повесть
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 2007
Костюков Леонид Владимирович родился в 1959 году в Москве. Окончил мехмат МГУ им. М. В. Ломоносова и Литературный институт им. А. М. Горького. Прозаик, критик, автор книг “Великая страна” (М., 2002), “Просьба освободить вагоны” (М., 2005). Лауреат премии “Улов” (2000). Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.
…Она сама и тень и свет…
Арс. Тарковский.
Глава 1
Я берусь за перо
Видит Бог, я хотел избежать мемуаров, потому что мне всегда претила
легкая банальность, заложенная в самых основах этого жанра. Есть ли смысл в том, чтобы вспоминать родовую усадьбу, впоследствии успешно реквизированную комбедом? Колеблющиеся ветви вишни против солнечного света — то цветущие, то отягощенные крупными ягодами… Хозяйственную Петровну, в семнадцатом сокрушавшуюся оттого, что погиб годовой запас сала, — и невозможно было вразумить ее, что погибает нечто большее… Едкий паровозный дым, стелющийся над холодной топкой равниной; напряженную легавую, чутье которой оскорбляет этот дым; тяжело и низко, как будто через силу летящих уток, легчайший иней на траве — стоит ли вспоминать?
Но что поделать, если память не спрашивает своего хозяина, да и кто кем владеет, в конце концов? И дело, конечно, не в том, что прилавки (нынче их именуют стеллажи) завалены воспоминаниями самозванцев, еле заставших Первую мировую, а Государя Императора видавших исключительно на картинке в учебнике. Просто многое, как говорила Аня Ахматова, хочет быть высказано моими дряхлыми связками, ибо не находит других.
Связки… да… дело, разумеется, в связках — в тех металлических скрепках, коими прошита живая ткань истории, и кто не видел тусклого блеска этого металла, тот еще толком не жил.
Например, один корнет-растратчик, Звонарев. Я знавал его отца, прилежного присяжного, ярого сторонника земств и апологета гражданского общества. Старший Звонарев был падок на белую рыбу и с тем же рвением, с каким защищал новые веяния в политике, отстаивал специальный нож для ее (рыбы) разделки — тусклый блеск этого небольшого ножа я и сейчас различаю сквозь поволоку времени. Чахотка сожрала несчастного присяжного с тем же аппетитом, с каким он поглощал севрюгу. И на похороны приехал его долговязый сын, в фуражке и прыщах. Выглядел растерянным.
Потом я встречал корнета в Петербурге в тринадцатом. Малый потерял полковые деньги — по его версии; я был уверен, что проиграл или спустил на кокоток. Я запомнил лишенное всяческого выражения лицо корнета, словно по нему прошлись тряпкой. Он повторял как заклинание — войну бы. Войну бы. Войну бы. Логика этого урода была элементарна — большие потрясения пожрали бы малые. Ровно год — и горячая просьба придурка была исполнена саркастичными высшими силами. Гекатомбы похоронили под собою полковую казну.
В двадцать первом я встретил корнета в Крыму, уже без сабли и без погон. Бегающие полубезумные глаза, карман шинели оттягивал маузер. Мы наскоро обсудили температуру воды и разошлись, спасая каждый собственную шкуру. Я вернулся в Москву, одолев последние двадцать верст на дрезине без тормозного рычага. Что до Звонарева, то он, думал я, достиг Константинополя.
Представьте себе мое удивление, когда, выправляя документ после очередного уплотнения, я обнаружил корнета большевистским чиновником средней руки. Звонарев заседал в товариществе; щеки его налились, как яблоки, руки были по локоть в нарукавниках, голос обрел тот характерный бесцветный тембр, по которому семь десятилетий кряду мы различали выдвиженца, бюрократа и хама. Проходимец ни единой жилкой не выдал нашего с ним знакомства; мне бросаться ему на шею тоже не пристало. Мою справку украсила витиеватая подпись вора — и он надолго исчез с моего горизонта.
Вероятно, корнет смухлевал еще раз, потому что на Европу пала тень Второй мировой. Интуиция подсказывает мне, что Звонарев и на сей раз вышел живым из огня. Не однажды мне казалось, что я слышу андрогинные интонации вечного корнета или вижу его дистиллированное лицо. Нет, то всякий раз оказывался не он.
Длинная металлическая скрепка тянется под зеленым сукном истории, и недалеко ее второй тупо поблескивающий конец. Согласно моему опыту, Звонарев вскоре должен всплыть как моралист либо в штатском, либо в полном церковном облачении. Можно было бы форсировать реальность, навести справки, но это излишне. Пазл мирового маразма, извините меня за неологизм, складывается сам, да так искусно, что нам остается лишь ликовать, глядя на него.
Зелено-серая волжская волна (другой берег неразличим ввиду тумана); неправдоподобно синие балтийские воды, лижущие бледный песок Латвии; грязно-карий поток Амазонки… С некоторой точки зрения, все эти годы, проведенные мной на планете, все индивидуумы, чей путь пересекся с моим, — это капля в груде воды, песчинка на бесконечном пляже…
Но с других точек зрения это может быть любопытно.
Глава 2
Ароматы железной дороги
— Как вам, Мишель, эта шоколадница? Право, недурна.
Я знал за Ваней Буниным эту трогательную по-своему черту — только что он невероятно гибко и точно рассуждал о Ходасевиче, но стоило официантке прошелестеть мимо, собирая кофейные чашечки, как внимание нашего классика надолго отвлеклось. Девица и впрямь была заметна, ее бедра навыкате еле вписывались в проход между столиками, вынуждая их хозяйку двигаться немного боком; бюст был выдающимся во многих отношениях. Молодая парижанка действительно напоминала героиню известной картины. Убирая посуду с соседнего столика, чертовка нагнулась чуть ниже, нежели требовалось, и летуче улыбнулась Ивану. До нас донесся легкий запах дешевых (не более пятидесяти сантимов за флакон) жасминных духов.
Стену дома напротив увивал плющ — он тянулся с балкона на верхний балкон и так далее, все четыре этажа. Солнце освещало каждый камень в стене, тени оставались черны и глубоки. Тучная медноволосая женщина распахнула окно — рама поддалась неохотно и со скрипом, стекло по пути поймало солнечный шар и полыхнуло им. Женщина неожиданным фальцетом позвала домой некоего Анри. Все это заняло две или три секунды.
Иван оглядывался, хищно поводя ноздрями. Боже, я превосходно понимал, что творилось в мозгу будущего нобелевского лауреата. Он искал нишу в стене, или сумрачную кладовку, или огороженный портьерой угол.
Бунин звонко щелкнул пальцами, подзывая свою ундину. Та мгновенно нарисовалась с блокнотиком, как бы невзначай направив оба своих округлых орудия прямо в лицо клиенту. Иван нервно уточнил, какие именно сорта кофе наличествуют в заведении и точно ли кенийский поступает напрямую из Кении. Чертовка отвечала в том роде, что последний вопрос выходит за рамки ее компетенции, и было собралась идти к хозяину, как Иван схватил ее за руку пониже локтя.
Пару минут он шептал что-то в увитое локоном ушко; девушка то хихикала, то смущалась напоказ, в конце же концов ее щеки непритворно заалели, и она как-то особенно искренне, по-детски мотнула головой. Увидев, насколько огорчился темпераментный русский месье, наша чаровница и сама расстроилась, воровато огляделась, сообщила что-то на ухо Ивану и вдруг наградила его сочным поцелуем в губы, после чего удалилась на кухню.
Бунин закурил — ему удалось зажечь спичку с третьего разу.
Он попробовал улыбнуться.
— Хозяин может уволить ее, — пояснил Иван. — Вот ведь скотина! Теперь я понимаю, почему профсоюзы так борются против монополий.
Он порывисто вздохнул, потом затушил сигарету о блюдце, оставив там след темно-серого пепла. Аромат жасмина все еще висел в полумраке.
— Но, Жан, вы ведь можете встретиться с ней вечером, когда кончится ее смена.
Лицо моего приятеля исказила легкая гримаса. И вновь мне стало ослепительно ясно, что пронеслось в его голове.
Во-первых, вечер был так же далеко, как Пекин. Во-вторых, кто знает, как расположится к вечеру душа. В-третьих, Вера, и Галина, и кто там еще… Мгновенный порыв, приключение противились расчету, скучной системологии лжи. Если уж разрабатывать интригу, то полезнее вместить ее в рассказ.
Тонкие пальцы Ивана смяли и раскурочили сигарету, потом отряхнулись от табачного праха.
— Итак, Мишель, как вам последний опус Жоржа Иванова?
И, не дождавшись моего ответа, Бунин еще минут десять рассуждал об эссе Жоржа, как всегда сочно, гибко и любопытно.
Сегодня утром я ехал на электричке по изнанке московских кварталов — потянуло жасмином, и я вспомнил тот жасмин, и Ивана, и обаятельную официантку. Ароматы пунктирами пронизывают человеческую историю. А вот густой копченый запах пропитки для шпал — и воспоминание далеко не такое ностальгическое…
…Восемнадцатый год, Киев, зал железнодорожного ожидания. Я сижу, прислонясь спиной к выстуженной стене; через огромные дыры в штукатурке виден ровный прямоугольный орнамент красного кирпича. Отчего-то регулярность узора подавляет — с нами будет неизвестно что, а он останется все так же регулярен. Из двери тянет шпалопропиточным составом.
Таких, как я, в зале человек пятнадцать, все обособившиеся, со стертыми лицами, с одинаковыми небольшими мешками. В моем — немного соли, чая, сахара; обмылок, коробок спичек. За чуть более шикарный ассортимент убьют на месте. За этот — убьют в двадцати верстах от города, куда мы, собственно, и стремимся.
Сзади слышен как бы негромкий выстрел, мы оглядываемся — это всего-навсего дверь. Хлопнула дверь — и вот уже сквозь зал идет человек в папахе и бурке, а за ним двое по обе руки, таким минимальным клином. Они идут кратчайшей линией к выходу из зала. Людей и вообще ничего живого нет на их пути; стулья они опрокидывают, те валятся.
Кажется, что у человека в папахе и бурке нет рук. Есть шашка сбоку. Угадываются крылья, сложенные на спине. Он ведет себя так, будто нас нет. Мы тоже стараемся сделать так, что нас нет. Происходит странное противостояние небытия и смерти.
Комиссар уже миновал большинство из нас, но не скрылся из виду. Вдруг он останавливается — двое попутчиков его словно налетают на невидимую преграду. Его голова проворачивается на шее, как на шарнире. Взгляд находит старика в пасмурном углу. Прежде чем человек в папахе и бурке успевает что-то сказать, двое уже волокут к нему старика. У того подгибаются ноги — впечатление, что он играет с ними в забавную дворовую игру. Старик смотрит на нас по очереди. Мы стараемся смотреть в пол.
Он просто спешит видеть, поскольку скоро лишится этой привилегии живого перед мертвым. Нам же кажется, что он ждет чего-то от нас. По крайней мере мне кажется.
Что я могу… Разве что глядеть в пол, уцелеть и через десятилетия написать об этом.
Выстрел — это хлопает дверь, ведущая к путям. Запах шпал становится чуть слабее.
С тех пор шпалопропитка, кровь и (отчего-то) мазь Вишневского — эти запахи переплелись в моем мозгу. Да еще птицы — их способ поворачивать голову на шарнире шеи, пустой взгляд идеально круглых глаз… Все же птицы еще дальше от человека, нежели насекомые. Дело, вероятно, в том, что мы, как правило, не видим страданий и смерти птиц. Курица тут исключение — ну, она и не птица.
Азербайджанцы возле моего метро приноровились коптить кур так, что они отдают шпалопропиткой.
Нет! все же жасмин…
Глава 3
Если попробовать по порядку
Давайте не будем об имении, о беседках, рюшах, кринолинах и прочем лото. Оно ничем не интеллектуальнее подкидного дурака, вошедшего в моду в эпоху хама. Не будем о печальных прудах и непременных фонтанах в виде нимф и стыдливых сатиров. С малых лет я уверился, что естественный цвет воды — зеленый. Не будем также о бежевых осенних листах, бесцельными корабликами плывущих по этой воде. А потом солнце уходило за соседнюю рощу, и становилось печальнее печального, оставалось лишь наблюдать шевелящиеся силуэты деревьев — черное по темно-синему. Но — не будем об этом.
Семнадцати лет от роду я был отправлен в Царскосельский лицей.
Собственно, это был уже не лицей, а подобие высшего учебного заведения, притороченного к лицею. С литературным уклоном. Во дворе нашего отдельного корпуса стоял Пушкин в человеческий рост, умеренно обгаженный чайками, видимо, специально за этим залетающими сюда с залива. Аукались мы фразою скажи-ка, братец, где здесь нужник — и были дико горды ее подспудным культурным насыщением. Сам же нужник, с очевидностью не ведающий о своей роли в российской культуре, был неприметен и убог.
Наладить поточное производство новоявленных пушкиных удавалось с трудом. В образовательном отношении наш нужник не первенствовал даже в населенном пункте, уступая гимназии, ведомой энергичным Иннокентием Анненским. Это не мешало, однако, лицеистам обретать собственные статусы, не лишенные известного обаяния.
Один из нас, например, вступил в любовную связь с поварихой, отчего имел всегда кусок понаваристее. Про другого поговаривали, будто у него три яйца. Третий обладал уникальной способностью одновременно мочиться и блевать.
Когда же речь заходила обо мне, сокурсники немного терялись, не находя подобных замечательных черт. Примечали лишь, что “Мишель хорошо пишет”. Постепенно это сочетание слов превратилось почти что в кличку. Я остался в памяти своих товарищей как тот Мишель, что хорошо пишет. Нет нужды разъяснять, что столь неяркая характеристика не состроила мне авторитета.
Но я не тяготился своей бледной репутацией. Почему-то мне казалось, что хорошо писать — хорошо. Последующие события лишь укрепили мои подозрения. Три яйца, например, вместе со своим предполагаемым обладателем вскоре (в пятнадцатом, если не ошибаюсь) угодили во вселенский омлет — сие фирменное блюдо двадцатого века. И немногим удалось прошить это поучительное столетие насквозь и выйти по другую его сторону, в мир прокладок и гамбургеров. Что ж, поживем и здесь, тем более что я всегда предпочитал фарс трагедии.
Фарс представлялся мне богаче диапазоном. А тень трагедии заведомо тебя стережет — в этом плане дефициту не бывает. Другое дело, что и трагедия вблизи тоже оказывается прошита черноватой нитью смеха.
В Первой мировой я не принял сколь-нибудь решительного участия. Но пару месяцев прослужил в инфантерии для сбора впечатлений, на румынском (если не путаю) фронте. И вот вам один эпизод, ради иллюстрации предыдущей мысли.
Мы вторые сутки вяло бились с неприятелем за одну чахлую и бессмысленную высоту, попросту говоря, за поросший выцветшей травой неровный холм, на который никто из нас не польстился бы в мирное время. Мы устали от свиста пуль и воя снарядов, устали демонстрировать друг перед другом тупую удаль — вставать спиною к линии фронта, заламывать фуражку, прочищать ухо пальцем как бы для того, чтобы лучше слышать пресловутый свист. Устали стрелять — от этого занятия остался лишь автоматизм. Наконец, просто устали. Вероятнее всего, устал и противник, потому что пальба постепенно сошла на нет.
Мы лежали, привалясь кто к чему, один вольноопределяющийся, как сейчас помню, покусывал край шинельного воротника, жужжали мухи и прочие насекомые, было, в общем, терпимо. Да что там, хорошо. И тут вдруг откуда ни возьмись выскочил подъесаул Черепанов.
— Это солдаты?! Защитники царя и отечества?! Надежда империи?! А ну за…
— Остынь, Черепанов, — сказал кто-то позади меня. — Не приведи Бог, порвешься от служебного рвения.
— Да я… Ах ты сука… А ну подъем! В атаку!
Видимо, стараясь добавить нам бодрости, подъесаул встал в ту позу, которую обыкновенно принимает ученый медведь, неся бочонок. И тут неприятель, должно быть также раздраженный черепановским усердием, предпринял единственный выстрел из гаубицы — и надо же было так получиться, что этим снарядом несчастному подъесаулу начисто снесло башку. При этом его яростная словесная эскапада как бы разрешилась зловещим воем, а тело так и осталось стоять в описанной выше позиции секунды две или три.
По зрелом раздумье, в этом происшествии не было ничего такого уж смешного, но не много раз за жизнь я смеялся так, как в тот августовский день. Да что там, одно воспоминание об этом эпизоде скрасило нам всю боевую кампанию. Да что…
Через шестьдесят с гаком лет, встретив одного из бывших полковых товарищей на рауте у королевы Елизаветы, я прошептал ему, выгнувшись за спиной сидевшего между нами испанского гранда:
— А помнишь, как Черепанов…
И гости с некоторым недоумением наблюдали, как два русских старика хихикают, словно школяры, склонясь над тарелками с ростбифом.
Англичане, кстати, далеко не так любят ростбиф, как о них думают. Они скорее поддерживают среди материковых европейцев собственный карикатурный имидж, чтобы таким извращенным способом ощущать свое превосходство над “не понимающими их” чужеземцами. Но русского не проведешь.
Все прошедшее столетие иной раз напоминает мне подъесаула Черепанова в миг его образцовой кончины — присевшего нелепой присядкой, цепко обхватившего руками пустоту, натурально потерявшего голову и насквозь пронизанного радостным смехом однополчан.
Глава 4
Или еще эпизод
Или еще эпизод. В конце тридцатых в Москве жил один недобиток, который был попросту обречен на арест. И точно, на него поступило практически одновременно два соседских доноса, где его обвиняли соответственно в левом и правом уклоне по отношению к линии партии. В этом месте истории меня обыкновенно спрашивают, где проживали излишне грамотные соседи этого несчастного, не слева ли и справа от него. Нет, господа, живая жизнь не любит таких дешевых симметрий; доносы написали соседи справа и сверху.
Наш уклонист-слаломист оказался не дурак, после первого же удара в зубы вполне сообразил стилистику эпохи и оправдаться, в общем, не надеялся. Он лишь довольно вяло пытался вразумить следователя выбрать между левым и правым уклоном, чтобы не позориться. Следователь же успокаивал нашего нарушителя в том плане, что двойной уклон обойдется ему не дороже одинарного. Так и вышло — согласно приговору, преступник обогнул загадочную линию партии одновременно слева и справа, как свет преграду в знаменитом опыте Майкельсона — Морли, и с этим диагнозом отбыл в свой Нарбырлаг или как его там.
Там его встретили как звезду. На первом же построении кум изысканно поинтересовался, не хочет ли наш герой занять оба фланга шеренги. На раздаче пайку двойного уклониста аккуратно и почтительно разливали в две миски. В общем, незадачливый каторжник оказался в роли лагерного шута — одной из самых престижных и непыльных на лесоповале.
Кстати, они валили лес в тундре — интересная и даже творческая работа, если вдуматься, какой там лес. Холодно было, это да.
Вернувшись оттуда, Михаил Дмитриевич (так звали нашего виртуоза политического уклона) запрезирал головные уборы и даже в лютые, по московским меркам, морозы щеголял перед согражданами своей редеющей шевелюрой. Удивительнее было то, что М. Д. сохранил ровные отношения с предавшими его соседями, а на наше недоумение лишь разводил руками и кивал на эпоху. Вероятно, он был прав в историческом масштабе, но не так часто я наблюдал, как историческая правота сказывается в поведении живого человека. Постепенно и я научился прощать вынужденную обстановкой русскую народную подлость, но у меня на эту выучку ушли многие десятилетия — тут бездушное государство с его сроком давности и то получилось человечнее меня.
По порядку все равно не выходит. Так, выжимая простыню, нельзя наверное угадать, из какого ее участка выступит очередная порция воды. Остается довериться хаотической последовательности, в которой память поставляет впечатления, тем более что за любым хаосом стоит скрытый порядок, который, если приглядеться, глубже и серьезнее явного.
В конце ХХ века судьба свела меня с молодым человеком Левой Рубинштейном.
Это был невысокий симпатичный малый, похожий на хищную ящерицу. Его отличала невероятная быстрота и гибкость языка. Беседа с ним иногда превращалась в подобие фехтования, где Лева атаковал внезапно и, как правило, побеждал одним молниеносным уколом.
Говорит, например, с ним какой-нибудь златоуст и вплетает в речь, например, слово “духовность”. А Лева стоит и так чуть заметно кивает — но не потому, что соглашается, а потому, что входит в ритм, как саксофонист, который собирается вступить.
И вступает неожиданно мощным баритоном:
— А я вчера в кулинарии видел духовную говядину.
— Как… — Златоуст впадает в оторопь того рода, когда одно хорошее совокупляется с другим хорошим за нашей спиной. — Вы не ошиблись, Лев Семеныч?
— Да нет… не должен был.
— Может быть, — догадывается поборник всего святого, — духовую говядину?
— Да… пожалуй… может быть. А в чем разница?
Левин собеседник пару секунд всерьез намеревается разъяснять разницу, а потом соображает, что разговор уже целиком состоялся.
Эти велеречивые ребята зачастую исполняли своеобразное покаяние во множественном числе. Дескать, плохо мы живем, неправильно. Лжем, блудим, суесловим. А душа между тем…
Лева уже минуту как чуть заметно кивает.
— Я недавно был на Москворецком рынке. Богатейший выбор сантехники.
— Ну и?
— Видел павильон: “Души на любой вкус”.
— Что?!.
— Очень богатый выбор. Так что если ваша запачкалась или как-то иначе пришла в негодность, рекомендую на Москворецкий. Это до “Нахимовского проспекта”…
О Леве Рубинштейне поговаривали, что он фармазон, провокатор, поэт, что он пьет кровь христианских младенцев. Зная его лично, готов отмести все эти подозрения как досужие.
Я восхищался Левой. Лет восемьдесят назад я знал одного мастера парусного вождения, который при любом ветре вел судно куда хотел. Так и Лева мог — выразить мысль, артикулируя другую; выразить мысль, не имея ее; выразить мысль, которая через минуту взрывалась в вашем мозгу на манер хлопушки, да так, что вы полвечера потом отплевывались мелкими конфетти.
В начале столетия Лева мог бы уесть Валеру Брюсова. В конце он мог уесть любого, но чересчур легко.
Я полагаю этот феномен побочным эффектом общего измельчания, которое, в свою очередь, произошло в итоге планомерной генетической диверсии большевиков в отношении собственного народа.
Глава 5
Дождь за окном
С самого утра сегодня идет дождь. С характерным звуком, словно сухое сыпется на металлическое. То тише, то вновь интенсивнее.
В пейзаже за окном появилась перспектива: ближе — живое и мокрое, дальше — призрачное, потом светло-серое. Кажется, что там, в светло-сером, происходит нечто такое, ради чего ты явился сюда.
Я прошил насквозь потрясающий век. Я еще жив и, что совсем удивительно, бодр.
При Советах было модно символически суммировать. Знатный почтальон к пенсии столько-то раз огибал земной шар или добирался до Луны. Если все виденные мной дожди сложить в один, Всемирный потоп покажется по сравнению с ним бледной моросью.
Я помню солоноватые капли на губах. Я помню крохотные кратеры на лондонском асфальте. Я помню мрачно-фиолетовые тучи за иллюминатором “боинга”.
И что из того?
Моя нынешняя экономка полагает себя пожившей женщиной. Ей около шестидесяти — крепкая, с широкой спиной и крестьянскими корнями, она отслужила свое доцентом в недрах Академии наук, ныне обихаживает старика и несет в семью небольшую лепту.
Она прошила насквозь ее собственный век.
Не накопила опыта? Как же… накопила.
Она вступала во взрослую жизнь непосредственно после смерти Кобы Джугашвили. Те, кто инструктировал ее, трясясь от собственной смелости, сообщили ей ГИГАНТСКИЙ СТРАХ, который теперь, слава Богу, можно было не скрывать до конца. И многие годы эта несчастная женщина прожила с ощущением границы дозволенного и робкой благодарностью за обилие территории по сю сторону границы. Что, оказывается, дозволено ревновать и любить, рожать и вскармливать дитя, болеть — если, конечно, регулярно являться в поликлинику. И ей кажется, что эти дареные дольки апельсина можно в итоге сложить в апельсин; что прожитое можно назвать жизнью, хоть и задним числом. Сейчас территория дозволенного расширилась, на ней оказались расположены мирно раскрашенные церкви. Думаю, она посещает храм и даже более меня осведомлена в порядках служб.
Она умрет.
Останутся истлевающие отчеты в каких-то архивах. Останется ее генетический код в дочери и внуках.
Мне не очень ясна моя собственная мысль, но что-то как бы ускользает от перечисления, аккуратно отступает за скобки. Чего недостает этой как-то сложившейся жизни, чтобы я без оговорок принял ее? Может быть, какого-то исступленного требования сути, недоверчивости…
С другой стороны, если сказать ей, что, мол, Елизавета Максимовна, старичок, которому вы помогаете по хозяйству, он, это… как бы… сомневается в итоговой цельности прожитой вами… — можно только догадываться, в каких терминах ответит женщина-доцент. И, знаете ли, хорошо, что ничего не зависит от моего суда.
В противном случае груз ответственности прищемил бы мне язык.
Дождь подступает волнами, то усиливаясь, то слабея и почти сходя на нет. Слабый дождь не падает с небес, а висит в воздухе. Висячая вода превращает картинку в глянцевую, на манер специального агрегата, вышедшего из моды невесть сколько лет тому назад.
Отчего-то мокрая Москва напоминает мне Лондон тридцатых годов. Именно там я пристрастился к кофе. Попробуйте найти в этом географическую логику — всем ведь известно, что британцы предпочитают чай, так отчего — черный, скорее латиноамериканский кофе? Нет ответа. Также один мой знакомый настолько полюбил московские пляжи, что специально ездил сюда из Челябинска как на курорт и слышать ничего не хотел о Ялте и Сочи.
Сколько раз приходилось мне лезть в воду во время дождя, для удовольствия и не именно, иногда в полной выкладке. Попробуйте сохранить в такой обстановке огнеспособным кольт или хотя бы коробок спичек. А где я держал бумагу за подписью Клемансо, я вам и говорить не буду, чтобы не давать повода для неумных шуток.
Ну и что? Зато она более или менее уцелела и сыграла свою роль в сохранении моей жизни, что для вас, может быть, и статистический пустяк, а для меня важно.
Хотя всегда находилось что-то много важнее шкуры.
В сильнейший дождь в двадцать пятом ко мне ввалился один второстепенный футурист, чью фамилию я помню, но не упомяну, чтобы по мере сил сократить его шансы на вечность. Он предупредил свой визит телефонным звонком, сообщив мне, что написал лучшее стихотворение всех времен. Конечно, я ему не поверил, но слабая тень надежды шевельнулась во мне. Отчего-то я достал из серванта коньяк и водрузил на стол две рюмки.
Войдя, он долго отряхался, как огромный пес, сообщая свою влажность моей прихожей. Все эти футуристы, как правило, были здоровые, мясистые мужики, с сорок пятым размером ладони и ротовым аппаратом величиной с духовой шкаф.
Мне не терпелось ознакомиться со стихотворением. Я по наивности предполагал его сильно орнаментальным. Оригинал, к своему стыду, я запомнил и пронес через восемьдесят последующих лет. Как там в “Онегине” — стихи на память сохранились? Вот-вот.
Один мудак
Ходил не так,
Одна мудила
Не так ходила.
Уж извините великодушно.
Принимая сей поэтический бриллиант на освидетельствование, я зачем-то нацепил на нос пенсне. В итоге чтения оно свалилось на стол, как если бы мы снимали дешевую кинокомедию.
Далее между нами состоялся диалог, показавший немощь литературной критики и всесилие апологетики — если вы, конечно, соображаете разницу между этими дисциплинами.
Он (напористо разрывая скорбную тишину). Не правда ли, шедевр?
Я (в затруднении). Но… как бы сказать. Известная бедность поэтических средств…
Он (повышая напор). А что, Спаситель, когда превращал воду в вино, как-то особенно камлал и изрыгал мантры? Если великая цель достигнута аскетичными средствами, разве это не возгоняет чудесности поэтического акта?!
Я (содрогаясь и недоумевая). Но о какой цели вы говорите? Ведь с онтологической точки зрения…
Вот тут я дал грандиозного маху. Мой собеседник с величайшей охотностью шагнул из области поэзии в метафизическую бездну и в два счета свел к своему произведению всю мировую историю. Получилось, надо признать, убедительно. А употребив внутрь полбутылки коньяка (рюмки не понадобились), футурист впал в такое исступленное красноречие, что я всерьез испугался за свой художественный вкус.
Я уже прозревал за его четверостишием горные вершины Гёте и байроновский морской берег. Я видел бедных героев моего талантливого гостя, несколько самобытно шагающих по заставленной столбами света лесной тропе. Хвойные лапы качались в пьянящем сухом воздухе. Инаковость прекрасной пары виделась мне странной и восхитительной. Я был готов шагать вслед за ними в радостную диафрагму бесконечности.
И тут Господь надоумил меня плеснуть в пустую рюмку валерьяновых капель. Я впитал их одним глотком — и картина мира, щелкнув, встала на место, как вправленный сустав. Жалкие вирши вновь превратились в жалкие вирши. Я сделался сух, как элитный порох, и мой гость постепенно исчез, как лужа под солнцем.
Есть такие стихи, которые бегут невыразительной цепью, как взвод разведки, а за ними угрюмо ползут танки литературной теории, этакая подоплека поэзии. Мы пятимся перед танками — а разведчики занимают города.
Все ясно, но отчего же помнится эта поэтическая ересь без малого век?
Бог мой, как бы и вы ее не запомнили надолго…
Глава 6
Они все ушли
Я, помню, в детстве водил дружбу с девочкой с соседней дачи. Между нашими, как сказали бы полувеком позднее, участками не было никаких оград; я уходил от своего дома — сад постепенно дичал, становясь фрагментом леса, а потом лес рафинировался, превращаясь в сад, — и разрешался гравием и усадьбой моей подруги. И вот однажды, придя к ней, я обнаружил лишь запертую дверь. Ничего страшного — семья ушла купаться на озеро или отъехала в Петербург за делами и удовольствиями. Но мне стало неожиданно печально. И я услышал подобие мелодичного голоса, говорящего:
ОНИ ВСЕ УШЛИ.
Естественнее было бы, если бы эти слова произнесла заспанная горничная или какой-нибудь забытый фирс. Нет, тогда сама эта человеческая особь разбавляла бы горькость фразы. Она именно что звучала в тишине.
И теперь, кого бы я ни вспоминал: смеющихся девиц на атлантическом пляже, или бравого гвардейского капитана в парижском фотографическом салоне, или кряжистого сибиряка в украшенных языческим узором санях, — фоном, как бы голливудскими титрами проступает:
ОНИ ВСЕ УШЛИ.
Они ушли — в те края, где либо нет кока-колы, либо, согласно другой версии, она течет с ледяных гор шипящим потоком. Где охотник не знает промаха, а дичь не чувствует боли, потому что концы могут позволить себе не сходиться с концами.
Девочка, моя бедная соседка, успела повенчаться с белогвардейцем, доехать с ним до Крыма, а там, в неожиданном приступе патриотизма, отказаться взойти на корабль, расписаться с комиссаром, вернуться в Москву (словно эти антагонисты Гражданской войны были встречными поездами), родить мальчика и девочку, проводить мужа в лагерь — и дождаться его оттуда севшим на морфий, стать — плохой актрисой, хорошим бухгалтером, средней билетершей. Ее муж отбыл войну в Магадане и вернулся целым, а все товарки потеряли мужей на Второй мировой, или хотя бы мужья потеряли кто руку, кто ногу, так что ей еще завидовали. Первый муж стал французским чиновником, лояльным к Советам. Второй — диссидентом. Дети выросли и стали не помню кем, но кем-то наверняка стали.
А еще они все ушли.
Стоит ли сожалеть об этом? Достаточно света умещается между утренней и вечерней зарей. Дни наши, как известно, сочтены не нами. Вечная жизнь обессмыслила бы каждый проживаемый день; вес ему придает лишь малая дробь, то, что он — доля целого. Вечность стережет нас за гробом.
Но если есть сожаление, ровная небольшая горечь, значит, и она кому-то нужна, как не без патетики рычал Володя Маяковский. Господи, как он боялся тараканов! отчего никто не упомянул об этом? Впрочем, те тараканы, которых он лично боялся, превосходно ушли, без помощи дуста, мышьяка и дихлофоса, просто по велению вечерней зари.
Явились новые поколения, неотличимые от ушедших. Я, заметьте, не только тараканов имею в виду.
Есть ли в этом огромном городе кто-либо помимо меня, наблюдающий возрождение ролей, диспозиций, конфликтов?.. Чувство дежавю сопровождает меня настолько назойливо, что исчезновение или хотя бы ослабление его надо бы проименовать отдельно. “Как впервые”. И то термин будет висеть на крючке невесть сколько времени. Будто я не узнаю в новом русском хаме плохо забытого раннесоветского, а в черном золоте — золото партии? Меняется антураж — это да. Изящный мобильник теряется в складках шерстистой пясти, по ободу которой выведено омерзительным фиолетово-голубым колором “ЛЮБА” и изображено кривоватое сердце, пронзенное стрелой. Как получается, что шедевр карабкается на вершину и чудом обретает вечность — а пошлость уже ждет его там, развалясь и избоченясь?
Так поневоле начинаешь верить в дьявола — а он тут как тут.
Однажды, еще в Константинополе, мне пришлось делить номер в убогом отеле с Боречкой Поплавским. Я проснулся отчего-то посреди ночи. Небо было усыпано звездами, да так щедро, что силуэт минарета очертился черным по пестрому. Минуты три я стоял у окна и ловил прохладу, столь драгоценную в этом преддверии ада. Морской бриз напомнил мне Россию, точнее, Литву. Мои нервы были измотаны — слезы брызнули из глаз. Я сдержал стон, чтобы не будить Борю. Обернулся — его постель была застелена и пуста.
Я наскоро оделся — интуиция привела меня на крышу нашего пристанища. Это было плоское прямоугольное пространство, по передней стороне уделанное изнанкой лепнины, украшавшей фасад. Даже ночью было видно, как грязна эта изнанка. Крыша была словно обсыпана мелким сухим мусором, шуршавшим под шагами. Сюда ветер доносил от порта запахи гнили и тины.
Я не сразу заметил Бориса, сидевшего прямо на крыше и пусто смотревшего перед собой. Я подошел — он поднял лицо, не удивившись.
— Мишель? Вам тоже не спится?
— Отчего-то…
Борис помолчал, глядя мимо меня, сказать точнее, мимо моего колена. Он был трезв и, насколько я понимаю, не под действием наркотика.
— Вы видите? — спросил он. И ответил сам себе вполголоса: — Куда там. Он ведь здоров. Он не видит.
Я оглянулся, готовый ничего не увидеть. И мгновенно различил шагах в десяти от нас крупное животное, похожее на гигантского зайца или кота. Оно было с большую собаку, но посадка была заячья или кошачья.
— Боже, Борис, это кто?
— Черт, — ответил Поплавский буднично. — Вам нечего опасаться, Мишель, это мой черт.
Я сказал — “буднично”. Добавлю — с ноткой гордости, как если бы речь шла о музе, впрочем, довольно своеобразной. Черт не показался мне страшнее и чужероднее Константинополя. Словно сообразив, что речь зашла о нем, черт сел поудобнее и прянул ухом.
Над нами висело феноменальное звездное небо. Россия уходила под грязную кровавую воду, как Атлантида. Черт, кажется, задремал. Борис достал из-за подкладки пиджака спички и плохую папиросу. Закурил.
Говорить, в общем, было практически не о чем.
Глава 7
Разбирая архив
Что может быть смехотворнее, нежели фигура беллетриста, пытающегося что-то присочинить к фантастическому ХХ веку… Это столетие преподнесло нам такую россыпь волшебных сюжетов, такой ворох человеческих экземпляров, что куда там самой разнузданной фантазии! Если бы саркастичный демиург дежурил в палате желтого дома и добросовестно воплощал мозговые миазмы неизлечимых больных, я думаю, получилось бы нечто вроде ХХ века. А вы говорите, художественная проза. Самая почва из-под нее вымыта.
Если уж запрячь как следует воображение, я написал бы подобие диккенсовского романа, где новое поколение уважает предыдущее и ненавязчиво ждет наследства, где карьера вершится в дубовых присутствиях и цветущих колониях, где жених приводит в дом невесту, а невеста жениха и все обсуждают аромат чая. Но — тьфу на вас, кому нужен безалкогольный ром, обезжиренное сало?! Не лучше ли остаться при своих незавязанных узлах, протекающих днищах, счастливой незавершенности жизни, непредсказуемости ее, при траве, растущей из каменных и асфальтовых щелей, при ужасающей силе и упорстве этой клочковатой травы…
Я выбираю непридуманное.
А вот огромный деревянный ящик в глубине моего кабинета выбрал иное. Без малого восемьдесят лет в нем копятся рукописные и машинописные романы, повести, рассказы, реже — стихи. Кои хранились от возможности обыска и конфискации, иные — от активной жены, время от времени выкидывавшей из квартиры лишнее. Иногда потеющий автор приносил мне опус и пропадающим голосом просил оценки, да так и не являлся за нею в назначенный срок, вероятно, из липкого страха. И вот днище моего сундука постепенно обросло культурными наслоениями.
Поймаем-ка наудачу…
“Она порывисто прошлась из угла в угол.
— Что ж, Евгений, если вы готовы так дешево отказаться от собственного счастья…
— Лиза! — перебил он ее с пылкостью. — Что мне мое счастье, когда речь идет о благополучии той, за которую я охотно пожертвовал бы самой своей жизнью! Поверьте мне, в последнюю очередь я думаю сейчас о себе.
— О ком же? — спросила она, нервно поламывая пальцы.
— О вас, — отвечал он с нотой изумления в голосе. — О вас, представляющей предмет всей моей…
— Отлично, отлично, мой друг. Если вы уж так исследовали сей предмет, в чем же вы видите мою перспективу?
— Вы так прекрасны, очаровательны, умны…
— Оставим это перечисление. Перейдем к делу.
— О, — невыразимо светлое чувство озарило его лицо, — я полагаю вас в развившемся блеске вашей молодости, в самой сердцевине здешнего света…
— Оставим мазурки и веера. Это утомительно и скучно.
— Весьма вероятно, вы найдете себя в искусстве, выразите себя, свой талант и душу, в музыке и живописи…
— Увы, я так же бездарна, как моя болонка. Странно, что вы, при вашем внимании к моей персоне, не сумели этого заметить. Музицирую я один и тот же вальс Шопена, а мои акварели похожи одна на другую, как этот вальс сам на себя.
— Пусть так. Но что может быть важнее для молодой прекрасной женщины, я разумею, прекрасной снаружи и внутри, то есть, вернее сказать, душою и телом… Извините меня. — Краска бросилась ему в лицо, он совершенно смешался.
Лизонька благосклонно коснулась пальцами его руки.
— Продолжайте, — попросила она мелодично.
Евгений потер виски и обнаружил почти ускользнувшую нить мысли.
— Что может быть важнее… — его голос стал тверже, в нем просквозила безнадежность, — нежели взаимная любовь (он всхлипнул)… любовь с… любовь к достойному вас мужчине.
— И как вы представляете себе такого мужчину? — спросила Лиза с живым интересом.
— Это должен быть воин, герой, — неживым голосом произнес Евгений, — человек, испытавший превратности судьбы и видевший смерть в лицо, но не омертвевший душою, а чуткий и добрый, способный любить и страдать. Я убью его, — завершил он ровно.
— Ужасная судьба, — вполголоса сказала Лиза.
— Отчего?
— Ужасно — явиться на мгновение из фантазии влюбленного юнца и пасть от руки собственного создателя. Успокойтесь, Эжен, я не люблю героических мужчин. Они кажутся мне сошедшими с конных статуй, и я с удовольствием усадила бы их обратно.
— Каких же мужчин вы любите?! — вскричал он, сжимая кулаки. По его щекам пробежали красные и белые пятна.
— Боже, — отвечала она почти не шутя. — Так я вам и скажу! А через неделю в губернских газетах будут писать об эпидемии, поражающей отчего-то молодых здоровых мужчин одного типа.
Евгений опустился на диван и прикрыл лицо руками. Лиза заботливо присела рядом с ним и накрыла его руки своими. Он схватил ее руки и принялся исступленно их целовать.
— Лиза! — говорил он прерывисто. — Мой ангел, счастье мое, смысл всего моего существования, умоляю вас, не убивайте меня холодностью, дайте мне крупицу надежды!
— Отчего крупицу? Большая доза также способна вас убить?”
И так далее пачка страниц толщиной в два пальца.
Какая ахинея! Действительно, прав бедный Ося: в бездревесности кружилися листы. И до возникновения первого телевизора уже шли сериалы. Кто написал это, когда? Теперь уж Бог весть. Черпнем-ка еще…
“Гаднер привычно уклонился, так, что его отражение в витрине попало за фонарный столб, и незнакомец, хоть и оглянулся, ничего не сумел заметить. Неожиданно он свернул в темный проулок. Гаднер размеренно прошел мимо — нет, никто не затаился за углом, — потом повернулся на пятках и тем же прогулочным шагом подошел к черной дыре. Впереди чуть поблескивал мокрый асфальт.
Гаднер побежал, правой рукой непосредственно в кармане снимая кольт с предохранителя. Глаза начинали привыкать к темноте, как вдруг…”
Чушь. Вот однажды мне пришлось везти депешу от Деникина к Ворошилову. Там стояло единственное слово “нет”, зато начертанное собственной рукой Антон Иваныча, да еще ради унижения абонента с ятем и ером. Время было задорное, и за один адрес на конверте меня могли вывести в расход как белые, так и красные. А если учесть, что в банде у Нестора Ивановича Махно традиционно хромала дисциплина, его ребятки пришили бы меня за одну лишь карюю тужурку, не больно заботясь бумагою из внутреннего кармана.
В итоге от Екатеринодара до Ростова я добирался порядка месяца. Пару станций мне удалось преодолеть по железной дороге, но не поездом, а пешком по шпалам. Я цеплялся за каждого мужика в форме и со штыком, визгливо прося о протекции, — верный способ истребить интерес к себе. Неделю я шел, вернее сказать, продирался лесом, питаясь мясом волка, коего убил ударом ботинка. Потом вышел к заброшенной деревне и заночевал в сеновале, а когда проснулся под утро, то обнаружил вокруг себя то ли банду, то ли отряд одной из армий, мне недосуг было разбираться, какой именно. Так и провел четверо суток в стогу, питаясь росой и непосредственно сеном. Но спустя месяц Клим Ефремыч нашел депешу в заднем кармане собственных кальсон. Я же предпочел не афишировать свои почтовые услуги и махнул за Дон, как, впрочем, и за Днепр, а впоследствии и за Дунай.
А вы говорите Гаднер.
И вы говорите fiction. Да окститесь наконец.
Миша Булгаков виртуозно врал. Миша Зощенко тоже неплохо, но не так детально. Однажды мы с Мишей (естественно, Булгаковым) шли по Патриаршим, и Миша привычно начал фантазировать насчет того, что он тут якобы был позавчера и встретил интереснейшего субъекта.
— Представьте, Михаил Моисеевич, кто это был, — сказал Миша одушевленно.
Тут моя нога поехала на обертке от эскимо, я чуть не упал и непроизвольно выругался:
— Черт…
Я был уверен, что Миша, увлеченный своим враньем, и не заметит моей реплики. Он, однако, надолго замолк, а его симпатичное лицо обрело выражение несильной зубной боли.
Дальнейшее вам известно.
Поэтому мне смешно, когда досужие литературоведы ищут истоки того или иного шедевра в письмах, предыдущих текстах автора, в читанном им, заметках на полях. Надо просто там быть, там и тогда жить.
Я помню: яркий солнечный день — но вовсе не жаркий, как внутри романа, а мокрый весенний. Длинные черные лужи. Я помню, как на пустой скамейке (кому охота мочить тылы) была отколота щепа, и серо-голубой цвет эмали, темный от влаги, вмещал в себя острое вкрапление рыже-коричневого, тоже промокшего и смуглого. Я был тогда зорок и заметил рисунок древесины на отколотом. Скол был очень косым, и все эти полоски, потемнения и кольца, кои идут на пне с нормальной частотой, тут располагались редко, как бы замедленно. И я зацепился взглядом за продолговатую ссадину скамейки — и поймал эту медленность, засмотрелся — и, разумеется, не заметил обертки от эскимо. Бумажки и палочки в молочной жиже.
И поехала нога — вот вам и реальный исток великого романа. Порассуждайте теперь, насколько это вероятно и мотивированно.
Однако это так.
Глава 8
Перспектива
Перспектива у нас одна — смерть. Принимать совершенно всерьез гипотезы о загробном существовании мне мешает одно соображение: их порождает отчаяние. Заметьте, я не утверждаю, что одно лишь отчаяние, но отчаяние — исправно. Сейчас входят в моду разнообразные тесты, когда вслед за задачей даются варианты ответов. И тут мы имеем дело с задачей невероятной сложности и глубины, которую мы не только не в состоянии решить, мы и готовый ответ подставить в нее не можем. Выручает лишь то, что в списке готовых ответов всего один вариант. Мы его ничтоже сумняшеся подчеркиваем, но ни заслуги, ни ответственности в этом жесте нет.
А если и есть потустороннее существование, то каково оно и не гаже ли и злее этого бестолкового, но трогательного мира? Ведь согласитесь, есть такие мгновения уходящей натуры, будь то гаснущий день или стынущая осень, которые так и хочется удержать, — и стоишь в какой-то прострации, а мимо виска свистят экспрессы, а иногда и пули… впрочем, Тютчев Федор Иванович об этом вполне состоятельно написал.
Я лично знал трех человек, которые лично знали Тютчева.
Ну и что?
Интереснее и честнее ретроспектива. Оглядываясь назад, я вижу отнюдь не руины, а величественные храмы и веселые частные коттеджи. Патина небытия, линза времени — весь этот нехитрый инструментарий прекрасно сохраняет их от тления. Мерцание памяти — вот единственный их враг в колодце прошлого.
Леня Андреев был еще тем неврастеником.
Он глушил неврастению алкоголем и хотел остаться в памяти прогрессивного человечества как алкоголик (ну, опуская ярлык писателя), но в основе своей был не алкоголиком, а неврастеником. Искренним и натуральным алкоголиком был Саша Куприн.
Не считая мелочей, по-хорошему мне удалось выпить с ними два раза. В шестнадцатом году в Москве — и откуда-то в изможденном войной городе появились лощеные лакеи, шампанское, икра, цыгане, медведь. И в тридцатом году в Париже (вместо Лени был его сын Вадим) — с теми же лакеями и цыганами и — вы будете смеяться — с тем же медведем, словно он собакою следовал за Сашей Куприным по странам и весям.
Ваня Бунин в своих воспоминаниях описал, как пьяный Куприн однажды потяжелел и выкатил на него шары своей ревности и зависти. Должен признаться, что и я однажды угодил в подобную ситуацию.
Лицо Саши вдруг обрело какие-то трезвые и четкие очертания, он придвинул к себе водку и махнул три стакана подряд совершенно одинаковым манером, как автомат. Его видимая трезвость от этой процедуры лишь усугубилась.
— Что он себе думает? — спросил меня Саша.
— Кто?
— Да Ванька Бунин. Выставляется, выпендривается, как вошь на лобке. Великий писатель, трендить его мать.
— Неплохо пишет, — отметил я, чтобы потом прямо смотреть в глаза Ване Бунину. Ждал взрыва, однако Саша Куприн прямо-таки ухватился за мое замечание.
— Вот! В точку, Миша! — Он пожал мне руку. Я поморщился. Он продолжал: — Неплохо пишет. И только. — Куприн соорудил из своих огромных пальцев щепоть и аккуратно по воздуху продозировал последнее высказывание. — И-толь-ко. Подумай сам, Миша, раскинь мозгой, может ли быть умеренность великой? Можно ли стоять в фартуке над кастрюлей, швырнуть туда ровно три с половиной грамма базилика и сварить нечто великое?! Не великий, заметь, суп, а нечто более великое, чем суп?!! — Вот тут его опьянение обозначилось в первую очередь в мутной поволоке глаз. Саша сжал вилку в кулаке так, что костяшки пальцев побелели. — Это все еврейские штучки, Миша, поверь мне, мне ли не знать сей род хитроумия? Вот ты хоть и Моисеич, но русский по духу. Дай я тебя поцелую? Ладно, потом. А Ванька пусть изгаляется. Там, — Саша энергично ткнул вилкой вверх, — эти его штуки не пройдут. Там разберутся, Миша.
И так далее минут на сорок пять.
Но писатель был волшебный, нутряной. Да и Леня Андреев обладал какой-то нечаянной точностью. Граф Лев Николаич глумился над ним, мол, пугает, а мне не страшно. Так ведь каждый своего боится, граф дорогой. Отсюда и легионы разнообразных демонов в духе сегодняшних супермаркетов, на любой, самый рафинированный, вкус…
Вчера, кстати, в нашем потребительском раю с каким-то вселенским названием, которое я никак не могу выучить наизусть, появилась вобла. Эта народная рыба, поддавшись моде, примерила вакуумную упаковку и напялила штрихкод. Произвела ее на свет очередная “Вобла Инкорпорейтед”. Есть ее не хочется.
А какая чудная вобла была на Волге в семьдесят шестом, засоленная лично Тамиром, под водку и закат…
Если (не дай вам, конечно, Бог) разбить бутылку подсолнечного масла, из осколков потянется такая ленивая золотистая струйка, вязко-извилистая, словно хочет изобразить зигзаг, да смазывает углы. Вот примерно так растекалось солнышко по реке.
Да и сейчас, вероятно, растекается.
Я люблю гулять холмистыми районами Москвы. Возраст не позволяет мне нырять в эти крутые переулки, особенно когда наледь, да и вам не советую. Зато можно в них заглядывать. Крыши, блестящие тусклым металлом. Антенны. Золото куполов. Рваный городской горизонт, составленный из мельчайших, еле видных отсюда строений и конструкций. Если повезет, серая вода реки. И вдоволь неба, небо сегодня бесплатно.
Вот это перспектива. А больничная палата, капельница, хлор, далее везде — это морок, частность, заслуживающая лишь великолепного презрения.
Как там у Миши? Отряд не заметил потери бойца? Вот-вот. Даже сам боец — и тот не заметил.
Глава 9
Сравнительная география
Поездить пришлось. И так как личные впечатления разительно отличаются от путеводителей, впору составлять свой. Турбюро имени Михаила Мичмана. Итак, поехали.
Париж. То, что еще десятилетие назад мне пришлось бы пояснять долго и трудно, теперь уместилось в одно веское слово — понты. Что такое художник? Шарф, берет и взмах кисти. Что такое гарсон? Поклон и полотенце на изгибе локтевого сустава. Все это напоминает любительский театр, довольно бездарный, но искренний и азартный, под ласковым солнцем или ласковым же дождем. Искусственно приподнятый тонус, ажитация, город хронически хочет нравиться, как ребенок в неполной семье наивно хочет понравиться любому пришедшему мужчине, хотя бы и водопроводчику.
Иногда это удается.
Нью-Йорк. Одиночество. Гигантский механизм для отделения человека от людей. Одиночество: в толпе, в подземке, на хайвее. Человек — это то, что огибаешь, или то, от чего уворачиваешься.
Как-то раз мы сидели в “Макдоналдсе” с Куртом Воннегутом. Я занял столик, он подошел с подносиком, я начал есть, а он отчего-то уставился на гамбургер.
— Что, Курт, — спросил я его по-английски, — думаешь, что мир похож на гамбургер?
Он аж вздрогнул:
— Как ты догадался, Михель?
— Просто ты так же предсказуем, как этот гамбургер. Старая немецкая пишущая машинка.
Курт засмеялся как дурак и приятельски пихнул меня в плечо:
— Я введу тебя в следующий роман. Старого русского еврея, который смотрит на страницу, а видит следующую, поэтому ему скучно жить.
— А кто там еще будет?
— Еще будет крыса, живущая в “Макдоналдсе”, причем летучая мышь предсказала ей, что она найдет смерть в чизбургере, и крыса все собирается эмигрировать на помойку, но откладывает отъезд. Думает, покушаю вволю еще разок…
Я непроизвольно отложил чизбургер в сторону; Курт довольно захихикал, как гимназист.
— А еще?
— Еще? — Он мгновенно посерьезнел. — Еще будет домохозяйка, которую разлюбил муж, страховой агент, а она старается этого не заметить. И сам Бог пытается ей помочь.
— А сумеет?
— Не знаю, Михель. Надо писать. — Он взглянул на часы. — Нет, уже не сегодня. Я люблю писать рано, когда холодный рассвет. Когда красное солнце отражается в небоскребах — о, какая это красота, Михель. У меня в студии окно во всю стену, это фантастика. Я стою около окна с тостом в руке. Стою вдоволь, никто меня не торопит. Потом иду к старой пишущей машинке. Правда, американской. Немецкая пишущая машинка идет к американской, и вдвоем они что-то мастерят.
— И что получается?
— Разумеется, дерьмо.
Понимаете, у путешествия должна быть цель. Город — это люди. Причем не абы какие, а те самые, ради которых имеет смысл уничтожать расстояния. Расстояние — мера любви к человеку.
Даже московская дистанция может оказаться неподъемной. У меня есть знакомые в Бескудникове и Свиблове, но любовь моя к ним недостаточна для того, чтобы тащиться в Свиблово или Бескудниково.
Остается смотреть в окно.
Прошел дождь, и на стекле остались слезы, высыхающие от ветра. Погода мятежная, неуютная, открытая. Тонкие деревья гнутся от ветра так, что кажется, будто корпуса зданий гнутся в противоположную сторону. Женщина с авоськой идет по своим нешуточным делам, наклоняясь навстречу ветру, иногда заслоняясь свободной рукой от порывов злого городского мусора, обрывков листвы, мельчайших острых камней.
Я мог бы вспомнить другие порывы ветра — а вместо этого запомню этот, непонятно зачем и даже насколько, потому что моя жизнь вперед гораздо проблематичнее, чем назад. Но — мало ли что, вдруг пригодится.
Вот вам цель любого путешествия — вернуться назад. А если ты вернулся, но не узнаешь ничего вокруг, то, стало быть, ты еще не вернулся. И не спеши распаковывать чемоданы, не спеши смаковать свое горестное недоумение.
Ищи, как говорится, и обрящешь.
Мадрид, Буэнос-Айрес, Ханты-Мансийск, Будапешт, Леопольдвиль — полустанки на дороге назад. Что прикажете обсуждать? Ассортимент вокзальных буфетов? Хронику происшествий? Что ж. Были — и хроника, и ассортимент.
Глава 10
Ветер усиливается
А ветер тем временем усиливается. У меня, как вы сами понимаете, хорошо развитая дальнозоркость, так я вижу рябь на лужах, даже не просто рябь, а лужа ползет по асфальту, оставляя за собою мокрый след. Клубы какой-то дряни порхают с места на место.
Людей нет.
Я открываю форточку на кухне — готовый, что оттуда рванет ветер, но ветер, оказывается, дует в другую сторону, и он начинает высасывать воздух из моей кухни. Какой-то листочек с номером телефона лежал на столе — его вынесло в форточку, и он начал, вертясь, подыматься в фиолетовые небеса. Я попробовал зажечь газ — ветер возмущенно засосал огонь. Тогда я включил электрический чайник; ветер не против.
Жизнь понемногу раскладывается на простые операции. Вот мои последние товарищи — тостер, СВЧ, электрический чайник. Какая судьба ожидает их после моего исчезновения? Вряд ли на них польстятся мои мифические наследники, различные внуки и правнуки, прячущиеся (вероятно, от ветра) в пазухах и щелях великого города. Скорее всего, этот скарб окрестят хламом и выбросят как хлам.
Если вдуматься, это даже не грустно.
Кокон прошлого окутывает меня и делает меня мной. Если я, зазевавшись, ухожу на кухню и забываю пристегнуть кокон, там уже не я, там какой-то старик с пухом на голове и слезящимися глазами, в нелепо шаркающих тапках, с вечно полуподнятыми руками, какой-то ненужный старый старик, производящий простые операции.
Старик закрывает форточку в целях экономии воздуха.
Там, на улице, с трагическим хрустом, слышным даже через закрытое стекло, на седьмой этаж, больными слабыми ушами… так что же — не зарыться бы в этих обстоятельствах… — да! падает дерево. Падает некрасиво, упираясь голой кроной в соседнее. Теперь это уже не дерево, а так, материал для распилки и выноса.
Старик наблюдает за смертью дерева. Его глаза слезятся.
Чайник вскипел. Старик опускает в чашку пакетик, потому что нелепо заваривать на одного. Очень многое нелепо для одного. Я представляю себе, что я не я, а просто девятнадцатый век ради интереса тянет щупальце в двадцать первый. Дотягивается, но еле-еле. Щупальце почти не шевелится и уж точно не нащупывает ничего интересного.
Мою улитую желтым светом квартирку ласково обвевает ураган. Я в капсуле. Я в домике. Я могу перейти из кухни в комнату, из комнаты — на кухню. Мне доступна тысяча простых операций. Эта тысяча отделяет меня от небытия… забытия…
Не пора ли подвести итоги? Сомерсет Моэм сделал это в шестьдесят — я намекал ему, что он поспешил, но он предпочел с истинно английским высокомерием пренебречь намеком. Моэм дожил до девяноста. Но мне в мои не скажу сколько (потому что выгляжу, как говорят льстецы, не старше девяноста) заведомо пора. Если не поздновато. Хотя… что сумел, сделал, что не сумел, попытался, а из ненужного постарался извлечь опыт.
Это какая-то эпиталама, а не итог.
И тут происходит вот что: каким-то образом рассеиваются облака, вероятно, не поспевая за ветром, и ударяет горизонтальный луч, высвечивая кварталы у горизонта. Небо темно-фиолетовое, а кварталы белые, просто сверкающие, такая красота — что только живи и смотри.
Живи и смотри…
Февраль 2006.