Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2007
Зибницкий Эдуард Валентинович — публицист. Родился в 1971 году. Окончил Псковский педагогический институт и Московскую высшую школу социальных и экономиче-ских наук. Сотрудник “Городской газеты для жителей Пскова”. Публиковал статьи на историософские и актуальные темы в журналах “Вестник РХД”, “Новый мир”, “Знамя” и др. изданиях.
1
Общественное мнение в нынешней России к либеральным ценностям особо не благоволит. Перед либералами, таким образом, открывается долгий и утомительный путь пока только пропаганды идей гражданского общества, правового государства — и легких побед не сулит даже этот путь. Оказалось, что народная поддержка демократов на исходе горбачевского правления не была устой-чивой и имела характер увлечения, эйфории новаторства, в лучшем случае — антибюрократического протеста, а не национальной зрелости, — впрочем, и ошибки (если не сказать хуже) правления Ельцина тоже нельзя списывать со счетов. Многие политологи уже поставили России печальный диагноз, впрочем, лишь переформулировав то, что стало традиционным суждением о России: в России слабы (или отсутствуют) демократические традиции, а всему причиной многовековая традиция единовластия, самодержавия, концентрация власти в руках одного правителя.
Оговариваются, что к положительным свойствам такого вида правления и общественного устройства относится стабильность, централизация власти, необходимая в условиях огромной и многоукладной страны. Некоторые либералы перестроечного призыва уже ищут и находят какие-то компромиссы между требованием модернизации, с одной стороны, и сохранением россий-ского авторитаризма — с другой, во имя той же стабильности и эффективности власти — именно как имманентной России государственной формы. Эту российскую “специфику” рассматривают как фактор, который нужно не только учитывать, но и использовать. И интеллектуальное, “внутреннее” оформление такого подхода, похоже, уже состоялось. Исторические аналогии к вашим услугам — и Петр I, и Наполеон, и Пиночет, и стратегия континентального Китая — линия Дэн Сяопина, и авторитарная политика Гоминьдана, приведшего Тайвань к процветанию. Напрашивается вывод, что пусть “уж оно так и идет”, раз “народу это нужно”.
Иными словами, России вменяется или инкриминируется — смотря из какого лагеря — “традиция самодержавия” и привычка подчиняться централизованной власти. На этот феномен часто указывают либералы, когда объясняют трудности перехода к правовому гражданскому обществу в России. На этом настаивают почвенники, националисты, евразийцы: что в России власть — дело серьезное, что наш государственный идеал — имперское служение, а не суета парламентских фракций, и прочее в таком духе.
Итак, говорится о многовековом монархическом самосознании, привычке именно так воспринимать власть. Тяга к сильной, тотальной, централизованной власти, желательно персонифицированной; власти, которую можно не только уважать, но и обожать, — именно это и называется “монархической традицией”. И наличие такого рода власти — чем не монархия, пусть без таких ее признаков, как особый порядок легитимности, сакральный обряд восшествия на престол, религиозное осмысление функции монарха и прочая?..
2
То, что упомянутыми выше особыми признаками монархии можно пренебречь, подтверждает, кажется, такой классик монархической мысли, как Иван Ильин. В своем блистательном трактате “О монархии и республике” он настаивает на том, что неправильно сводить монархию к формальным признакам, как, например, наследование престола, — ведь была монархическая Польша, где королей избирали на сейме; обряд “одобрения” народом кандидатуры королей сохранялся у франков, да и лучший пример в этом случае — сам институт римских императоров, имевший республиканские корни и сохранявший формальное подчинение Сенату. Единоличность власти тоже не может быть необходимым признаком монархии — поскольку были соправители, триумвиры, да те же Иван и Петр Алексеевичи под регентством Софьи отнюдь не нарушали самодержавный уклад России. И пожизненность власти — тоже не обязательна. Ильин с помощью противоречивого разнообразия исторических примеров разрушает слишком формализованный подход к монархии, делая акцент на другие признаки, скорее философские, чем формально-юридические, и среди них на первом месте стоит олицетворение — олицетворение государства, самого народа, высшей идеи в фигуре монарха1.
Вообще олицетворение — это акт символического мышления, художественного мышления, которое врождено человеку в принципе, на что, собственно, Ильин и намекает — намекает на естественность, исконность монархии. “Исторически и политически чрезвычайно интересно следить за тем, как потребность в олицетворении, проникая в душу республиканского народа, слагает сначала зародыш, потом ядро и, наконец, уклад монархии”, — продолжает он. Далее он приводит список в основном республиканских деятелей, которые стали или чуть было не стали монархами в силу врожденной “художественно одаренному народу” предрасположенности к монархии или склонности к монархической реставрации. “Так было с Александром Македонским, с Юлием Цезарем, с Октавианом Августом, с Наполеоном Бонапартом. У генерала Буланже и у маршала Мак-Магона в эпоху Третьей французской республики все остановилось в зародыше. На таком же зарождении без расцвета все остановилось и у Оливера Кромвеля в Англии, и у президента Вашингтона в Соединенных Штатах. Вспомним, что и ныне все идущие мимо его бывшей резиденции снимают шляпу и идут с непокрытой головой, как в Москве под Спасскими воротами Кремля”2. Здесь мы видим, что Ильин готов признать за монарха республиканца Бонапарта, явного узурпатора в глазах большинства монархических домов Европы того времени, поскольку культ его личности имеет сходство с монархическим. Таким образом, для Ильина дело здесь, конечно, не в королевской крови, не в древнем праве и не в традиции. Того же Бонапарта он приводит в качестве примера самосо-знания монарха (“моя армия”, “мой флот”).
Между тем в другом месте Иван Ильин развенчивает республику: “Республиканская форма узаконивает стремление предприимчивого гражданина к захвату государственной власти. Она поощряет властолюбие и прямо предпосылает честолюбие; она развязывает политический карьеризм <…>” — и ниже: “<…> захват власти в республике бывает ограничен пределами известной должности; однако ловкие политики умеют расширить эти пределы и добиться полноты власти, подобно Сулле, Марию, Помпею, Юлию Цезарю, Октавиану Августу, Кромвелю, Наполеону I, Наполеону III, Пилсудскому, Муссолини, Гитлеру, Ульманису и другим”3.
Очевидно, что в первом случае Ильин описывает “облагораживание” республики, ее подъем, развитие до монархии, пусть не вполне осуществленное, то есть описывает явления со знаком плюс. Во втором — явления со знаком минус, причем большей частью это одни и те же исторические явления и сюжеты. Почему же в первом случае он не упомянул при иллюстрации своей мысли того же Пилсудского (чем не Бонапарт польского разлива?) или Гитлера, культ которого вместе с “олицетворением” в нем “германского духа” он мог наблюдать воочию? Наконец, мы не случайно продолжили первую цитату до упоминания о Московском Кремле. Говоря, и с явной симпатией, о Джордже Вашингтоне, русский философ по случайной ассоциации переносится мыслью в далекую Москву, к стенам древнего Кремля, но… в упор не видит хозяина этих стен в те годы: Ильин совершенно обходит вниманием фигуру Сталина. В своей работе он его ни разу не упоминает, хотя упоминает и Ленина, и Свердлова, и других революционеров. Уж таким “олицетворением” и “сниманием шляп”, каким пользовался Сталин, располагал мало кто из кесарей мира сего… Понятно, что, симпатизируя Вашингтону или Бонапарту, Ильин не любил Пилсудского как врага монархической России и левого террориста, а уж большевиков он просто ненавидел лютой ненавистью. Но Ильин явно игнорирует возникшую тень противоречия в его диалектических построениях, основанных большей частью именно на четких категориях (гегельянская школа!). На самом деле Сталин, казалось бы, является лучшей иллюстрацией к мысли Ильина об эволюции республики к монархии, а также тезиса о неискоренимой традиции единовластия в России, о котором мы говорили в самом начале. Сталин для миллионов олицетворял великую идею, державное величие Родины, он персонифицировал государство в себе, наконец, и такая важная для Ильина сторона монархии, как эстетическая, здесь тоже представлена в виде “большого стиля”, “сталинского ампира”, кинематографического культа сверхчеловека. Собственно, когда говорят о российской “привычке” подчиняться “царям”, персонифицировать власть, то где-то подспудно в большинстве случаев подразумевается именно Сталин, сталинская эпоха. Действительно, и отечественные, и иностранные авторы комментируют феномен сталинского правления и культа личности Сталина именно в терминах византийской автократии. Стало общим местом — как troika, vodka, samovar, — что Сталин — не кто иной, как “красный царь”, который восседал в древнем Кремле и изощренно плел там свои византий-ские комбинации против возможных заговоров. Однако Ильин, повторим, даже не замечает этого вызова всей своей теории высокой монархии как олицетворения, пафоса доверия первому лицу, пафоса дисциплины. Пусть в результате образуется трещина в его очень стройной и прозрачной системе, но дойти до такой мерзости, как видеть в Сталине нового царя, а в Совдепии — величие России (как это сделали сменовеховцы и их наследники в русском зарубежье), он не мог. Был ли Ильин здесь пристрастен, необъективен, непосле-дователен, иными словами, пренебрегал ли он интеллектуальной чест-ностью? Это, в общем-то, проблема только для исследователей творчества Ивана Александровича Ильина. Для России же остается интересной проблема самоанализа “монархических” наклонностей: вопрос подлинной или мнимой “исконности” — и соблазнов, связанных с этой “исконностью”.
3
В девятом томе “Истории России с древнейших времен” Сергей Соловьев описывает окончание Смутного времени и восшествие на престол основателя царствующей в его время династии — Михаила Федоровича Романова. Сам историк принадлежал к культуре XIX века, но, опираясь на источники описываемой им эпохи, применял как можно более “мелкую” оптику, детально воспроизводя второстепенные обстоятельства и прихотливую риторику XVII столетия.
Для русского национального самосознания преодоление Смутного времени — один из ключевых историко-эпических сюжетов, особенно для эпохи романтизма. В связи с восшествием на престол Михаила Романова достигает кульминации романтическая тема жертвенности во имя Отечества (Минин и Пожарский, Иван Сусанин), тема народного (земского) единства и тема исторического прогресса нации, которая именно с этого момента начинает свое триумфальное шествие в истории. Весь период династии Романовых Михаилу отводилась почетная роль символа преодоления всенародной беды. Не случайно в 1913 году Николай II повторяет путь Михаила из Костромы в Москву.
Однако очень поражает у Соловьева, в его формально нейтральном и скрупулезном описании, фигура самого Михаила, впрочем, довольно узнаваемая во всех исторических повествованиях. Дело в данном случае не в том, каков был Михаил Федорович Романов на самом деле и каковы были силы, божественные и земные, которые его привели к венцу, а в том, какой монархический миф о первом царственном Романове пережил саму Московскую Русь и стойко держался до самого конца русской монархии. Это не столько проблема реального исторического характера, сколько проблема типологии мифа, самой ситуации восстановления монархического порядка. Михаил не просто юн, кроток и невинен, что контрастирует со свирепством Смутного времени, он откровенно слаб, немощен и инфантилен. Перед нами разыгрывается, порой на грани гротеска, драма взаимоотношений земли (земства, народа) и будущего царя — уникальная историческая ситуация, возможная не во всяком междуцарствии, — когда многое обнажается в сути монархизма, по крайней мере русского монархического сознания — сознания, общего московской и петербургской эпохам.
Мы видим, как представители Земского собора идут с крестным ходом в Ипатьевский монастырь, Михаил с матерью встречает их и, узнав, зачем те пришли, отвечает “с великим гневом и плачем, что он государем быть не хочет, а мать его Марфа прибавила, что она не благословляет сына на царство”. Оба они не хотели войти в соборную церковь вместе с крестным ходом. Сначала послы уговаривают их все-таки войти в церковь, затем возвращаются к разговору о царстве — и опять отказ, опять уговоры, ссылки на сиротство народа, на Божий промысел, коленопреклонения, слезы… Возможно, верить этой церемонности скорее, впрочем, этикетно-ритуальной, чем расчетливой, вполне нельзя, по крайней мере со стороны Марфы — а точнее, нельзя вполне верить источнику, следующему определенным сюжетным и риторическим моделям. Но это и не важно. Важно то, каким запечатлен в этом источнике сам Михаил — он постоянно плачет и, кажется, совершенно искренне паникует. Борис Годунов, конечно, тоже отнекивался (даже если он не был убийцей царевича, властвовать он умел и хотел), да чего там говорить — Иван Грозный тоже ломался и хлопал дверьми. Но Михаил Романов, похоже, не ломается, он не ссылается, согласно речевому этикету того времени, на свое недостоинство или на осознание бремени венца, его святости, но это именно откровенный страх, истерика и паника. Вместо него, во-первых, говорит его мать, во-вторых, мотивы отказа ее далеки от идеализма, если не сказать — по-бабьи малодушны: “Видя такие прежним государям крестопреступления, позор, убийства и поругания, как быть на Московском государстве и прирожденному государю государем? Да и потому еще нельзя: Московское государство от польских и литовских людей и непостоянством русских людей разорилось до конца, прежние сокровища царские, из давних лет собранные, литовские люди вывезли; дворцовые села, черные волости, пригородки и посады розданы в поместья дворянам и детям боярским и всяким служилым людям и запустошены, а служилые люди бедны, и кому повелит Бог быть царем, то чем ему служилых людей жаловать, свои государевы обиходы полнить и против своих недругов стоять?”4 Словом, “Михаил и Марфа говорили, что быть ему на государстве, а ей благословить его на государство только на гибель <…>”5
Очевидно, что в этой сцене Михаил Романов, корень царей и императоров великой державы с мессианским предназначением, отнюдь не похож на исторического героя, спасающего народ и царство от раздора, бедствий и иноземного ига. Михаил перекладывает ответственность на мать и отца, капризничает даже после своего согласия на венец: не те-де хоромы, казна пуста — поведение, наверное, естественное для еще почти что отрока, но не очень подобающее самодержцу, государю… При том, что историография Смутного времени подверглась цензуре, а в XIX веке — довольно сильной романтизации, образ Михаила остался именно таким — хрупкий инфантильный юноша, который чуть ли не прячется за юбку матери, бегает от великого предназначения и как почтительный сын делит власть со своим отцом — патриархом, так же, как и он, носящим титул Великого Государя (единственный случай в истории московского патриаршества). Фигура Михаила Федоровича Романова, как уже было сказано, — рафинированная и идеализированная и в “византийском”, и в романтическом ключе, однако и в этом, канониче-ском, эпическом, образе инфантильность, слабость и субъективная случайность Михаила не только не скрыты, но почти подчеркнуты, возведены в эпико-драматический образ — а значит, и рассматривать ее можно как не противоречащую “канону”. Можно было бы возразить, что это поведение вполне благополучно укладывается в мифологический сюжет становления личности, перехода от безвестности — к славе, от слабости — к силе, от незрелости — к мужеству, но это было бы так, если хотя бы мифология уже самого царствования Михаила с этим действительно бы контрастировала. Но подвигов после лежания на печи, как у Ильи Муромца или сказочного Емели, так и не последовало, и царствование Михаила Федоровича лишь послужило прологом к ярким эпохам Алексея Михайловича и Петра Алексеевича.
4
Почему Михаилу Романову прощается — как и многим другим монархам — слабость, бесхарактерность, несамостоятельность? Почему царствующим особам прощается даже ущербность? Порой создается впечатление, что любовь подданных к монарху не зависит прямо от того, насколько он соответствует образу сильного и мужественного правителя. В любви масс соревнуются сильные государи (победители, преобразователи, авантюристы, самодуры с фантазией, щедрые, “на широкую ногу”, расточители, кутилы, любимцы женщин) и — неудачники, слабаки, жертвы. Часто это те венценосцы, которые на самом деле не имели реальной власти или не умели ею пользоваться, не умели ее взять или удержать. Кажется, самые поразительные случаи проявления верноподданнических чувств обнаруживаются именно в такие моменты жизни монарха, которые тщательно скрываются от публики в диктатурах Нового времени — поскольку новый, не архаичный тип правителя буржуазной эпохи воплощает в себе только уверенность и политическую эффективность, — такой лидер всегда адекватен своей задаче вести нацию. Взаимоотношения монарха и подданных не исчерпываются собственно функционально-политиче-ской, властной сферой, сферой прямого применения или демонстративного утверж-дения власти. Эти взаимоотношения достигают своей высокой точки скорее при других обстоятельствах — как в случае с Михаилом Романовым, который в момент величайшей угрозы для самого бытия Московской Руси является не как отец нации, а как сын нации, нуждающийся в опеке, а может быть, где-то и в деликатно опущенных взорах… Порой человеческая слабость, малодушные колебания, уродливая немощь, унизительное положение обманутого, преданного, опозоренного — это как раз те обстоятельства жизни монарха, в которых разыгрывается высокая драма проявления верноподданнических чувств, монархических добродетелей. В эти моменты взаимоотношения монарха и подданного достигают смысловой кульминации. При этом монарх остается и публичной, и частной фигурой одновременно — каковым он является всегда. Публичный театр монархии раздвигается, включая в себя самые интимные пространства, в которых монарх и его подданные вступают порой в некий комплот по отношению к функциональному государственному принципу, по отношению к космологическому порядку строгой иерархии. И это то, что совершенно исключено, просто не имеет смысла в республике.
С наступлением Нового времени возникает культ республиканских правителей — правителей подчеркнуто эгалитарного, демократического типа. Их выдвигает сама история, универсальный всеобщий ratio. Как правило, историческая роль республиканских вождей Нового времени связана с революциями или созданием наций-государств. Их мифологизированная биография призвана утвердить торжество третьего сословия, продемонстрировать, как ренессансные или буржуазные добродетели, труд, упорство и преданность идее ведут к величию и славе в веках. Их миф, таким образом, — это миф становления характера: биографы стараются подчеркнуть в их молодости трудные жизненные обстоятельства, к преодолению которых будущий лидер прилагает титанические усилия и выходит победителем. Если восшествие на престол монарха — дело случая (или Высших сил), то республиканский лидер, никак не связанный с правом престолонаследия, приходит в историю потому, что он объективно востребован, и он лично адекватен возложенной на него роли и тем самым равен себе, лично, субъективно тождествен своему статусу, своему исключительному положению. Его личные качества являются залогом исполнения великого исторического предназначения. Именно личность как эмансипированная социальная единица и ее буржуазные качества и добродетели становятся единственным фактором легитимности. Если монархия традиционно воплощает блистательное вселенское постоянство, вселенский универсализм, то буржуазный тип лидерства — драму борьбы, становления, преобразований и побед.
К этому новому типу республиканских лидеров относится, скажем, Оливер Кромвель, который, кстати, отверг предложения короноваться, сохранив за собой должность лорда-протектора; это Робеспьер и другие деятели Французской революции, это Симон Боливар, Джордж Вашингтон, Кемаль Ататюрк, Чан Кайши и другие. Этот тип не обязательно напрямую связан с идеологией эпохи Просвещения. Напротив, хотя Просвещение и довело институт монархии до абсолютизма, в основе его лежит естественное право с его эгалитаризмом, — высшим суверенитетом обладает все-таки народ, и новые буржуазные лидеры должны это признавать, более того, идеологически они лишены институциональной субъектности, они являются как бы гарантами и протекторами этого народного суверенитета. Но это не мешает возникновению культа личности национального или революционного лидера и не мешает установлению диктатуры, режима неограниченной личной власти. Более того, в условиях религиозных, антиколониальных и революционных войн диктатура и институт культа вождя оказываются объективно востребованы как психологией масс, так и практическими задачами политики. Вообще стремительное разрушение прошлого, грандиозный скачок в будущее, к становлению новых начал общества, приводит к тому, что у масс возникает потребность в отце нации. Ко многим вождям Нового времени этот термин можно применить буквально: Симон Боливар — конечно, отец латиноамериканских наций, так же как Джордж Вашингтон — отец государственности североамериканских штатов, Ататюрк — отец новой Турции etc.
Кроме того, короли и князья изначально — это предводители военного сословия, король по отношению к земледельцам — повелитель, по отношению к вассалам — сюзерен, по отношению к папе римскому — нечто третье и т. д. То есть в Средние века существовала правовая многоукладность, и различные социальные субъекты — династии, цеха, епископские кафедры, крестьяне, рыцарство, монастыри — были связаны между собой только через землю, поскольку поля, охотничьи угодья, а также замки и города невозможно сдвинуть с места — они постоянны в мире, где войны и усобицы грозят всем и вся. С падением феодальных отношений нации становятся в правовом смысле однородны, то есть появляются собственно нации, с соответствующими институтами — единое законодательство, всеобщая воинская повинность etc. Появляется единое публичное пространство — благодаря не столько идеям и не только благодаря экономике, но и благодаря новым технологиям распространения информации и передачи публичных посланий: это и газеты, и литография, которая делает доступными дешевые оттиски портретов знаменитых людей, политических аллегорий и карикатур… Возникает ощущение динамичности и линейности истории. Возникают небывалые кризисы и угро-зы системного характера. И возникает потребность в единичном лидере, как единичен сам исторический момент во времена кризисов и переломов. Власть теряет свой метафизический контекст, свою мистику, и рационализируется, делается утилитарной, целесообразной, но одновременно возвращается культ единичных правителей, государственных гениев, тираноборцев и тиранов — возвращается, возможно, из античной литературы, пронесенной через Средние века, и приходит, и утверждается с новыми культурными формами, с новой структурой общества.
Так становится возможным такое явление, как культ личностив политике. Его нельзя отождествлять с обожествлением монарха на Востоке (Египет, Месопотамия, Китай…). Здесь не имеет значения родство или свойство той или иной династии с Солнцем, Луной и другими внеземными персонажами. Не имеет значения и помазание на царство, принятое позже в христианском мире. Не аналогичен этот культ и культу императоров в формально республиканском Риме, откуда Новое время черпало свои высокие образцы. В Риме существовала вера в священное предназначение, в особую мистическую отмеченность цезарей, — отсюда мифическая их генеалогия, восходящая к богам, и их культ, официально вводимый в государстве. Короче говоря, культ личности как политический институт — это явление западное, обусловленное западным рационализмом, утилитаризмом, секуляризмом и индивидуализмом.
5
Типологически монархия — это отнюдь не культ личности, поскольку она не связана с личностью властителя и воспроизводится в бесконечной череде престолонаследников. Монархия — это культ места, культ престола, если угодно, поэтому монархия изначально и связана с земледельческим укла-дом, с землей, ведь у кочевников хан — только боевой предводитель, глава рода или орды, он получает власть в бою по праву силы и не всегда может по закону передать ее сыну; и Чингисхан — это тоже своего рода “лорд-протектор”, но с “особыми связями” в мире духов, — согласно мифологии монголов, он с самого начала был мистически отмечен и доказал эту отмеченность удачливостью в бою. Вожди кочевников становятся царями или императорами только по мере перехода кочевников к оседлости. Наверное, в каком-то смысле архаичная функция монархии — магическое подтверждение и освящение очерченной, отмежеванной земли и, может быть, даже ее символическое оплодотворение.
К тому же в монархии необходимым условием легитимности является законность восшествия на престол, и существует довольно сложное право престолонаследия, которое является внешним и объективным по отношению к личности возможного престолонаследника. В этом вопросе монархическое сознание очень взыскательно и щепетильно. Так, Борис Годунов в политическом отношении был не хуже, а в чем-то и лучше других царей и поначалу предпринимал весьма разумные и достойные шаги, но так и не приобрел признания народа, поскольку оставалось подозрение, что он получил царство через кровь законного наследника. Во времена Смуты русские готовы были принять на свое царство королевича-иноземца из враждебных Польши или Швеции, но при условии, что он будет “природным” государем, и при условии соблюдения всех правовых норм, связанных с пребыванием на русском престоле. И эти условия и процедуры широко дискутировались в политиче-ски активном классе русского общества. Одним словом, монархия — это тоже своего рода правовая культура, а не ее отсутствие, как полагают вульгарные критики Средневековья.
Михаилу Романову достаточно было получить одобрение Собора со ссылкой на его родство с прежней династией, и ему уже отдавали царские почести и готовы были лобызать землю под его ногами (характерная русская экзальтированность, по мнению Георгия Флоровского, пошла именно из Смутного времени). Однако все, конечно, знали, что “Миша Романов” — это никакой не сын богини Солнца или, скажем, священного быка, его мать — Марфа, а отец — боярин Федор, ныне Филарет, поставленный Лжедмитрием патриарх Московский, сидящий во время Собора в польском плену…6 Но народ действительно воодушевлен избранием Михаила. Там, где он появляется, люди плачут, бросаются ниц перед новым самодержцем, который совсем недавно был всего лишь отпрыском одной из знатных русских фамилий… Чему, или кому, или за что оказывали такое поклонение и почести и по поводу чего плакали от радости русские — еще когда Михаил был только избран, а не венчан на царство? Что такого сенсационного в этом инфантильном юноше, который без борьбы и подвигов, скорее в порядке послушания матери и большим серьезным дядям — земству, аристократии — подставил голову под шапку Мономаха?
Отчасти здесь раскрывается внутренняя анатомия монархии. Обнаруживается зияющий зазор между природой частного человека, каковым был Михаил Романов, и престолом — местом, где концентрируется колоссальная самодержавная власть. Этот престол помнил Ивана Грозного, Бориса Годунова и убийство царевича Димитрия, помнил Самозванца, его лютую кончину, помнил стремительно закатившуюся звезду олигарха Василия Шуйского. Престол вызывает трепет и ужас — здесь раскрывается пропасть, это единственное место в пределах российского царства, в котором возможно возносить и рубить людские головы — не держа при этом ответа перед земным судом. Это точка, в которой власть достигает сверхплотности. И это власть не функциональная, не прагматическая, а космическая, почти онтологическая, вырывающаяся из бездны, власть абсолютная, уподобленная ужасу бытия с его божественными милостями и небесным гневом — с “трусом, потопом, огнем и мечем и моровой язвой” в придачу. Власть, которая дерзает подражать и едва ли не соперничать с властью небесной: престол, венец, держава — все отсылает к храму, к его символике. И всем был памятен Иван Грозный, который довел идею этого “наместничества” (что земной царь — отражение Небесного Царя, а следовательно, также неограничен и неподсуден) до бесовской насмешки, до какого-то скоморошьего шабаша, кровавого карнавала.
И в это место, в эту точку вступает частный человек Миша Романов — робкий и неуверенный, именно он, а не какой-нибудь свирепый пассионарий, которых в изобилии бесчинствовало тогда на земле русской. И, видимо, легитимность Михаила доказывается народу именно его случайностью, точнее, его субъективной случайностью — сколько крови было пролито ради московского престола за эти годы, а его чуть ли не насильно тащат, отрывая от материнской юбки! Не это ли так растрогало народ — несоответствие юного царя самой царской власти, ее суровой нечеловеческой абстрактности, пусть и вполне материальной. Это был не сервилизм, не чинопочитание, не экзальтированный восторг толпы перед силой (неистребимая черта общества во все времена), а именно проявление скрытой человеческой солидарности, которая невозможна была бы ни с каким другим царем… Впрочем, цари не всегда предстают в блеске и величии, но и тогда не перестают вызывать сочувствие: вот юный Петр трясется от страха в Троице-Сергиевой лавре. Или природный царь Иван Антонович предстает жалким, обросшим и опустившимся за годы заключения. Или не сумевший управиться с собственной бабой, не то что с империей, скрывается и бродяжничает Петр III (таким его знала народная легенда).
6
…Итак, царская власть, которая то ли подражает небесной власти, являя образ небесного царства, то ли исподволь соперничает с ней; оборачивается то иконой, то пародией… Если кто-то полагает, что сознание русских в то время было нечувствительно к этим драматическим противоречиям и вторым планам, к рискованности этих аналогий и антиномий, то пусть вспомнит русский фольклор. В сказках царь оказывается в гротескных, нелепых, комичных ситуациях, его обманывают жулики, его превосходят по мудрости дети, у него что-то нагло похищают, его околдовывают и т. д. Сюжеты, когда дурак женится на царевне или сам становится царем, — универсальны; так же универсален сюжет, когда царевич-подкидыш вырастает в курной избе. Цари опускаются до бытового уровня, даже на самое социальное дно, — как анекдотические Петр I или Иван Васильевич. Между прочим, самая популярная литература на Руси — житийная, где святые противостоят царям, и не обязательно гонителям веры, но и христианским, — тот же святитель Николай Чудотворец (возможно, потому столь почитаемый). Также и соперничество земной власти с небесной было распространенным сюжетом фольклора и народной литературы: царь Аггей после литургии приказывает вырвать страницу из Евангелия, где сказано, что “богатые обнищают”7. В другой простонародной истории на смену вполне достойному царю Михаилу приходит царь Левтасар, который пропил все царство, включая священные сосуды из храма. За это его постигла божественная кара, которую возвещает ему пророк Даниил8. Очевидно, что Левтасар — это библейский Валтасар, царь Вавилонский, но здесь с ним происходит важная метаморфоза — он царствует в Царьграде, а Царьград для русского фольклора — некая эталонная столица, эталонный город, один из столпов земного миропорядка. Видимо, нечестивым может быть не только басурманский царь, но царь белого царства. Замечательно, что невольного убийцу Левтасара в этой истории казнят — личность царя все равно неприкосновенна, хотя и нечестивого.
И что интересно, короля или царя в сказках по неким структурным внутренним законам невозможно заменить президентом республики или спикером парламента: “У одного премьер-министра была красавица дочь…” — или: “В тридевятой республике, в тридесятой федерации жил-был президент. И вот собрался он помирать и призывает к себе трех своих сыновей…” Очевидно, что такой сказочный зачин не предвещает ничего, кроме забавной пародии, но настоящей сказочной интриги не будет, ибо отсутствует какое-то необходимое ее условие, и дело тут не только в новейших реалиях уже не “сказочных” времен. Сама по себе фигура царя очень интригоемкая. Всякая интрига базируется на игре оппозиций, на неожиданностях и ситуациях, когда “одно вместо другого”. И чем незыблемей порядок вещей, тем более поразительной является неожиданность, тем более глубокий пласт она затрагивает. Сказочная интрига может развиваться только в условиях некоего онтологического абсолютного миропорядка, частью которого и является царь — как социальный центр, как абсолютный патриархальный человек: воин, судья, отец, владетель, хозяин, то есть воплощающий в себе все социальные человеческие ипостаси, причем в предельной степени. И если в каком-то аспекте происходит сбой или угроза сбоя — то и получается интрига, неожиданность, причем интрига максимальной драматичности. Тут всевозможные злоключения — подмена царевича-наследника, поражение в войне, похищение царевны, потеря какой-нибудь магической вещи или талисмана — все может рассматриваться как катастрофа космического характера, после которой гармония все-таки восстанавливается, но — что очень существенно — не благодаря самим царям, а вмешательству извне.
Таким образом, царь — это странное эфемерное бытие между неестественной и страшной человеку абсолютной властью и конечностью, смертностью царя, его подверженностью всем человеческим превратностям; об этом говорит и фольклор, и “высокая” литература барокко (эпоха, когда сформировалось русское самодержавие). В этом смысле совершенно некорректно, говоря об институте монархии, находить общую типологию между Москов-ской Русью (или любой европейской страной) и Ассирией или Древним Египтом, где царь был непротиворечиво встроен в мировую космическую систему и изолирован в своей абсолютности. Например, фараон в Египте — это и есть Гор, личность, безусловно, божественная сама по себе. Такие байки про царя, какие были возможны в русском фольклоре, совершенно немыслимы применительно к фараону.
Подводя итоги, можно сказать, что в европейской, в том числе русской традиции личность монарха принципиально отчуждена от института власти — от венца, от престола, от династического права. Сам институт монархии и все его атрибуты пребывают “в себе” как некая символическая сцепка между социальным и онтологическим. И сама царская или королевская власть амбивалентна — она, с одной стороны, санкционирована свыше, является образом небесного величия, проекцией высших космических сфер; с другой стороны, народное сознание запоминает сюжеты, когда цари или короли тщатся распространить свою власть за пределы, положенные обычаем и небесными установлениями, в таких случаях земная власть с ее притязаниями является как бы “обезьяной” власти небесной, оборачивается передразниванием ее — и становится сюжетом трагедии, фарса или карнавала.
Этой амбивалентности способствовало и иерархическое строение христианской Церкви. Наличие патриарха, папы римского или местного епископа — как бы альтернативного, параллельного государя — вбило свой клин в древний, дохристианский институт царской, королевской или княжеской власти. Наличие папы, патриарха, епископа вообще всегда очень мешало становлению абсолютизма, “сбивало с толку” народ, мешало полному “олицетворению” в фигуре властителя. Собственно, первый опыт гражданской критической рефлексии в европейском Средневековье и в авторитарном императорском строе Византии — это опыт конфликтов между монархами и епископами. Пусть только наедине с собой, но подданные должны были выбирать, с кем они, — не в смысле придворных партий, а в том смысле, какой авторитет, в чем и почему для них первичен и как оба эти начала соотносятся в моменты кризисов. Институт монархии подвергался суду — пусть редко с амвонов, но всегда через саму двойственную секулярно-церковную структуру средневекового мира. И это была своего рода школа демократии, поскольку это были первые провокационные толчки к аналитическому расщеплению существующей в Средние века политической системы, — то есть толчки к разделению частного и общественного, церковного и светского, личности и института.
7
Что касается культа личности Сталина, то это, на наш взгляд, классиче-ский пример культа республиканского правителя Нового времени. Все типологические черты этой социальной формы доведены до предела. Сталин — это миф, характерный именно для революционной и послереволюционной ситуации, периода ломки существующих устоев, и никакого отношения к монархии, к монархическому сознанию он не имеет. Мифический Сталин — выходец из народа, который упорно учился, боролся, прошел через суровые реалии “царизма”, через аресты, ссылки и т. д. — и стал, благодаря своей стальной воле и гениальности, вождем всего рабочего класса, преемником великого Ленина. Иными словами, это — классический self-made man. Его легитимность не связана ни с какой мистикой и ни с каким правом, будь то даже право престолонаследия, это — легитимность личных качеств. Он — единичен. Его почитают благодаря его исключительным качествам вождя, ведущего страну к новым свершениям. В культе Сталина всячески подчеркнута его демократичность, близость к народу — никакой внешней, ритуальной, церемониальной дистанции, которая так акцентирована в монархии, поскольку монархия, самодержавная или конституционная, — это институт принципиально инаковый по отношению к суверенитету народа. Сталин при всем своем величии довольствуется “титулом” Генерального секретаря ЦК ВКП(б), председателя Совета Народных Комиссаров. То есть формально он — всего лишь один из… Ну — секретарь, ну — председатель… Ведь все это совершенно “технические” должности. Как говорится, “не место красит человека…”
При этом в культе Сталина отсутствует единство публичной и частной жизни, характерное для фигуры монарха: монарх всегда монарх, “при исполнении” он или нет. Любое семейное событие в жизни монарха — общенацио-нального значения: помолвки, свадьбы, похороны, крестины… В старой России предписывалось и в церковной, и в частной молитве поминать не только императора, но и супругу его, и наследника, и императрицу-мать, и весь царствующий дом. Вся нация знает, кто унаследует престол, когда умрет монарх. В диктатурах эта тема — табу. Сталин также полностью исключает человеческое, частное, семейное из своего имиджа — это очень характерная черта диктатора. Потому что такие гении принципиально невоспроизводимы, их наследники — весь народ, и сами они — отцы не своим отпрыскам, а всей нации или, лучше, всем народам. Ничто “лично-семейное” не должно нарушать их эпохальность, их масштабность, их заостренность на прямом историческом действии. Типологически у Гитлера, у Ленина, у Сталина не может быть жен, не может быть наследников. Поэтому их смерть, как правило, приводит к серьезному кризису власти в стране — что, кстати, изначально призван исключить механизм монархии9.
Конечно, вызывает невольный протест объединение в одну компанию таких тиранов, как Сталин, и таких вождей демократии, как Вашингтон, — хотя портрет Вашингтона осенял в том числе и довоенные собрания американских нацистов (в чем отец американской нации, разумеется, не виноват). Да и такие диктаторы, как Кромвель или Чан Кайши, не заслуживают столь однозначной оценки, как Сталин или Гитлер. Но столь радикальное обобщение, конечно, не имеет ничего общего с намерением в очередной раз ошельмовать Новое время. Речь идет всего лишь о некой социальной форме, возникающей при наступлении буржуазной эпохи, о новом типе публич-ности, неизбежном в условиях падения старых европейских устоев и норм. Эта социальная форма (культ республиканского правителя) потом возрождается снова, с волной национальных движений в странах Азии, Латинской Америки и Африки, — когда наступает эпоха революций на периферии западного мира. Вообще этот культ республиканского лидера может возникать в самых разных ситуациях и может быть знаменем самых разных идей — как Реформы (Кромвель), так и антиклерикализма (Робеспьер), как социализма (Ленин, Сталин), национал-социализма (Гитлер), арабского социализма (Саддам Хусейн), так и реакции (Франко, Ульманис). А также как вестернизации (Ататюрк, Чан Кайши), так и “особого пути” (Сапармурад Ниязов)…
Между тем все эти явления так или иначе связаны с идеологией Нового времени, с эпохой Просвещения. Даже национал-социализм связан с Просвещением через сциентизм и производный от него социал-дарвинизм, через “суверенного” человека и пафос движения вперед. Гитлер, кстати, хотя его режим принято относить к “средневековому варварству”, был человеком, мыслящим вполне в духе XVIII века, как антиклерикал, как противник “предрассудков” в семейной морали, как сторонник всего “естественного”. Вообще, судя по его речам, германский фюрер был большим поклонником Натуры и Разума. “<…> В основе тысячелетней организации католической церкви лежит ложь и чушь”10, — говаривал он вполне в духе Вольтера. В узко-м кругу Гитлер с величайшим презрением говорил о современных ему европейских венценосцах и высказывал убеждение, что “Германский рейх должен быть республикой. Фюрера следует избирать”11. В традиционное для советской историографии определение гитлеризма как ультраправого движения следует внести поправки, поскольку Гитлер не скрывал своей ненависти к правым консерваторам и монархистам: “Именно попы и монархисты, которые также являются заклятыми врагами национального возрождения Германии, объединились в Испании для того, чтобы взять в свои руки власть над народом. Стоит ли удивляться тому, что, если однажды дело дойдет до новой гражданской войны, фалангисты и └красные” объединятся тогда, чтобы совместными усилиями покончить с монархистским и поповским отребьем”12, — заявлял он в 1942 году.
…История показывает, что последствия культа личности могут быть различны, равно как моральное и идеологическое содержание его. Собственно, в нормальном обществе культа личности не возникает, что не исключает народную признательность честным и мудрым политикам — но желательно после их смерти, как в случае с Вашингтоном. Однако прижизненный культ личности — это довольно опасное и сомнительное явление. Опасное и потому, что оно есть проявление взвинченности и неустойчивости общества. Культ личности Путина в России был создан бюрократией, которая соскучилась по “стабильности” — когда, фигурально выражаясь, понятно, перед кем вилять хвостом и на кого гавкать. Культ личности президента — это самый простой способ заявить о своей лояльности, когда ресурсы в стране распределяются именно по этому принципу. Но массы этот культ подхватили — значит, была психологическая потребность. Дело, конечно, не в монархических традициях, которых уже нет после катка большевизма, а в кризисном, болезненном состоянии общества.
Любопытная зарисовка из российского быта: ведь в чиновничьих кабинетах можно встретить не только портреты президента, но и портреты местных губернаторов, а в кабинете одного председателя районного комитета по ЖКХ мне довелось увидеть на почетном месте портрет… главы администрации района. Культ личности, таким образом, имеет разные уровни и разные объекты — федеральный, региональный и муниципальный. Понятно, что эти объекты микрокульта личности — никакие не национальные символы, зато вполне конкретные повелители чиновничьей карьеры — в зависимости от ранга и положения. Все-таки, согласитесь, это очень отличается от монархии. Это стихийно возникающие социальные связи по принципу ориентации на силу, характерные для хаоса и беззакония. Они не имеют отношения ни к традиции, ни к каким-либо правовым институтам. В условиях отсутствия правового порядка социальные “атомы” стремятся к центрам, где аккумулированы финансовые, административные и силовые ресурсы, — стремятся в поисках определенности и реального протекционизма, — такими центрами, в том числе, могут выступать и мафиозные структуры. Подобные отношения создают второй, скрытый, параллельный мир с жестким ступенчатым подчинением и требованием полной личной лояльности… В нормальном же обществе власть занимает небольшой и функциональный сегмент жизни, и его реальное технологическое могущество не составляет предмет восторженной аффектации и трепета.
Кстати, показательно, что разговоры о восстановлении монархии в России как-то резко прекратились — хотя эта тема обсуждалась на протяжении всех 90-х годов. Это и понятно, поскольку в идеологии нынешней власти, в той модели, которую она прочит России, монархия совершенно ни к чему — она разрушает тотальность системы, возбуждает ненужные параллели и диалектические спекуляции. Во всяком случае, она слишком усложнит систему. Если в России все уже почти привыкли к тому, что преемник президента должен определиться в узком кругу верхушки, а не на выборах, то не удивительно, что монархизм в России не ко двору. Разве что только в качестве экзота — в виде крестных ходов с иконами убиенного царя. Советская элита в 90-е обошлась без реституции и поделила страну между собой, также и в вопросах власти, пусть даже символической, реституции никто не допустит. Конечно, приоритетом остается и сохранение этнических окраин, а значит, актуальна “евразийская парадигма”, без европейской монархии в стиле поздних Романовых… Но как экстренный кризис-план реставрация, не исключено, все-таки рассматривается.
Здесь мы с неизбежностью подходим к теме конституционной монархии. Ее часто считают какой-то неполноценной, искусственной формой. Действительно, монарх ни за что не отвечает, ничем не рискует, а всем заправляют те же политики, что и в республике, и действуют те же парламентские механизмы. За монархией остается только символическая функция. Почему-то считается, что символическая функция — вообще не функция, что это только национальный туристический бренд, что это дополнение к флагу и гимну и ничего более. Но символическая сфера — это полноценная сфера человеческого существования. Вообще финальный переход многих европейских держав к конституционной монархии естественен именно в силу амбивалентности, структурной подвижности института монархии как такового. Это же относилось и к России — и психологические подвижки к этому были: и в период Смутного времени, когда велись переговоры о воцарении Владислава, и в регентство Софьи, и в период “женского” правления после Петра. Как необходимый структурный элемент монархии очень рано выделяются институты регента, престолонаследника, канцлера, боярской думы, палаты лордов, сейма etc. Постепенно монарх становится одним из субъектов политической жизни, причем в некоторых странах — задолго до буржуазных революций. Так монархия органично расслаивается на символическую, представитель-скую составляющую13 и — собственно властную, функциональную, прагматическую.
Таким образом, конституционная монархия — это своего рода противоядие в отношении культа власти, силы, началолюбия. Если в полицейском участке, в кабинете мэра, в воинской части, в школе висит портрет монарха, который не правит, это означает, что вся аффектация власти, вся ее напыщенность, весь агрессивный пафос государственности и могущества обращаются в совершенно безобидную фигуру человека, который этим не располагает, но зато законно обладает первенством чести. Причем обладает по традиции, а не в силу своей мнимой гениальности или великого государственного ума. Между тем канцлер или премьер-министр, который и концентрирует в руках реальные рычаги власти, остается навсегда фигурой номер два, а может быть, даже номер три, после наследника престола или королевы-матери. Реальная власть в глазах народа становится нанятым, временным управляющим, совершенно прагматическим, служебным институтом. Так хотя бы символически у власти вырывается ее ядовитое жало, ее тотальное самолюбование. В этом случае пиетет перед силой, перед начальственной мощью, каковой пронизывает публичную сферу России, становится просто неприличным. Неприличным становится преклонение перед бюрократом номер один, когда есть законный монарх, в фигуре которого и концентрируется пафос национальной гордости, пафос единства с историей и традицией. Этот монарх никого не подавляет, поэтому он может воплощать всю нацию. Отмечать день рождения Сталина или иного тирана — противоестественно, а день рождения неправящей королевы или короля — приятно и вполне по-человечески. Неправящий монарх, таким образом, переводит в идеально-условный план весь этот очень опасный пафос государственного величия. Так что это — очень важная “символическая” функция…
Остается сожалеть, что в России такая модель пока невозможна. Невозможна, поскольку отсутствует монархическое сознание, которое, по справедливому замечанию Ивана Ильина, есть особая правовая традиция. Монархиче-ская традиция в России не успела перейти в стадию конституционной монархии — помешал 1917 год, но общественное сознание было к этому переходу готово. Теперь же нация слишком хорошо запомнила уроки “отца народов”, а в анархические 90-е слишком хорошо усвоила легитимность силы, чтобы принять и понять конституционную монархию, требующую очень тонкой правовой культуры, даже своеобразного аналитизма общественного самосо-знания. Между тем и республиканских традиций, как во Франции и США, у нас нет — в государственной сфере после 1917 года не было ничего, что не вызывало бы сомнений в подлоге народного волеизъявления, не говоря уж о глубокой нравственной порочности власти. Таким образом, тема реставрации монархии обречена быть вечной темой России, равно как и опасения в ее подложности…
Псков.
2Там же, стр. 133.
3Ильин И. А. О монархии и республике. — “Вопросы философии”, 1991, № 5, стр. 118.
4Соловьев С. М. Сочинения. Кн.
5Там же.
6Филарет действительно был поставлен на патриаршество при содействии Лжедмит-рия II (Тушинского вора), но в 1619 году Собор русского духовенства подтвердил его полномочия.
7“Повесть о царе Аггее”. — В кн.: “Звездочтец. Русская
фантастика XVII века”. Библиотека русской фантастики. Т.
8“Сказание о древе златом и златом попугае”. — Там же, стр. 147.
9Северная Корея это, кажется, опровергает. Но ведь и Ким Чен Ир при жизни отца прямо не назывался наследником, и его место в системе было формально обусловлено во-все не тем, что он сын вождя, а тем, что он — “любимый руководитель” (так его называли в северокорейских СМИ). С другой стороны, у такого вождя, как Ким Ир Сен, и сын должен быть не шалопаем, а ответственным работником, преданным делу партии. И уже на бытовом уровне само собой подразумевается, что дело переходит от отца к сыну, вполне по конфуцианской схеме.
10Пикер Генри. Застольные разговоры Гитлера в ставке германского верховного командования (1941 — 1942). Смоленск, “Русич”, 1993, стр. 155.
11Там же, стр. 154.
12Там же, стр. 355.
13Имеется в виду не та представительская функция, которой обладает палата общин. Монарх представляет свой народ перед лицом других наций, представляет его в человече-ской истории. Наконец, он представляет его перед лицом Бога — символически, когда участвует в богослужении особым чином, скажем, облачившись в рубище, публично совершает чин всеобщего покаяния… Разве не верили, что царь может отвести от народа беду свои-ми молитвами и добродетелями и, наоборот, навлечь беду своими неправдами?