не переставая развлекаться, развлекаться и еще раз развлекаться!.. Подлая, тупая скотина! Если ты думаешь, что во мне говорит обыкновенная зависть или там ревность, то ты можешь кроить на свой лад все, что тебе угодно. Ты можешь даже кричать о том, что тебе безразличен мой сын, что ты занят только собой, и ничем больше. Но я тебе скажу, что если бы вдруг все сыновья мира — хотя бы на миг, хотя бы на несколько минут, — если бы они вдруг смогли обрести окрепшее и непредвзятое зрение своих отцов, то они увидели бы твое настоящее лицо: они увидели бы сморщенную, жалкую физиономию мелкого, изворотливого кишечного червя. И после этого ты мог бы говорить из телевизора все, что тебе угодно, ты мог бы раздуваться, как бычий пузырь, и румянить свои щеки, но с этих пор я был бы совершенно спокоен, так как мой сын уже бы точно знал, что ты — это отнюдь не “эталон жизни”, а что ты — это обыкновенный кусок кала, который просто застрял в телевизоре, только и всего.
Я помню единственный пример твоего так называемого “воспитания”. Ты тогда, помню, привел в свою пиццерию — которую ты открыл где-то на территории жэ/дэ вокзала, — ты привел туда своего племянника. Ты учил этого пацана “барскому поведению”: ты заставлял его швырять бумажки от конфет на пол и говорил, чтобы он крикнул уборщицу — чтобы та прибежала и быстренько подмела. На глазах у племянника ты раздавал официанткам пощечины. Ты говорил об этих гнусных опытах, что это, дескать, “капитализм”… Может быть, ты помнишь, как мы с тобой только-только пришли в армию? Старослужащие тогда заставляли тебя стирать портянки и воротнички. А по ночам в казарме ты шептал мне из-под одеяла, что ждешь не дождешься, когда ты сам станешь “дедом” — чтобы так же унижать молодых и заставлять их стирать портянки. Ты не хотел покончить с этой тупой и порочной традицией. Ты не хотел на собственном примере показать, что в армии можно быть “дедом” и в то же время оставаться человеком. Ты, видимо, никак не понимал, что если тебе было унизительно стирать чьи-то портянки, то и другим это так же неприятно. И вот когда тебе объявили, что теперь кругом “капитализм”, что теперь “можно все”, ты, следуя армейской привычке, стал заставлять таких же, как ты, людей стирать твои грязные и потные портянки!
Ты вообще не любил говорить о душе, о духовности. То же самое — о совести или каких-то подобных вещах… Ты называл эти разговоры “банальными и неинтересными”… Особенно же ты избегал такого понятия, как “русская духовность”. Ты почему-то брезговал этим так, будто это что-то такое… особенно мизерабельное… Будто тебе подсунули гнилые лапти… Единственный раз, помню, ты заговорил о духовности в связи с какой-то брошюрой на тему тантра-йоги, которую ты только что прочел. Ты сказал, что отныне ты “будешь вырабатывать в себе духовность”. И вот как ты стал это делать: ты кувыркался в постели со всеми своими блядями и при этом задерживал семяизвержение. Ты говорил, что чем больше в тебе скопится спермы, тем больше в тебе будет “духовности”. Твои яйца раздулись, как помидоры, а я все не понимал — как это духовность может помещаться в мошонке? Но потом я решил, что твоя “духовность” может помещаться только в мошонке, и нигде больше.
Может, ты подумаешь, что это поза и что я как-то красуюсь, но меня всегда охватывало крайнее омерзение, когда я наблюдал твое холуйство, твою приторную любезность с теми, кто выше тебя рангом. Наш глава государства, наш немецкий маразматик Георг, вместо того чтобы завоевывать доверие мудрым правлением и всеобщим процветанием, стал усиленно тиражировать свои портреты. И этим было положено начало самой настоящей пошлости: на поверхность, как грязь, всплыл весь подхалимаж, все самое мелкое и тошное, что было в нас. Люди вроде тебя, чтобы засвидетельствовать лояльность и получить от этого выгоды, — вы без всяких зазрений совести стали приобретать Георга сразу в нескольких экземплярах. Вы крепили Георга у себя дома, в офисах; вы крепили его чуть ли не над своим толчком; вы, по-моему, даже спали с ним в обнимку. Вы как-то радостно, с какой-то бойкой готовностью дискредитировали и опошляли такие понятия, как “Родина”, “патриотизм” и все с этим связанное. Потому что “Родиной” для вас был портрет президента, а “патриотизм” заключался в том, чтобы прилюдно обцеловывать и обсасывать эту фотокарточку в рамке. Нам же вы предлагали вспоминать о “патриотизме” в те моменты, когда подготавливалась какая-нибудь очередная военная заварушка, когда приходила пора гнать наших сыновей на убой.
И неужели ты не понимаешь, неужели не догадываешься, что все эти мои разговоры, все терзания и сомнения вызваны в основном тем, что на этой земле, помимо Диогена, Александра Великого и Джона Мильтона, живет еще такая мелкая и самодовольная дрянь, как ты? Причем эта дрянь так же многочисленна и вредоносна, как саранча. Вы сжираете и портите все самое лучшее и ценное, что только удалось произвести человечеству. Ты представляешь вообще, сколько труда и сколько кропотливости нужно, чтобы из века в век выращивать, а потом еще оберегать что-то… свежее, что-то такое, что, при благоприятных условиях, могло бы развиться, дать пищу всем? Но тут приходишь ты и — вот так, походя, нисколько не беспокоясь — обкусываешь и выплевываешь то, что другим далось ценой невероятных усилий и крови! И я точно знаю, для чего ты это делаешь. Ты портишь и уничтожаешь все яркое и светлое только потому, что на этом фоне в твоей физиономии слишком явственно прорисовываются свинские контуры и черты.
И прошу тебя, не надо при нашей очередной встрече делать вид, будто ничего такого не произошло — что не было этого письма, что я тебе ничего не говорил и что ты будто бы ничего не слышал. Не нужно сиять своей натянутой улыбочкой и вообще делать приятную мину при скверной игре. Ты, конечно же, как это у тебя водится, захочешь лишний раз показать мне, что ты — это какая-то там “светлая, позитивная личность”, а я будто бы — обыкновенный неудачник, желчный возмутитель спокойствия. Я понимаю, тебе удобнее рассматривать себя именно так. Но я тебе скажу, что твой драный “позитив” и твоя способность, как ты считаешь, в нужный момент не терять лица — это всего лишь невозмутимость откровенного ничтожества, о котором пишет Менандр: когда кто-то рядом испускает ветры, такой человек принюхивается и говорит о “приятном аромате”. Так вот, не будем говорить об ароматах. Если я чувствую, что рядом воняет, то я так и говорю, что от такого-то человека несет за версту, и я спешу отодвинуться от такого человека подальше. Поэтому держись от меня на расстоянии, не подходи слишком близко.
Всего тебе хорошего, и прощай. Надеюсь, теперь уже навсегда.
ПИСЬМО СЕДЬМОЕ
Мой милый, дорогой сын!
Прости, что так долго тебе не писал, но, увы, мое здоровье в последние дни оставляет желать лучшего.
Кстати, ты пишешь, что сам на днях подхватил лихорадку, но тут же добавляешь, что болезнь не опасна и все должно обойтись. И слава богу! Я так этому рад!.. Тем не менее посылаю тебе отдельным письмом нюхательный порошок от герцогини Сомерсет. Я насыпал его в конверт столько, сколько можно было насыпать. Там же ты найдешь письменную инструкцию по применению.
Сын, в прошлом письме от тебя я прочел, что иногда ты чувствуешь себя “совершенно несчастным”: тебе кажется, что все у тебя в жизни идет “не так, как надо”, и порой ты ощущаешь себя совершенно ни к чему не приспособленным — пустым, крайне безнадежным человеком. Не знаю, поможет тебе это или нет, но давай попытаемся разобраться — в чем ты видишь так называемое “счастье”? Если твое счастье (впрочем, это вполне простительно для твоего возраста), — так вот, если оно опирается на какие-то предметы и безделушки, то учти, что ощущение счастья, как бы то ни было, находится внутри нас. И если допустить, что в наличии будут все материальные блага, с которыми ты связал “счастье”, но при этом не будет того, кто это счастье мог бы испытать, осознать его, — то и счастья-то, собственно, никакого не будет. Верно я рассуждаю? Думаю, что да.
Мой дорогой мальчик, мой сын, все твои проблемы, насколько я помню, всегда происходили оттого, что ты хотел и жаждал того, чего у тебя не было, и не хотел того, что было. И если ты поймешь, что только так — только умея довольствоваться тем, что у тебя есть, — можно наконец достичь мудрости и освобождения, то и счастье, уверяю тебя, — оно придет. Во всяком случае, ты начнешь чувствовать и понимать — что же это такое на самом деле… Только не подумай, пожалуйста, что если я говорю об этом таким уверенным тоном — я сам все это познал и сам этому обучился. Я, если можно так сказать, еще только учусь, еще сам постигаю это… Кроме всего прочего, попробуй разобраться — откуда приходят к тебе модели “счастья”. Кто навязывает тебе очертания и формы этой крайне зыбкой и абстрактной категории? Другое дело, если ты сам решил, что твое счастье в том или в этом. Но подумай, не оказался ли ты в дураках — не принял ли ты так называемое “общее мнение” за порывы собственной души? Для того чтобы проверить себя, представь, пожалуйста, такую картину. Представь, что ты на земле совершенно один. Тебе не нужно перед кем-то красоваться, не нужно беспрестанно оглядываться на то, что скажет о тебе сэр Такой-то или, допустим, как посмотрит на тебя леди Как-бишь-ее, — и что тогда, в таком случае, тебе останется? Чем ты смог бы довольствоваться без лишних хлопот? Теплая одежда, небольшой уютный дом и сытная, здоровая пища — вот, собственно, и все, что нужно человеку для того, чтобы поддерживать свое тело в порядке. Ну а там уже, ты знаешь, все будет зависеть от тебя — сможешь ты обнаружить внутри этого тела счастье или же нет.
Кстати, должен тебе сообщить, что неделю назад случилась одна неприятная оказия: у мистера Харта был апоплексический удар. Бедняга Харт, конечно, выкарабкался, но, должен признаться, он в весьма плачевном состоянии. Он совершенно не владеет левой рукой и ногой, говорит с трудом и очень невнятно… Кстати, он с большим участием расспрашивал о тебе и был тронут, когда я показал ему твое письмо.
Что же касается меня, то я чувствую себя не хуже и не лучше, чем прошлой осенью. Я не могу считать себя ни здоровым, ни больным. Я нездоров, и этим, по-моему, все сказано. Ноги совсем не слушаются меня: если я еще в состоянии четверть часа проползти по ровному месту, то ни подняться, ни спуститься по лестнице без помощи слуги я уже не могу… Вот такие у нас дела.
Прощай, мой мальчик. И да хранит тебя Бог.
Да, вот еще что. Помнишь, когда-то очень давно, лет, наверное, двенадцать назад, я рассказывал тебе о любви к одной девушке. О моей любви. Имени той особы я сейчас, хоть убей, не вспомню… Но не в том суть. Дело в том, что я сейчас очень хорошо ощущаю, что наша любовь — это как бы вечное притяжение, влечение друг к другу частиц энергии, которые в нас заключены. Ведь, насколько тебе известно, современная наука рассматривает человека как обыкновенную гальваническую батарею. Они полагают, что искры жизни рождаются в нас благодаря метаболизму. Хотя я лично склонен думать, что, не будь этой искры, метаболизм все равно имел бы место, но это уже было бы обыкновенное помешивание овсяной каши в горшке, и это никогда не перешло бы в то, что мы называем “психологией”, и тем более из этого никогда бы не выросла душа… Эти небольшие частицы электричества и жизни когда-то были слиты в одно целое; была абсолютная гармония; но с какого-то момента это друг от друга отделилось — как отделились некогда смешанные в один ком тела, предметы… Пойми, я сейчас не пересказываю то, что в виде гипотезы можно найти у платоников. При всем моем уважении к ним они все-таки топчутся в сфере коитуса. Я говорю о человечестве, о единении… Это же очевидно — как мы все изнываем, какие противоречия гложут нас, как мы все боимся потерять себя или то, что мы привыкли собой считать, и как мы все на самом деле ждем не дождемся, когда наконец удастся слиться в безбрежном океане света, в бесконечном счастье!.. Можно, конечно, гордо встать в стороне и любить и лелеять только себя… Но, извини меня, во-первых, в этом что-то от извращения… А во-вторых… во-вторых, это просто скучно и некрасиво.
Я все время стараюсь закрыть глаза и представить — что же я все-таки в тебе люблю? Скажу откровенно, мне хотелось бы, чтобы мои чувства не были связаны исключительно с твоими внешними чертами — чтобы я не любил лишь форму, чтобы достаточно было наполнения, содержания. Но я закрываю глаза и вижу твои руки с короткими ногтями, которые ты, наверное, до сих пор обкусываешь… Я вижу брови, которые уже начинают срастаться над переносицей… Значит, я все-таки попался в ловушку! Если что-то с тобой случится, что-то произойдет с твоим телом… — значит, я этого не переживу?! Так, что ли, получается?.. Я снова закрываю глаза, я пытаюсь отвлечься от твоего лица, которое мне хорошо знакомо, от твоей небольшой сутулости… И я начинаю видеть какой-то смутный, туманный силуэт. И я понимаю, что это и есть — зыбкие очертания моего чувства, моей любви… Я закрываю глаза еще крепче, еще сильнее сжимаю веки, и вдруг неопределенный силуэт, в котором все-таки еще была тень твоей внешности, твоих мышц, твоей кожи, — все это вдруг совершенно рассеивается, и я не вижу перед собой ничего — только белый ровный свет и какое-то тонкое, чуть болезненное чувство, которое… — сконцентрированное до небольшой, жгучей точки… — свербит где-то здесь, у меня в груди… И я наконец начинаю понимать, что ты всегда жил во мне и что, возможно, когда-нибудь, через много лет, я научусь видеть тебя во всех остальных людях, с которыми я встречался или еще встречусь… Я научусь видеть, что у других людей — точно такие же руки, они точно так же плачут, когда им больно, точно так же смеются… И может быть (я вполне это допускаю!), — может быть, когда-нибудь я смогу различить твое лицо и твою улыбку… в каком-нибудь своем самом заклятом враге, в самой последней сволочи! В маньяке, который захочет задушить тебя старым бабушкиным чулком!.. И я думаю, что, когда я дойду до этого, до этой степени понимания… — я не вынесу: я или сойду с ума, или тут же, от избытка чувств, умру.
Я спрашиваю себя: но что, если частицы света, которые в нас, — что, если эти отдельные искры по каким-либо причинам так и не сольются? Что, если так?.. Ну что ж, пусть. Пусть — если надо… Но мы тогда — знаешь что? — мы станем двумя отдельными звездами в каком-нибудь самом ярчайшем созвездии! Я буду смотреть на тебя через миллионы световых лет, буду звать тебя, протягивать руку… И я буду все так же посылать тебе письма. И пусть даже ты изменишься, пусть ты вырастешь другим, не таким, каким я тебя напредставлял, — все равно — я буду посылать письма моему собственному представлению о тебе… Я буду писать до тех пор, пока моя рука сможет держать перо.