роман. Окончание
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 2007
Глава тринадцатая
В ПУТЬ
LXVII
В эту зиму был еще февраль впереди, и морозы февральские — стало быть, не раз еще он увидит этих бомжей. Он не знал, как их зовут, но сейчас, глядя на них из машины, почему-то решил, что теперь ему непременно нужно узнать их имена, во что бы то ни стало. Это будет его первым шагом… — куда, было неизвестно, но вот уже полгода он постепенно погружался в этот сладкий омут неизвестности, очень знакомой всем холодным самоубийцам, беглецам и когда-то, когда они еще были, — путешественникам-первооткрывателям.
Рост — вот главное, в чем он сомневался, — в своем росте. Непонятно было, сможет ли он выжить среди бомжей с таким ростом. Ведь лучше всего выживают невысокие и сухие типы, отлично переносящие голод и физическую нагрузку. Подобно танковым войскам и воздушным силам, улица отсеивает своих рослых призывников.
Он специально ездил на Комсомольскую площадь, платил втридорога за парковку — и пытливо обходил все привокзальные закоулки в поисках рослых типажей. Куда он только там не забирался. Казанский вокзал оказался полон катакомб, нескончаемых тускло освещенных тоннелей, провонявших мочой, ведущих то к завокзальным товарным платформам, то к залежам списанных турникетов, разменных автоматов, то к задичавшим, разворованным складам, затхлая пустошь которых терзала, пугала, вызывала тот торопкий бег сердца, который норовил — и вдруг выплескивался в ноги, сообщал им спорость, — и страх унимался только полной выкладкой, во всю дыхалку, прочь, прочь. Когда двигаешься — не страшно, движение — облегчение бытия, вот так побегаешь — и вроде бы все хорошо. Крысы метались вдоль этих гранитных плоскостей, бежали, шаркая, с задранными хвостами, пуская писк по ниточке. Куда торопились, на что столько трачено гранита? В одном месте Королев наткнулся на трех бомжей, игравших в детскую “рулетку”. Вместо фишек, которые ставили пизанскими столбиками у беготни легкого пластмассового шарика, они использовали стародавние метрошные жетоны — из желтого сцинтилляционного пластика, фантастично мерцавшего в сумраке…
Во всех своих походах он не встретил ни одного бомжа своей комплекции и роста. Все они оказывались невысокими, округло-коренастыми или сухими, но все равно крепкими. Обнаружил только одну рослую бабу с мгновенно состарившимся лицом. Он научился различать такие лица — преображенные не текучей метаморфозой гримасы, а словно бы скоротечно потрескавшиеся, подобно живописным подделкам, состаренным морозом и ультрафиолетовой лампой. Женщина была высока и красива, смугла от грязи, в шерстяном платке, стянутом под подбородком. Она пританцовывала у свалки турникетов с одеялом, перекинутым через руку, пожимая долгими ногами баулы, вся пронизана нелепо сложным тиком, обуревавшим ее от колен — к руке, прыгавшей с дымящимся окурком. Правильные черты лица соединялись с гримом безумия. Она что-то бормотала, по лицу пробегала то усмешка, то испуг, то жестокость…
LXVIII
Хождения по трем вокзалам косвенно подтвердили давнее наблюдение. Дело в том, что со временем Королев заметил: если в мире рождается человек с лицом кого-нибудь из великих людей прошлого, то он обречен на слабоумие. Происходит это, вероятно, оттого, что природа в данной форме лица исчерпала свои возможности — и отныне долгое время оно будет отдано пустоцветам. Примеры Королев находил в Германне и Чичикове. Сходство профиля с наполеоновским поместило одного в 17-й нумер Обуховской больницы, а другого сначала в объятия о. Митрофана и затем в кресло перед камином, в котором он и пропал, поморгав огненной трехглавой птицей; покатил, помахал страницами-крылами.
Но отыскивался еще и другой пример, более значимый.
Лицо Юрия Гагарина — очень русское, распространенное в народной среде. Еще мальчиком Королев стал встречать в электричках и на вокзалах — а куда податься неприкаянному, как не в путь? — сумасшедших людей, старательно похожих на Гагарина. Лица их были совсем не одухотворены, как у прототипа, а, напротив, одутловаты, взвинченны и углублены одновременно. Их мимика, сродни набухшему пасмурному небу, поглотившему свет взгляда, жила словно бы отдельно от выражения, мучительно его содрогая, выводя из себя…
Вообще, продолжал размышлять Королев, не бессмыслен бытующий в народе слух, что Гагарин жив, что его упрятали с глаз долой, поменяв ему лицо, поселив в какой-нибудь горе на Урале. Или — что его на небо взяли живым. Как Еноха. Как бы там ни было, в русских деревнях фотографию Гагарина можно встретить чаще, чем икону. Фотографию, на которой милым круглым лицом запечатлен первый очеловеченный взгляд на круглую мертвую планету.
Так вот, лица бомжей, встреченных Королевым на вокзалах, монтируясь в зрелище, напоминали ему о том наблюдении. Постоянно, выхватываясь взглядом, приближаясь из сумерек, нарастая, опускаясь к земле, лица то размывались, то очерчивались, сгущались в фокус лица Гагарина, которое, однако, ни разу не набрало отчетливости яви, — и Королев понял, что ему еще предстоит в скором будущем повстречаться с Первым космонавтом.
Кроме той бабы, ни одного рослого бомжа на вокзалах он не встретил. Снова и снова он вчитывался в записки одного военнопленного, прошедшего через концлагеря от Восточной Украины до Северной Италии. На этих страницах он находил критерии выживания, пункты психологической и физиологической дисциплины. Из них следовало, что выживают в тяжелых условиях только сухие, приученные к голоду люди. Что ширококостные сангвиники быстро теряют силу духа, впадают в уныние и сами начинают подмахивать загребущей смерти. Еще этот бедолага описывал некоторые критические случаи, предупреждая, например, что нельзя голодающим есть неспелые хлебные зерна. Он рассказывал, как группа узников, шедших по этапу среди колосящихся полей, вдруг набросилась на хлеба. И вот уже Королеву снилось, как он трет в ладонях пучок колосьев, как задыхается, кашляет от плевел, как разжевывает мякотные молочные зерна, упиваясь слюной и сытой жижей, и как потом пухнет снутри горой серой массы, как узлом его скручивает заворот кишок, вырастают передние зубы, — и крик его протяжный присоединяется к возгласам и писку других грызунов, объевшихся неспелым хлебом.
Королев вытвердил святого Антония: “Душевные силы тогда бывают крепки, когда ослабевают телесные удовольствия” — и для входа в бродяжничество начал тренироваться: голодать и бегать. По утрам носился по Пресне, как кулан: по Заморенова к церкви, перелезал через забор, пересекал захламленный двор астрономического музея, выбирался на холмы Рочдельской улицы, “Трехгорку” — и рушился на набережную.
Он штудировал “Путешествие Иегуды Авитара” — поэта, под видом дервиша пересекшего в XII веке Среднюю Азию. Авитар! Ища способ избавления для народа своего, — в поисках тайного колена Сынов Моисеевых, одного из десяти рассеянных, легендарного племени великанов, уединенно поселившегося за Аралом для взращивания мессии, — поэт пересек тьму пустоши. Рано осиротевший, не имевший ни семьи, ни друзей, Авитар с юных лет увлекался философией и поэзией, много путешествовал, талантом и врачеванием заслуживая гостеприимство. Целью его путешествий постепенно стало разведывание безопасных путей в Палестину. Для этого ему было нужно познакомиться с обычаями и нравами народов, встречающихся на тех или иных направлениях, и выбрать путь наименьшего сопротивления. Вдобавок он чаял передать Сынам Моисеевым сведения о страданиях своего народа, воззвать о помощи и освобождении. В пустыне он повстречался с таинственным племенем огнепоклонников — поклонявшихся огню, происходящему из мертвой материи — из земли, из недр, благодаря источению нефти или газа. Адские огнепоклонники почитали некоего Аримана и противопоставляли себя последователям Заратуштры, который требовал поклоняться чистому огню, происходящему из живого — из дерева. Напитанный путешествиями по Каспию и Аралу, Авитар был вторым после пророка Ионы поэтом в иудейской литературе, сочинившим стихи о море. Как философ Авитар стал известен лишь век спустя — благодаря Фоме Аквинскому, который до конца своих дней почитал его как христианского богослова, считая труд “Фигуры интуиции” вершиной умной веры. Легендарный образ Авитара служил Королеву подспорьем, часто единственным. Погиб поэт под копытами всадника при входе в Иерусалим, в который стремился всю жизнь. Любимая максима Авитара: “Конкретно только всеобщее”.
Пыль песков Фарсистана, застлавшая путь Авитара, насыщала кожу Королева. В Гёмштепе поэт едва не был разоблачен Джунаид-ханом — предводителем туркменских племен, внутри которых разбойники-кандакчи совершали из пустыни набеги на языческий маздакский Иран, грабеж и захват рабов прикрывая священными целями. Рабы, не выкупленные родственниками, отправлялись угнетателями в Хиву, на продажу. Дервишам кандакчи выдавали десятину — монетами и угощением; зазывали в юрты. Славяне, совершая морские набеги, иногда нападали на селения, сжигали их, освобождая пленных. Туркмены принимали эти походы за религиозную войну. Джунаид-хан кормил Королева одним бараньим жиром с чаем, испытывая его крепость пустынника. Вчитываясь, подгадывая момент побега из гостеприимных объятий хана, Королев готовился спуститься в пустыню улицы, как в ад, и составлял кодекс маскировки и поведенческой самообороны.
Авитар, в своих прозрениях описывая различные стадии мистического соединения с Богом, внушил Королеву две простые мысли. Первая заключалась в том, что отказ от себя — погружение в “пропасть абсолютной бедности” — растворит личность в Боге. Вторая мысль была непростым усилением первой: поскольку всякая любовь, в том числе и любовь к Богу, эгоистична, то ради истинной любви к Богу следует избавиться от самой любви.
В ночь перед отправкой Королев узрел страшный сон. Фон его составил куб воздуха, наполненный светом и пустыми птичьими клетками. На переднем плане плыл его любимый художник Матисс — уже старый, с запущенной бородкой, в треснутом пенсне, он озабоченно склонялся к невидимому предмету, затерявшемуся в зарешеченных дебрях нестерпимого солнечного света. От этой картины заломило сердце.
LXIX
Постепенно приметы будущего стали одолевать Королева.
По утрам с охраняемой стоянки за новым домом, выстроенным напротив, выезжали машины, чья стоимость раза в три превышала цену его квартиры. У шлагбаума топтались и зыркали телохранители. Королев знал, что если пройти мимо, когда выходит из машины “хозяин”, можно услышать в свой адрес: “У вас шнурок развязался!” Так сметливые телохраны отвлекали внимание от физиономии, которая могла бы запомниться по телевизионным выпускам новостей. Королев дважды попадался на это и впредь избегал шастать мимо.
Поздним вечером стояночная охрана выпускала собак, ночью чутко заливавшихся на чужака, который, случалось, забредал в переулок по разной нужде: срезать к метро, отлить, заплутать. Звонкие собачки — три дворняжных рыжих выблядка (чей папаша, колли Принц из соседнего подъезда, год назад сдох от рака) — будили его по ночам. Жестоко неприятельствуя с пришлыми тварями, загрызая приблудных щенков, эти узкомордые собаки зорко распознавали жителей трех близлежащих домов как своих.
Но когда Королев выскочил с пыльным, отяжелевшим от хлама мешком на вытянутой руке, они гурьбой покатились на него из-под шлагбаума стоянки, проскальзывая по слякоти, царапая асфальт когтями. Королев подал голос:
— Это еще что такое…
Неудобный пыльный мешок, которым ни в коем случае нельзя было касаться одежды, отягощал вытянутую руку, торопил его к помойке. Лай стал перемежаться захлебывающимся рычанием, выдались клыки. Королев съежился и, мотнув мешком, ускорил шаг, предвкушая острую боль в лодыжке. Помойка была за домом. Собаки неистовствовали. Королев оказался не готов бросить мешок и развернуться к бою.
Крысы закишели в контейнере черными зигзагами, длинно сиганули одна за другой — и скрылись в дыре под сугробом, привалившимся к трансформаторной будке. Псы отвлеклись на крыс, стали рыть снег, и он успел ретироваться.
Дрожь растворялась в теле, шаг летел. То, что собаки его не узнали, набросились, то, что они приняли его с мешком в руке за бомжа — и он испугался, не разогнал шавок ногами по мордам, а позволил им вогнать себя в шкуру бродяги, плетущегося от помойки к помойке, и позорно дал крюк через соседний двор, — это его поразило, пронзило унижением. И когда он вернулся с пустыми руками к подъезду, то не сразу вошел, а, сжав кулаки, прошелся в сторону стоянки, к шлагбауму. Но псы, снова выбежав на него, теперь тут же потеряли интерес, замотали вяло хвостами и подались восвояси.
LXX
Надя и Вадя отыскали дом Королева так. Вечером 25 января — в самый мороз — в день шестидесятилетия Высоцкого они пришли на Малую Грузинскую, 28. Дом этот был местом паломничества. Под барельефом, с которого рвались покрытые патиной бешеные кони, стояли люди. Кони были похожи на шахматные, грубой резки. Они вздымали волны, порывали с упряжью, спутанной с лопнувшими гитарными струнами. Бородатый мужик в лыжной шапочке, долбя кулаком воздух, выкрикивал стихи.
Напротив через улицу высился костел, восстановленный из бывшего склада. И вот эта близость величественного костела к дому с мемориальной доской, близость краснокирпичного, устремленного вверх здания, внутри которого ходили пасторы в белых мантиях, а с Рождества у ограды стояли ясли, с кукольным скотом и волхвами, уютно подсвеченные изнутри в промозглой московской тьме, — все это вызвало в Ваде неясный восторг — источник смешанного чувства безнадежного мужества и жалости к себе.
Постояв поодаль ото всех и дерябнув за упокой и здравие, Вадя повел Надю по дворам, осматривая подъезды. Самым подходящим оказался подъезд Королева.
Засыпая, Надя думала, что сегодня они были в церкви, и шептала: “Спасибо, мама. Очень вкусно. Очень вкусно. Очень вкусно…”
Первая ночевка Короля состоялась в парадном дома тридцать шесть дробь шесть — по Пресне. На углу его висела табличка: здесь до 1915 года жил Маяковский, здесь он написал “Облако в штанах”. Это была тренировочная ночевка: он взял с собой пенку и верблюжье одеяло. Припас сыру и мадеры. Сквозь сон его окатывали волны холода — столб ледяного воздуха вместе с пробуждением наливался в парадное и стоял, словно чугунный часовой. Мороз затаенно дышал внизу беспощадным зверем. Колотун настиг его к утру, и он с мутной головой проскакал переулками к себе, залез в горячую ванну, где часа полтора и отоспался перед работой.
…В день, на который Королев наметил окончательное отбытие, ранним утром после пробежки он зашел в магазин купить что-нибудь к завтраку.
Перед ним у кассы стояла немолодая ухоженная женщина. Она мешкала с покупками, что-то странно приговаривая.
Росту она была высокого, одета в хорошее статное пальто. Над короткой стрижкой реяла красная шляпа с широкими полями. В неэкономных движениях дремала неуверенная грация. Говоря сама с собой, она хрипло размышляла над покупками, стоящими на прилавке: над стопкой консервных банок с кильками в томатном соусе и бутылкой дешевой водки.
— Ну и зачем ему по такой цене бегать два раза?..
Она отошла и сняла с полки еще одну бутылку.
— А теперь внимание, — подняла она палец, обращаясь к кассирше. — Вот это мое. — При этом женщина ладонями охватила и придвинула стопку консервных банок. — А вот это — его. — Звякнув, она отодвинула бутылки. — Его, — повторила женщина.
— Соседа? — послушно спросила юная кассирша.
— Соседа, — удовлетворенно подтвердила женщина и, выпрямившись, добавила рукой: — Его отрава.
Тут Королев заметил, что у нее на плече прилипла паутина, рукав перечеркнут пыльным следом, а сама она, вытягиваясь, покачивалась, будто гимнаст, в стойке соскочивший со снаряда.
Расплачиваясь, он тревожно думал об этом таинственном соседе и, выйдя уже из магазина, понял: “Этим соседом скоро буду я, все шансы”.
Вечером на Курском вокзале Королев зайцем сел в поезд Москва —Симферополь. Сняли его в Орле, дав поспать на третьей полке до рассвета. Через три дня выпустили из КПЗ. Стоя у парапета набережной над Орликом, он зашвырнул ключи от квартиры в круговерть реки.
В Орле гулять было чище, но холоднее, чем в Москве: отапливаемых убежищ почти не было. С автовокзала его прогнали местные бродяги, не желавшие делиться доверием ментов, дозволявших им чистенько сидеть в зале ожидания — с часа ночи до пяти утра.
Королев послонялся по разваленному центру, по хмурым окраинам, где был дран собаками; посетовал, что не весна, — и вернулся в Москву, где хотя бы нарядные светлые витрины согревали своей приятностью. Ночевать стал на улице Герцена в подъезде дома напротив Театра Маяковского. Выбрал это парадное по старой памяти. На первом курсе первый и последний раз в жизни он участвовал в “театральном ломе” — осаде театральных касс. Группа студентов, переночевав в подъезде у театра, на рассвете блокировала подступы к кассам. Группа из другого вуза, с которой было договорено противоборство, приезжала на первом составе метро. Борьба состояла из массовых толканий и втискиванья с разгону, взброса. Не каждый житель подъезда был способен ранним утром переступить несколько десятков тел, разложенных на его пути к лифту.
Королеву ночевать на Герцена было менее неловко, чем где-либо. Там он себя успокаивал подспудной выдумкой, что “театральный лом” продолжается, что вот та сложно постигаемая научная мысль, от которой он не успел тогда за день остыть — мысль о Втором законе термодинамики, о цикле Карно, — продолжает крутиться в его мозгу сквозь зубодробильный колотун, охвативший от холода и нервной дрожи; он закуривал негнущимися, прыгающими пальцами и даже находил в этом ностальгическое удовольствие, в моторной памяти этих движений, совмещенных с навязчивой трудной мыслью об энтропии. Однако в подъезде скоро стали делать ремонт, начавшийся с установки домофона, и через неделю ему пришлось перебраться на Курский вокзал.
Там он подружился с Бидой. Это был толстый курчавый парень, жадно говоривший, жадно куривший, жадно жевавший, все что-то беспорядочно рассуждавший о себе. Кликухой его оделили вокзальные кореша, с которыми он имел какие-то суетливые не то трения, не то сделки. Биду звали Павлом, обретался он на вокзале по жуткой причине. Он был болен игроманией и, служа в каком-то офисе, после работы допоздна торчал в залах игровых автоматов, где просаживал то, что зарабатывал. Ему казалось, что вот-вот и он откроет секрет — как обыграть “однорукого Джо”. Наконец он устроился кассиром в игровой зал. И вскоре проиграл всю дневную выручку. С тех пор был в бегах. Хозяин заведения приходил к его матери, требовал расквитаться, вынуждал продать квартиру. Дома Паша жить не мог: во дворе дежурили кореша хозяина. Мать сама приходила к нему на вокзал, приносила еду, плакала и ругала. Королеву с этим несчастным болтуном было уютней, чем одному. Он вообще стал тянуться к людям, не упуская возможности пообщаться, удовлетворить любопытство: так наверстывал свое прошлое одиночество.
Пустая голова Паши была набита схемами выигрышной стратегии. Королев пытался воспитывать его, рассказывая о законе больших чисел. Бида, не понимая ни слова, большей частью оттого привязался к Королеву, что решил, будто тот как раз и обладает тайным способом обыграть “однорукого бандита”. Королев видел, как он, делая страшные глаза, украдкой указывает матери на Королева, что-то шепча жирными губами. Как женщина пугается и недоверчиво смотрит ему в глаза.
Из опыта привокзальной жизни Королев вынес, что на вокзале всегда есть люди, которые важно ожидают поезда. Как правило, это полусумасшедшие старики, старухи и их приблудные не то кореша, не то дети. Непременно подчеркивается, что они ждут не чего-то там такого, совсем не жизнь просиживают, а ждут именно поезда. Они страстно хотят быть как все, хотят показать, что они тут не просто так, а осмысленно, как приличные, и тоже куда-то едут. Для этого из расписания поездов берется подходящее время отправки, скажем — двенадцать двадцать пять, до Брянска. И каждые четверть часа они у вас попеременно справляются о времени. Вы отвечаете. И вам кивают, приговаривая: “Осталось столько-то”, — покачивают головой, посматривают по сторонам, будто приглядывая за сумками, ничего, что чужие. Когда же время икс остается позади, спустя час-другой вновь возникает новое значение переменной, вновь соотносящееся с реальным пунктом назначения.
Тоска по будущему владела нищими. Будущее время было для них закатывающимся солнцем, которое никогда больше не взойдет.
Такое оправдание личного существования завораживало Королева. Комичная скрупулезность, с которой эти люди упорядочивали, маскировали нормой, удерживали свою жизнь, снимая пафос, наполняла его пронзительностью.
LXXI
Бродяжить было трудно, но увлекательно. Он все время подыскивал новый ракурс, в котором ему было бы интересно вгрызаться в Москву, теперь представшую особенным остросюжетным пространством, каким когда-то было пространство детства — царство помоек и свалок, подвалов, складов, заброшенных локомотивов, пустых цехов, в которых можно было набрать карбиду, украсть огнетушитель, ацетиленовый фонарь, срезать с брошенного компрессора пучок медных тонких трубок, набрать в консервную банку солидола для войлочных поршней воздушных ружей, напиться вдоволь ядреной газировки из автомата: щепоть крупной соли в пол-литровой банке вскипала вместе с рыгающей ниагарой газводы…
Он впивался и гнался за Москвой — она была его левиафаном. Он находил в ней столько увлекательного страха, столько приключенческой жути, извлекаемой при посещении необычайных мест, что порой утром никак не мог сообразить, чем сперва ублажить себя, чем заняться, куда пойти: не то на чердаки Чистого переулка — копаться в рухляди и старых журналах, выискивать, высматривать сквозь слуховые оконца доисторическую мозаику проваленных крыш, ржавых скатов, покосившихся пристроек, ослепительно засыпанных синеватым снегом, не то — пробраться на заброшенные мансарды Архангельского подворья, просеивать противопожарный песок, которым были завалены перекрытия, вылавливать из сита мятые гильзы, довоенные монеты, серьгу — серебряную дужку с оправленною капелькой граната, — все, что ссыпалось из карманов постиранных блузок, рубашек, брюк, гимнастерок, вывешенных на просушку, снятых с тел, уже истлевших; не то — рвануть на Поклонку, в Матвеевский лес, пробраться по пояс в снегу лесистым оврагом к первому пятиметровому забору сталинской дачи, барахтаясь, откопать низенькую собачью калитку, скинуть обломком ножовки крючок, порвать джинсы о гвоздь, взойти в зону отчуждения, прилегавшую к цековской больнице, оглядеться поверх расчищенных ни для кого дорожек, поверх еще одного забора, набегающего вдали под вилообразными и корабельными пагодами сосен, войти в параллелепипед оранжереи, в жаркий оранжерейный город, полный стекла, света, пахучих дебрей, плетей с колючими мохнатыми огурцами, свежевыкрашенных отопительных змеевиков, увенчанных белыми солнцами манометров, и мшистых вазонов, хранящих корневища мандаринов, лимонов, лаймов, луковицы мохнатых георгинов, сильных гладиолусов, лилий, путаницу корявых обрезков виноградных лоз, из мускулистых расселин которых взлетала, ветвилась разносортица крапчатых дурманных орхидей; погулять среди вспышки лета, разглядеть бабочку, проснувшуюся в оттепельный зной и теперь гипнотически раскрывающую и смыкающую крылышки, посидеть в горячем от стеклянного солнца седле культиватора, упасть на колени, когда сторож появится в проеме, ползком обойти его к выходу — и пулей прошить сугробы, калитку, овраг.
Королев упивался привольем. Освобожденный от бессмыслицы труда, первый месяц он и не вспоминал о Гиттисе и брошенной квартире. Только однажды мелькнула мысль, что неплохо бы продать машину, пополнить наличность. Москва скоро выстроилась в его представлении ячеистым осиным лабиринтом — раскольцованным, кое-где перенаселенным, кое-где вымершим, благоухающим душком запустения, тления, исходящего от шуршащих мертвых, необычайно легких ос, — но непременно полным лакун, нор, ходов, ведущих в потусторонние места, над которыми нет никакой власти ни у государства, ни у человека, где царит городской деспот-миф, где морок обыденности ретируется перед дерзостью любопытства. Москва — купеческая алчная клоака — вся нашпигована такими ходами, норами в неизвестное, которыми пользовались особенные твари, разоблачая коих продувной смелостью можно было внезапно проникнуть в такую чертовщину или драму — хуже, если в драму.
Шедевры Необычайного проплывали в повседневности незамеченными, он бережно хранил сокровища столицы, относя к ним многое. Циклопические шлюзы канала Москва — Волга открывали гигантские, размером с дом, свои ворота в вену заполярных просторов — бледного неба Печоры, Соловков, беломорской каторги, замусоренных штормами валунных берегов Колгуева, ледовитого пути и слепящей лилово-белой пустоши; все эти сторожевые будочки-маячки, с выбитыми стеклами, увенчанные гипсовыми нимфами тридцатых годов, вызывали желание в них пожить, и он ночевал там несколько раз, прежде очистив квадрат куском шифера от битого стекла и заледенелых кучек. Дощатый ангар полярной авиации, сохранившийся среди высоток в Тушине: обнесенный непроходимой самопальной оградой из кроватных сеток, спинок, вынесенных дверей, клубков колючей проволоки (постарались неведомые хранители), в ангаре этом сидела в засаде стая косматых бездомных псов, он был заколочен со всех сторон, но пронизан вверху прорехами, пропускавшими лезвийные крылья морозного света, и, по слухам, хранил в целости легендарный “Ант-25РД” — раскрытый в сорокаметровом размахе, на спущенных покрышках шасси, с задранным кокпитом и лопастной четверной каруселью движка. Или простая автомобильная мойка на окраине Белорусского вокзала оборачивалась входом в спутанный до бесконечности вагонный город — в путевую проекцию всей страны, заполнившую запасные пути.
Шатаясь по Воробьевым горам, он пробирался задами на территорию “Мосфильма”, где отыскивал заброшенный павильон, полный сказочных декораций его детства, — в нем стояла завалившаяся избушка на мохнатых птичьих ножках, картонные дебри Муромских лесов, остатки дворца чудища из “Аленького цветочка” и высилась, наподобие часовенки, гулкая башка богатыря — брата злобного карлы Черномора. Башка была размером с деревенский дом, в ней уютно было ночевать. Однажды он запел в ней — и самому стало жутко от этого глухого, не его родного, а будто отнятого баса.
На островке между Сетунью и Потылихой он прокрадывался на полигон киношных каскадеров, где среди трамплинов, самолетов, сожженных автомобилей стояла обрушенная космическая станция, некогда размещавшаяся на Солярисе. Ночевать в этом самодельном космосе было невозможно, так как станцию охраняла бешеная такса, окровившая ему лодыжку. От таксы Королеву пришлось отпираться лыжной палкой. Ее он подобрал на помойке и использовал как клюку, воображая себя на горном маршруте, будто идет траверсом на перевал, зондируя альпенштоком наличие трещин.
В Гранатном переулке рядом с Домом архитектора наткнулся на скульпторскую мастерскую, предназначенную к сносу. Подвал ее был забит эскизами монументальных памятников: бюстами военачальников, гражданских лиц, почему-то лысых и в пенсне. Многие из фигур повторялись, образуя карусель двойников, которых он, ежась, обливал холодным светом светодиодного фонарика. Попав в ловушку пытливости, он полз в этом завале пространства, покоренного буйным потоком человеческой плоти. Здесь плашмя лежали люди в шинелях и буденовках, с протянутыми по сторонам руками; напряженно и беспорядочно, как на сбившемся с поступи балу, прогибались в стойках мускулистые гимнастки… Замерев при виде свалки гипсовых голых тел, он что-то вспомнил, провел рукой по ледяной ноге… и кинулся прочь, но запутался в проходах, забитых каменным столпотворением, ударился о чью-то длань скулой, загнулся от боли. Взяв себя в руки, он долго еще бродил там, содрогаясь от скульптурных напряжений, от вздыбленно-волнистого ландшафта торсов, складок шинелей, знамен, девичьих грудей, лодыжек или слабых животов старух, склонившихся над шайкой, от вдруг выплывшего навстречу просящего лица девочки, с косицами торчком, вытянувшейся, вслед за острым носиком, бровками, — и вдруг показалось ему, что есть одна такая ночь, когда все эти скульптуры оживают и выходят на улицу, бродят по Москве, идут на бульвары, устраивают что-то вроде сходки, толпятся, поводя голыми глазами; жгут костры, погружая в пламя каменные руки. Подвал этот все-таки вывел его в высоченную залу мастерской, крытую пыльными, залитыми льдом квадратами стекол, где он не стерпел и включил свет — и тогда сверху обрушились козлоногие маршалы, композиторы на летающих нотных скамейках, богиня правосудия, похожая на прачку, пегасы и множество мелких бюстов, моделей, эскизов, разновеликими бесами спрыгнувших с табуреток, этажерок. Все это было озарено воплями хозяев мастерской, ночевавших на антресолях, с которыми он тогда и подружился в том смысле, что милицию они вызывать не стали. Это оказались мать и сын, растерянные хранители монументального наследия их отца и мужа. (Его смущенное лицо в тонких очках, обвешанных паутиной, подействовало доверительно.) Он всегда помнил об этом ожившем подвале — и тогда, когда наткнулся за Амстердамской улицей на тимирязевскую дачу Вучетича, где стояли гигантские, будто задохнувшиеся от апоплексического удара головы полководцев, где Родина-мать, откинув за спину меч, казалось, плакала от бессильного гнева…
Глава четырнадцатая
МЕТРО
LXXII
В холода он приходил погреться у метро. Просто постоять у выхода, уловить всем телом дыхание горячего ветра, вырывавшегося из-за распахивающихся, бьющих в наклонные, напирающие в дверях туловища людей. Это тепло было равнодушным дыханием недр, никакого отопления в метро не существует: землю преисподняя греет. С тех пор как ему пришло это в голову, он замирал от внимательного тепла, накатывавшего на него.
Мало-помалу сомнамбулическое состояние — хроническая сонливость, апатия и безразличие, покорившие и затянувшие его, — растворило личность. Так отсыревший кусок известняка, сначала напоенный влагой, вытверженный ею, рыхлеет от вымывания. Личность его истончилась равнодушием, он был опьянен ватными снами, природа его стала продвигаться в сторону призраков, чья умаленная существенность наделяла той же аморальностью, не прикладной и потому неявленной, покуда содержащей его в неведении. И вот в этом обостренно пограничном состоянии, отравленный обреченностью, умаленный близостью неживого, он словно бы становился мыслью города, мыслью его недр, каким-то их, недр, внутренним сгустком намерения, еще не ставшего, но потихоньку втягивающего его в окукливание. Видимо, так неорганика искала в случайной органической форме своего посланца, вестника. Неживое тяжело и неуклюже, подобно немому с бесчувственным языком, хотело выдохнуть его не то междометием, не то словом. Он почувствовал это, вспомнив, что в нем самом, в совершенной пустоте и бессмысленности, теплилось какое-то безъязыкое говорение, мычание пораженного инсультом обрубка, что-то, что просилось изжиться из самой его недостижимой сути. Когда он понял это и воспроизвел причинный механизм всего, что с ним бесшумно приключилось, в качестве иллюстрации ему взбрело в голову чудовищное сравнение. Он задохнулся от этой мысли, его подбородок дрогнул и мозг судорожно откатил от всей набранной области ассоциации, но все-таки хвост ее гремел, стучал и бросался, подвисая: “Если неживое ищет воплощения — кто это будет: Христос или антихрист?”
Мысль, что у него закончатся батарейки и он в кромешных потемках станет пробираться на ощупь, путаться, мыкаться, корчиться под давлением вышних недр, приводила его в смертное содрогание, он потел, у него сводило лопатку. И вот он наконец найдет какую-нибудь лестницу, и, обливаясь слезами, примется бесконечно карабкаться, и вдруг наткнется на обрыв лестничного звена — хуже этого он мог придумать только обвал тоннеля, заперший его в тупике.
Именно под землей мысль о том, что он должен будет умереть, стала особенно важной. Это как раз и вывело его на свет Божий. Он много думал теперь о смерти. Причем не как о жгучей абстракции пустоты, в юности приводившей его в мрачное бешенство. Думал он теперь о существенности и вещности смерти. О том, как все это будет происходить — быстро, ловко, незаметно или, напротив, мучительно и неуклюже, с трусостью и паническим пботом, с трудом неприятия, унижения, увиливания и неумелой торговли; или, напротив, вдруг его одарит бытие покойным, тягучим сном, в который он возьмет весь свой открытый мир, без прикрас и неточностей, без пробелов и скрытности, без этих сверхсветовых обмороков, которые высекает из его сетчатки слепящий тонкий человек своей кремнистою подошвой, чьего лица ему никак не разглядеть.
LXXIII
Он в самом деле упивался свободой. Единственное, что мучило, — гигиена и трудный сон в неверном месте, на подхвате у случая. С вечера старался пополнить бутылку с водой, чтобы утром промыть со сна глаза и, самое главное, почистить зубы. С грязными зубами жить ему не хотелось. Устраивал он постирушку, мыл голову — либо в девятом таксопарке, либо на Ленинградском вокзале, либо основательно в душевой бассейна “Дельфин” на Первомайской, где до сих пор билет стоил полтинник и где он еще и плавал, но немного, экономно, поскольку находился в режиме недоедания. Излишние траты сил обременяли хлопотами о пище.
Сквозняк и патрульные менты были главными врагами его ночевок. Холод не беспокоил, — был у него с собой приличный полярный спальник и пенка, позволявшие при необходимости спать хоть на снегу, — а вот обстановка вокруг и сознание безопасности были важны чрезвычайно. Если место было стремным, он не мог толком заснуть. Подъезды ненавидел, так как в них постоянно отыскивалась какая-то засада: то жители обрушатся, то свои же, бомжи, задушат вонью. Доступных парадных было мало, а подходящих еще меньше: видимо, он просто не умел их разведывать.
Одно время ночевал в подвалах Солянки, в которых бывал в незапамятные времена. На втором курсе неожиданно познакомился в джаз-клубе Дома медика с девушкой Сашей, бывшей балериной. Эта белобрысая, коротко стриженная сорвиголова была старше лет на семь и мотала его по всему городу, повсюду усыпанному ее взбалмошными идеями.
Одно незабвенное мероприятие оказалось съездом мнимых потомков царской фамилии в Питере, куда они примчались на скоростном экспрессе. До последнего момента Саша держала в тайне цель их поездки. Во времена, взбаламученные внезапной легальностью, оказалось модно и почетно обнаруживать чистопородные связи в своей генеалогии, и приниженные советской жизнью, ее уравниловкой люди выдумывали себе голубую кровь. И яростно напитывали ею плоть своей фантазии, приподымавшей их из болота повседневности.
В прокуренной, обрызганной розовой водой квартире на Лиговке их ждало сборище зомби-клоунов, наряженных в съеденные молью сюртуки, с несвежими розами и хризантемами в петлицах, в картузах и с криво пришитыми эполетами. Дамы красовались в театральном реквизите “Чайки” или “Грозы”, с гремучими ожерельями из сердоликов и потертого искусственного жемчуга. Толпа на входе волной расступилась перед ними с гакающим шипением: “Княгиня, княгиня, сама княгиня!” К ним стали подходить в соответствии с неведомым ранжиром, представляться. Выпив шампанского, скоро они уже были на Финляндском, садились в электричку, ехали в Петергоф, и Королев, смеясь, целовал в тамбуре свою княгиню, а она задыхалась, вблизи она всегда прерывисто дышала от желания…
Подвалы на Солянке были двухуровневые. В резиновых сапогах, с грузом батареек, термоса, компаса, с двумя огвозденными палками против крыс они спустились в сырые дебри пустот. Продвигаясь в необъятном помещении, пугавшем своей просторностью, превосходящей не одно футбольное поле — фонарик тонул, едва проявляя сумрачную отталкивающую даль, блестевшую лужами, корявую от ржавого хлама, от брошенных автомобилей, — они не понимали, куда их несло. Королев тогда полностью доверялся Саше, она была старшая и высшая — хотя и обожала подчиняться ему, специально выдумывая ситуации, в которых расставляла сети случаю, чтобы ее малолетний кавалер отличился. Он шел за ней в этой темной затхлой мокроте, слушал страшный рассказ, который она выдумывала нараспев. Что-то невозможное: о тайных похищениях людей, которые практиковались здесь с середины восемнадцатого века. Будто бы шел человек по Солянке, а его тюк сзади по темечку гирькой в рукавичке — и стаскивали в подвал под мышки. А потом кровь сливают — определяют в кровяную колбасу с гречихой на Хитровке плюс еще что-то о хозяйственном мыле. Или засаливали тело, закапывая в холмы соли. И закрыть Саше рот не было никакой возможности. Она и далее развивала свою песенную мысль, что, возможно, вместо крови тогда вкачивали некий сгущенный газ — и становился человек этот летучим: как космонавт на Луне, с утраченным вполовину весом. Преступники брали его в подельники, так как, хорошенько толкнувшись, живой мертвец мог перелететь через любой забор. И вообще, наделенный такой летучей проходимостью, человек представлял собой особенную ценность. Правда, он при этом мучился измененным сознанием: замена крови инертным газом придвигала его к полуживым существам, наделяла свойством призрака, какой-то особенной, медленной странностью, делавшей его посторонним всему на свете…
В подвалах все было примерно так же, как и тогда, — ничего не изменилось в подземной реке города, будто он спустился не под землю, а в прошлое время. Вот только Саши здесь больше не было. Зато прибавилось хламу, какой-то общей запущенности, происходившей, впрочем, изнутри.
Скоро ему наскучило слоняться в соляных складах. Ностальгией здесь было не поживиться, да и отчаялся он найти прозрачную глыбу соли, мифические залежи которой ярко помещались в его памяти: соль можно было выгодно продать скульпторам. Зато присмотрел на верхнем уровне приличное местечко для ночевки — спортзал. В нем висела боксерская груша, кругом стояли парты. Побаиваясь крыс, он составил парты покрепче одну на другую — и навзничь спал на верхотуре, лицом в баскетбольное кольцо, с которого свисали, щекотали нос обрывки сетки.
Если ему приходилось бывать и особенно спать на людях, он заранее вживался в образ того человека с летучей кровью, в образ невидимки, спрямлял, внутренне разглаживал черты лица, их обесцвечивая, успокаивая, чтобы не отсвечивать. И вновь, и вновь при этом он думал, вспоминал о том ходившем где-то внутри человеке, накачанном мертвой материей… В том заброшенном спортзале, где висела тяжкая, почти новая груша — свежая глянцевая вещь посреди разрухи, — он вновь поглощался мыслью полярности: живое — неживое. И думал о животном как таковом, о том, что зачатки мышления появлялись и на более ранних, чем приматы, стадиях филогенетического развития, еще у более примитивных животных… Засыпал он обычно на своей любимой мысли, что растение близко к камню, а камень — к атому, который тоже живой, но словно бы находится в обмороке, поскольку накачан тем неуловимым несжимаемым, холодным эфиром…
LXXIV
Под землей он не то чтобы искал Китеж — никакого отражения Москвы под землей не было вынуто, никакой второй Москвы не имелось и в помине. Почвы московские — болота, плывуны да гуляющие речушки. Все глубокие подвалы со временем превращались в колодцы. Не в тайных построениях для него заключалось дело, а в том, что так он пытался заглянуть в суть, в глаза потемок…
От Новослободской нужно было идти Селезневской улицей до Театра Армии, в цоколе которого находилась спускная шахта. Ложноклассическое, переогромленное здание театра подавляло, вычурно искривляя пространство. Ломаный строй колоннады сокрушал ориентацию.
Он спрятался за колонну, поджидая, пока менты свернут раскинутый на площади антиалкогольный рейд. Разбегаясь во все стороны, светящимися жезлами они тормозили все автомобили подряд. Выйдя из-за руля, направляемые световым веером, водители брели обреченно к белой, похожей на корову машине “скорой помощи”. В распахнутом ее балдахине восседала толстая тетка-врач, которая вставляла водителям в рот хоботком вперед огромную белую бабочку. Подышав вместе с насекомым, водители морщились от боли и сгибались в рвотном припадке. Тогда врач тянулась рукой, вынимала бабочку, поправляла ей марлевые крылышки и, проведя рукой по склоненной голове водителя, отпускала его восвояси.
Стоя в лесу колонн, он словно бы ждал пронзительный птичий восклик, который бы перевернул всю его душу… Он думал о мрачности, которая веяла над этим старым малопонятным районом Москвы, обладавшим какой-то особенной низкорослой запущенностью, всклокоченностью скверов, затертых фасадов, сумеречностью улицы Достоевского, Мариинской больницы с облупившимися желтушными флигелями, прокуренным приемным покоем, с сухоруким охранником в продавленном кресле, с исполосованной ножичком дубинкой на его коленях и мятой пачкой “Явы” в нагрудном кармане. Стоя за колоссальной колоннадой театра, сквозь которую бежали проблесковые огоньки милицейских машин, он вникал и думал об Эфесском храме, захваченном римлянами, о своей участи беглого служки-грека, покинувшего Артемиду с легким мешком, полным кизяка, чтоб отвадить со следа собак легионеров, а на привале в горах согреться ночью над дымящейся кучкой. Впереди над ним раскрывался рассеянный лунный свет, подымавший мертвенный объем неба, тени от скал скрадывали тропу, серебряный ток выгибал дугу морского горизонта, и душа в приближении моря заходилась просторным беззвучным пением…
В полвторого менты свернулись, “скорая” отчалила. Обождав, он спрыгнул в цокольную нишу, где со скрежетом приоткрыл дверь в бойлерную. Метрах в ста, половину из которых ему пришлось преодолеть вдоль стены по щиколотку в теплой воде, ощущая влажные горячие ладони пара на лице, натыкаясь на завалы из разбухших от воды рядов списанных из зрительного зала кресел, пробиваясь фонариком среди скрученных пугливых танцовщиц — невесомых прачек, полощущих в воздухе невесомое мокрое белье.
Он нашел люк, перекрестился — и взялся за поручни.
Глубиной шахта была метров семьдесят — с двадцатиэтажный дом, но спуск ему казался бесконечным. Стараясь ускориться, вдруг застывал от дрожи, с которой резонировала и начинала бухать в стену арочная лестница. Колебания распространялись далеко вверх и затихали не сразу. Ладони, намертво нахватавшись ржавых перекладин, саднили. Он отрывал руку, с трудом раскрывал ладонь — и дул. Ничего он не видел внизу и долго спускался в том состоянии, когда словно бы повисал на одном месте. Время от времени он прикидывал высоту, вслушиваясь, оценивая по громкости плевки, которые сам спускал с губ себе под ноги…
Внизу пришлось спрыгнуть и, сгруппировавшись, на всякий случай кувырком погасить приземление.
Потирая и растирая руки, возбужденный удачным прибытием, он вошел в тоннель. Километровый путь, подталкивая в спину уклоном, быстрым шагом вывел его в систему тоннелей, на запасные пути заброшенного подземного депо.
Ночевал он в проходческих машинах, рабочих вагончиках. Метростроевский инвентарь сохранился в целости. Диггеры — впрочем, их он встречал нечасто — берегли подземную среду, подобно хорошим туристам. Лебедки, дровяные склады для создания тоннельной опалубки, ящики с инструментами, отбойные молотки, колода промасленных карт, обернутая ветошью, пустая молочная бутылка, календарь с Аллой Пугачевой на 1977 год — всех этих примет присутствия живого было вдоволь, так что складывалось впечатление: смена скоро вернется. Инвентарные таблички, белые картонки с предупреждениями технической безопасности — все это оставалось нетленным, за редким исключением повреждений плесенью, распространявшейся охапками белоснежных хлопьев, ржавчиной и сосульчатых сталагмитов, в сырых районах. Единственное, что говорило о невозвратности, о недоступности поверхности, — это клубки оборванных тросов у лифтовых шахт; у некоторых лежали покореженные от удара подъемные клети.
В отстойнике депо он обнаружил две “Контактно-аккумуляторные дрезины └Д””. В одной еще сохранился заряд — и он отправился в путешествие: с тихим жужжанием, мерным постуком. Проехал с напором километра два и по накату крался впотьмах так долго, что заснул.
LXXV
Королеву нравилось бывать под землей прежде всего потому, что здесь было тихо. Тишина позволяла ему, спускаясь в шахту, проникать в самого себя. После городской громовой глухоты он упивался просторной чуткой легкостью, освобождавшей его голову для внутренних свободных действий. В тишине у него расслаблялись шейные мышцы и мышцы скальпа. Внутренне он словно бы становился ближе к самому себе. Чувства собственные теперь можно было разглядеть, можно было их ощупать, нетрудно было перепроверить их правоту, исцелить, попросить прощения. В тишине существование становилось осмысленным, несмотря на страх — не то ответственности, не то страх, вызванный простым присутствием смысла. Рано или поздно этот трепет всегда появлялся вослед существенности, набранной вокруг — в подземно-внутреннем пребывании. Это его пугало, но все равно он предпочитал с этим мириться, будто нырнул на полную выкладку и тишина, цокающая бьющимися, трущимися друг о дружку в волне камнями, сдавливая перепонки и отгораживая от грохочущего прибоя, утягивала и приближала к нему не дно — а темно-синий столб глубины, набиравший давление, сгущающийся над головой трудностью возвращения.
Под землей он становился слышим самому себе, более себе доступен. Он перебирал звуки, которые издавало его тело: дыхание, размыкающиеся губы, подошвы, растирающие каменную крошку, или — хруст и скрип куска мела, шуршание на швах одежды. Крик в тоннеле становился как бы его щупом. Попав в незнакомое место, прежде всего он кричал. Эхо — или, напротив, глушь, возвращающаяся в уши, — давало представление о предстоящем пространстве гораздо точнее, чем фонарик. Тем более фонарик не мог сравниться с криком по дистанции разведки. Звонкий, далеко загулявшийся, но вдруг вернувшийся крик предвещал долгий рукав и просторную залу, наполнение которой тоже можно было оценить по характеру тональных фигур, содержащихся в отзвуке, приходящих в той или иной последовательности — уханье, аканье, баханье. Глухой короткий отзвук означал тупик или длинный соединительный путь…
LXXVI
Естественно, почти ничего, что представлял он себе о подземной Москве, что пытался взрастить черноземом мифов или мнимых исследований, — ничего из этого не сбылось, все предвидения растворились в воронке нуля результата. “Впрочем, — думал Королев, — будущее регулярно перечеркивает суждение о себе. Порой кажется, что научная фантастика только и существует ради незыблемости этого метода исключенного в представленьи”.
Почти все помещения, встречавшиеся ему среди однообразия похожих на залы ожидания эвакуационных убежищ или штабов ГО, совпадавших по антуражу с комитетами ВЛКСМ, где он скоро перестал надеяться поживиться консервами или сублимированной картошкой и только пополнял из туалетного крана запасы воды, — все встреченные им казенные интерьеры напоминали непрерывный Дом культуры его детства. Предметы и части внутреннего убранства внезапно выплывали из темени, составляя причудливый калейдоскоп. То ему чудился прилавок буфета, то столы выстраивались рядками, словно бы в читальне, ему слышался запах мастики, сырого мрамора, рассохшихся тканевых кресел и хлипких этажерок, которыми теперь наяву были полны только кадры фильмов о шестидесятых годах, решивших квартирный вопрос при помощи хрущевских пятиэтажек и штурма мебельного производства.
Часто он слышал скрип паркета, а споткнувшись — стук выпавшей плашки. Или вышагивал по заглаженному, как стекло, бетону. Иногда позволял себе рисково ускориться, скользнув бедром в темноту по широким перилам просторных лестничных маршей. Повсюду над плечом бежали газетные стенды, плакаты и списки техники безопасности, правил обращения с противогазом; отовсюду выныривали гипсовые усатые или лысые бюсты, попадались Красные уголки с вырванными электрическими розетками и колонны шахтовых вентиляций, в которых постоянно что-то шуршало, сыпалось, свиристело или задувало с воем, уносившимся далеко вверх или вниз — нельзя было понять, сколько ни вслушивайся, то подымая голову, то опуская, клонясь одним — правым — ухом. Попадались также настоящие и читальные залы, обставленные этажерками. От красных книг, если разломить посередине, вдохнуть от корешка над глянцевыми тонкими страницами с убористым бледным и неровным текстом, шел девственный дух клея и типографской краски.
На первый взгляд под землей было не так уж страшно. Кругом он сплошь встречал привычный опыт, привычное прошлое. Только поначалу его забирал увлекательный испуг, будто все его путешествия под землей походили на исследование затонувшего города. Иллюзия эта исчезла довольно скоро, как только он понял, что перед ним все та же Москва, в которой выключили свет и убили всех людей.
LXXVII
Лишь однажды он наткнулся на ужасное. Это стряслось в одном из нижних павильонов, освещавшихся синюшными больничными лампами. Как правило, это были неясного назначения резервуары, забранные под купол, похожие на вестибюли выхода из метро, с низкими скамьями, расставленными по периметру, как в спортзале. В некоторых он встречал в центре эскалаторный вход, опечатанный ремонтным щитом с эмблемой молнии и черепа.
Так вот, однажды он наткнулся в таком резервуаре на макет Кремля и оторопел. Это была размером примерно сорок на пятьдесят метров модель, прообраз сжавшегося города, выполненный в точности из тех самых материалов, что и настоящий Кремль. Сначала Королев, не веря, долго рассматривал крохотные кирпичики, ощупывал зубцы стен, башни, пробовал толчком на прочность кладку, до рубиновой звезды на Спасской он дотронулся рукой и наконец, встав на корточки, решился пролезть сквозь Боровицкие ворота. Как ошалелый, он весь день ползал по Кремлю, ахая перед филигранностью отделки, точностью копии, включавшей в себя подробности интерьеров, которые он мог разглядеть, подсвечивая фонариком, сквозь крохотные оконца; на них были крепко установлены черные металлические (он обстучал ногтем) решеточки. Он привставал, поводя фонариком по сторонам, подобно луне высвечивая мрачный зубчатый абрис древней московской крепости. Он даже разглядел убранство Грановитой палаты и подзенькал колокольцами на Ивановской каланче… Дотронувшись до флагштока, на котором шуршал кумачовый прапор с осыпавшейся позолотой серпа и молота, он свернулся калачиком, замирая от силы неясных чувств, пробравших его до костей, и мгновенно заснул от страха. Ночью ему приснился Щелкунчик, его балетная битва с волшебными крысиными войсками происходила по всей территории Кремля. Щелкая страшным зевом, он откусывал крысам хвосты, в которых была их сила. Крысы панически разбегались, но потом догадались поджечь Кремль, и он — Щелкунчик, чурочка — сгорел, в то время как каменный Кремль остался невредим, языки холодного огня не повредили его стены, и Королев проснулся ровно в той же точке, в которой заснул. Шатаясь, выбрался наружу — и в соседнем зале опешил от вида деревянного Мавзолея, первой версии 1924 года, с надписью ЛЕНИН. Сооружение это, видимо, как домик Петра в Коломенском, разобрали и снесли сюда, в секретный мемориальный музей. Рассохшиеся доски, покосившийся парапет, зевающие кривые ступени. Входить в эту страшную избу он побоялся…
Конечно, ни о каком равном масштабе объема конструкций или о подобии Москвы своему подземному отражению речи быть не могло. По его подсчетам, объем всего грунта, вынутого при строительстве открытой системы метро — 522 километра пятиметровых путевых тоннелей, 52 километра эскалаторных спусков и 150 вестибюлей — не превысил бы семи горок объемом под стать пирамиде Хеопса. Но какой Египет сравнится с Вавилоном столицы?
Тем не менее обширность потайного метро раздавила его воображение. И не только потому, что лабиринт всегда больше своего развернутого пространства… Да это и не было метро в точном смысле слова. Это была система подземных сообщений, включающая в себя и автомобильные тоннели, и водные каналы, выполняющие не только служебные функции водохранилища, но также и транспортные. А как еще тогда объяснить наличие грузовых понтонных платформ у швартовых площадок, на которых он ночевал, после долгого перехода успокаиваясь мягким журчанием чистейшей воды и запахом родниковой свежести.
LXXVIII
О происхождении этих подземных рек Королев мог только догадываться. Подземных речек в Москве хватало, — он не раз прогуливался берегом бурной Пресни от Грузинского вала, минуя резервуары зоосадовских прудов, под Горбатым мостом, по которому грохотала пацанва на скейтах, к устью. Его всегда увлекал вопрос о городской древности и вообще — доисторичности почв, вод, пород. Он обожал бродить по той же Пресне с факсимильным альбомом Сытина в руках, выискивая унисоны ракурсов, снимая покровы асфальта и прочей строительной белиберды, пристальностью взгляда выстраивая на Шмитовском проезде распутицу тракта, вихляющие телеги, мохнатых тяжеловозов, линейные ряды рабочих бараков, мусорные горы, сарай, полосчатую будку заставы, шлагбаум. Лихая Грузинская улица освобождалась от оков тротуаров, треугольной бессмыслицы Тишинки, речка Пресня, набравши ходу от Бутырского леса, порожисто сбегала по ней мимо бревенчатой россыпи Грузинской слободы, собирая купальни, портомойни, мостки с бабами, орудующими вальками, гусиные снежные заводи, лопочущую мельничку перед плотиной, со стеклянным ее занавесом, ниспадающим на бегущие в радуге, в брызгах лопасти; кожевенное хозяйство, смердящие сараи которого располагались ближе к устью…
Или того хуже — устремленность к доисторичности, к истоку, в котором интуиция, исполнившись жути, отыскивала будущее, — обосновывала в его размышлении застывшую линзу моря юрского периода. Из этой линзы двухкилометровая скважина обеспечивала свежей морской водой дельфинарий на Мироновской улице в Измайлове. Из него — глубинного резервуара, запаянного глаза древнего океана, хранившего свет еще молодых, только зарождаемых, или уже потухших звезд, — он напитывал свое воображение размыслительным беспокойством, упруго упиравшимся в невозможность ответа. Подспудная эта борьба была безнадежна, но продуктивна. Как раз она и выработала в нем понимание (так подневольный напрасный труд сообщает мышцам массу и твердость), что мир был создан вместе с человеком. Что все эти сотни миллионов лет хотя и имеют длительность, но они суть точка, “мера ноль” — несколько дней посреди течения плодородной вязкости человеческого зрения, его воплощенной в свет мысли. Что длительность доисторических миллионолетий фиктивна — подобно длительности угасшего сновидения, подделываемого исследовательской скрупулезностью припоминания.
LXXIX
Спускаясь под землю, он точно погружался в обморок. Под землей он находился в зримом полусне, словно бы недра, породы древних периодов, вещество первоистока, никогда не знавшее человека, проникало в него своей мертвой, влекущей энергией. Ему казалось, что аура, эманация доисторических пород входит в его плоть, подобно тому как известковые воды напитывают живую ткань будущей окаменелости. Он замирал при одной мысли о том, что Неживое вдыхает в него собственный смысл, уподобляя сознающей себя неорганике.
В одном из дальних тупиковых тоннелей он встретил настоящий бурелом из окаменелых деревьев. Это был странный наклонный тоннель с множеством ортогональных ответвлений. Поначалу он решил, что деревья — превратившиеся в крепкую породу, которая поддалась проходческим инструментам, — это просто декорации скульптурного интерьера. Но, разглядев сучья, ветви, корни, годовые кольца, понял, что он в настоящем лесу. Этот тоннель как раз вел в те места, которые Королев стал избегать. Деревья выглядели скоплением тел, захваченных в бегстве древней огненной лавой. Путь через них выводил под обширные площади дальнейших выработок, входы которых были загромождены увалами, баррикадами запрокинутых рельсов и шпал… Дальше Королев идти не решился, опасаясь обвала.
Секретное метро существовало параллельно действующему, сообщаясь с ним в пяти разнесенных перегонах, в виде всего трех, но чрезвычайно длинных веток. Никакого особенного интереса оно собой не представляло. Ходить по нему было опасно из-за невозможности спрятаться от объездчиков, накатывавших нередко на бесшумной дрезине, похожей на торпедный катер. Приходилось каждые пять минут, как на молитве, с быстрого шага припадать ухом к рельсу, вслушиваясь в ближайшие гудящие пять километров, или хвататься рукой за отглаженный зеркальный рельс, чтоб впустить ладонь в километровую дрожь или тишину. Самым интересным из доступных участков Метро-2 был тот, что примыкал к “Измайловскому парку” и выходил на задворки странного пустыря, уставленного двумя бетонными башнями и бетонной конструкцией ажурного вида. Это был не достроенный в 1935 году стадион, на котором планировалось проводить Олимпиаду. Однако Олимпийский комитет вручил атлетов Риффеншталь, а не Эйзенштейну, и строительство остановилось. Но к тому времени там уже был построен личный бункер Сталина, с крыши вестибюля которого (одна из вычурных башен, похожих на рубку подлодки, — выстроенная с ромбовидными иллюминаторами, в конструктивистском духе Мельникова) вождь предполагал тайно наблюдать за спортивными состязаниями. К бункеру его должен был доставлять из Кремля спецпоезд, как раз и направлявшийся северо-восточной веткой Метро-2.
Королев находил интересным исследовать недостроенные или заброшенные по разным причинам станции секретного метро. Они нравились ему своей грандиозной мрачностью, были словно бы несвершившиеся большие сущности, эдакие нерожденные мастодонты общественного достояния. Одна из этих станций строилась как узловая. Называлась она “Советская” и находилась в месте пересечения с легальной веткой. Королев обожал сесть на одну из скамеек и рассматривать поезда, мчавшиеся мимо — то с воющим напором выстрела, то не спеша, с долгим гудением. Пассажиры вряд ли могли разглядеть за окном что-то, кроме темной геометрии арок, участков мозаичной облицовки, выдававшей себя блестками перламутровых вкраплений. В метро Королев обожал рассматривать мраморные зашлифованные колонны в поисках палеонтологических спиралевидных, цилиндрических вкраплений — аммонитов, наутилусов, белемнитов… Это приближало его к мысли о вседоступности недр, об их непосредственности, о том, наконец, что мы сами рано или поздно, ввиду вечности, станем, если повезет, такими же окаменелостями. Или своей органикой внесем скромный горючий вклад в поток нефти.
Королев неизбежно под землей думал вот о таких “глубинных” вещах, они покоряли его вместе с ощущением толщи коры над головой… Среди прочего такой факт не давал ему покоя. В одной из статей по микробиологической палеонтологии он встретил гипотезу о непосредственном участии нефти в генезисе жизни на земле. Работа основывалась на недавнем открытии существования в скважинах глубокого бурения, на глубине 6 — 10 километров, микроорганизмов из широкого семейства Methanococcus Jannaschi, питающихся метаном и способных к жизни при температуре минус 185 градусов по Фаренгейту и под давлением 3700 фунтов на квадратный дюйм. Найдено было более 500 разновидностей таких микроорганизмов. Вместе с тем выяснилось, что доселе неизвестная форма жизни составляет чуть не половину всей биомассы Земли. Это позволяло авторам предположить не только биогенное происхождение самой нефти, но и то, что первые организмы зародились именно под землей, а также связать их выход вместе с нефтью на поверхность — с генезисом.
Эта идея безусловно овладела Королевым как пагубное доказательство не столько того, что жизнь восстала из недр, сколько того, что в этом проглядывала сотрясающая мозг гипотеза о возможной не одухотворенности, но оживленности неорганики. Он вновь думал о растении менее живом, чем животное, о камне менее живом, чем растение, об атоме менее живом, чем камень, словно бы находящемся в обмороке, словно бы уподобленном дремлющей перед становлением монаде. Он приводил в качестве дополняющего смысла пример искусства. Стихотворение, музыкальное произведение, ландшафт — как состав неорганических знаков: букв, нот, линий и объема — одухотворяются воспринимающим сознанием. И так же можно было бы все списать на сознание, алчущее в недрах забвения, выводящее из него источник смысла, и тем самым отставить мысль о Неживом, алчущем воплощения, чтобы противопоставить себя, смерть — жизни.
LXXX
Он сидел на платформе-призраке и всматривался в пролетающие, наполненные людьми и электрическим светом поезда, которые сливались в мигающее мельтешение, в поток сияющих полос. Король рассматривал поезда с тем же смешанным чувством зависти и равнодушия, с каким закоренелые бедняки подсматривают чужую добротную жизнь. Он был в том состоянии бесчувствия, которое только и позволяет сидеть в неподвижности несколько часов сряду, плавая между бессознанием и сном с открытыми глазами, стараясь внутренне слиться с тем, что тебя окружает. Мертвая станция за его спиной таинственно темнела арками, облупленными колоннами. Окна вагонов бежали мимо него почти вплотную. Он рассматривал людей с ровным вниманием, видя тщету их оживленности, гримасы их равнодушия, заинтересованности, усталости, смеха. Он не воображал себе их судьбы или положения, зная, насколько ошибочны бывают такие представления. Сейчас его занимала сама по себе напрасность всего того, что жило, скворчало, плакало и радовалось там, наверху. Он понимал, что это ровное медленное чувство само по себе чудовищно, но его весомая основательность была убедительна, и он допускал его все глубже в душу, потихоньку устраняя уютную слабость человечности.
Спустя много часов один из поездов вдруг резко замедлил ход, из-под колес посыпались искры. Люди в битком набитом вагоне повалились вперед, выпрямились. Они стояли, склонялись, висели на поручнях. Одни рассматривали рекламные плакатики, другие читали, третьи дремали, прикрыв глаза. Симпатичная коротко стриженная девушка с припухлыми подглазьями придирчиво всматривалась в свое отражение, поправляла челку. При этом глядела она прямо в глаза Королеву.
Вот этот затуманенный взгляд, эти чуть припухлые подглазья, придававшие лицу слегка надменный, отрешенный вид… Ему вдруг захотелось шевельнуться, выдать себя среди окружающих потемок.
Минут через пятнадцать простоя, во время которого состав тужился и клокотал, издавая стук клапанов и шипение патрубков, в вагонах поднялся ропот. Поезда метро снабжены вентиляцией нагнетательного типа, и в битком набитом вагоне неожиданно быстро заканчивается воздух. Женщина, стоявшая в левом окне, открыла рот и положила руку на грудь. Парень с папкой в руках обрел страдальческий вид, стал обливаться потом и часто дышать. Многие вытирали лбы, прикладывались виском о плечо, переменяли руку, державшую поручень, раскрывали шире воротники, доставали мобильные телефоны, пытались куда-то звонить. Девушка теперь вглядывалась не в свое отражение, а в Королева, и он, прикрыв глаза, чтобы не отсвечивать белками, подался назад, стараясь вдавиться в мрамор колонны.
Еще через несколько минут по всему поезду стали раздаваться крики, стуки, — очевидно, кто-то пытался открыть двери вагона. Раздалось шипение громкой связи: “Просьба всем оставаться на своих местах. Панику прекратить. Состав скоро отправится”. И снова под вагонами простучал, сократившись и отомкнувшись, многосуставчатый питон тормозного механизма.
Девушка уже узрела Королева, и гримаса ужаса овладела ею. Темный призрак парил в позе лотоса в темноте и неподвижными, словно бы выколотыми глазами всматривался в нее. Крик исказил ее лицо, поезд дернулся на пробу, подхватил инерцию и потянулся в тоннель. Девушка в беззвучном крике пробивалась вдоль вагона, пытаясь не упустить из вида скосившего в ее сторону глаза Королева…
Этот случай перевернул его, отрезвил. По сути, именно он вывел его обратно на поверхность.
LXXXI
Оттого было просто постичь целесообразность подземного организма, что ее не было. Все мизерные функции побочной скрытой системы тоннелей сводились к эвакуационным сообщениям с убежищами, находившимися, как правило, вне Москвы. Путаница, настоящий лабиринт располагался только под центром, где система узкоколейных ходов обводила шахты, ведшие из-под номенклатурных домов. Все они сливались в длинные автомобильные или рельсовые тоннели, уводящие только в трех направлениях: на север, юго-запад и северо-восток. По этим тоннелям вышагивать было не столько скучно, сколько опасно, так как некуда было спрятаться от возможных обходчиков. Лишь подземный городок под Очаковским лесом вызывал всплеск исследовательского интереса. Королева под землей интересовала не тайна скрытных объектов, а совсем другое — сами недра как таковые, их аура…
Надо сказать, что, по всей видимости, никто особенно и не заботился о сверхсекретности подземной Москвы. Он повсюду обнаруживал какую-то жизнь, следы костров, стоянок, не раз ощущал себя под разведывательным наблюдением. Потом понял, что подступы ко всем более или менее занимательным пунктам — возможно, прямого военного назначения — были тщательно запечатаны. Не раз, распутав труднодоступный лабиринт многоэтажных переходов, он утыкался в глухие, крашенные голубой краской железные двери, без единой щелочки или отверстия, открывавшиеся, очевидно, изнутри. Понятно было, что за этими дверьми находились объекты высшей секретности, какие-нибудь обходные пути, по которым крысиная номенклатура должна была спасаться в загородные угодья…
Натыкаясь на объекты гражданской обороны, он с удовольствием погружался в детскую игру, которая могла бы называться не то “Оборона Брестской крепости”, не то — “Партизаны в Керченских катакомбах”. Они играли в нее в интернате, сооружая в подвале многодневные баррикады, натаскивая туда матрасы, ящики, свечи, хлеб и соль из столовой. Вспоминая, как были обустроены Аджимушкайские каменоломни, как сопротивленцев травили газом, как выстраивали огнеметные дзоты напротив выходов, он погружался в эту игру с опасным артистизмом… Несколько десятков человек остались в живых из многих тысяч. Живое мясо превращалось в мертвое. Люди выдалбливали в известняке ниши, в которых хоронили умерших.
Одним из самых вычурных способов основательно зарыться в землю было воспользоваться ходами главного силового коммутатора. Расположенный за университетом на улице Герцена, в мышином здании, оснащенном рабоче-крестьянским барельефом, он походил на гигантскую трансформаторную будку. Все высоковольтные приводные магистрали центрального метро коммутировались в его компактных недрах. Через тамошние подвалы можно было попасть в тоннели силовых линий, связанных в реки кабелей, объятых кожухами изоляций. Вдоль этих мастодонтов, вблизи которых ломило темечко и сводило шею, можно было пробраться в самые дебри, в самую сердцевину метро, густота разветвлений в которой достигала максимума.
Вообще-то вся система подземных тоннелей была большей частью системой бегства. Вопросами гражданской обороны здесь и не пахло. Это были крысиные ходы, снабженные надежностью и прямолинейной траекторией скорейшего предательства. Номенклатура всегда жаждала обезопасить себя на все случаи жизни. 16 октября 1941 года, день панической эвакуации чиновного скотства, навсегда остался у нее в памяти. “Да и сейчас власть отлично понимает, что управление пустотой — самое эффективное, — думал в сторону Королев. — Свалить тоннелями, да только и оставить по себе что пустые голубоглазые └воронки” с зашторенными окнами. Они поверху разъезжают с кортежами и нагоняют любовь и ненависть на народонаселение…”
Королев давно потерял ориентир, с некоторых пор он и не пытался оценивать свое местоположение. В тот или иной день, когда требовалось подняться на поверхность, чтобы пополнить запасы спичек, батареек, сухарей, орехов и сухофруктов, он просто выходил наружу и уже не удивлялся тому, что он в Царицыне, или Южном порту, или в тылу пустырей Мичуринского проспекта. Выражение лица его было измененным. Это заметно было по взглядам людей, останавливавших на нем свое внимание.
Выходы на поверхность всегда представляли собой одно и то же: неприметную шахту, спрятанную под канализационным сливным люком в коллекторе, обыкновенном коллекторе, в котором после дождя протяжным зверем бурлила и пенилась вода, сшибала с ног и, отплясывая вокруг пустыми пластиковыми бутылками, нырявшими и дрожавшими в воронках круговерти, уносилась, мельчая, куда-то дальше… Сколько ни искал, в убежищах никаких баснословных запасов еды найти не мог. Видимо, все они пошли на продажу в голодные первые годы перестройки. Он вспоминал ту вкуснейшую тушенку, с промасленной буренкой на этикетке, с крышки которой прежде надо было оттереть слой солидола. Он вспоминал пюре из хлопьев сублимированной картошки, засыпанной в фольгированные мешки из хрустящего полиэтилена. Он проникал в огромные, как стадион, помещения, уставленные бесконечными рядами трехъярусных нар, оснащенных панцирными кроватными решетками. Оголодавший, рыскал в этом голом бетонном пространстве — пустом и одновременно непроницаемом: нога проваливалась в кроватную растягивающуюся сетку, и он падал, подымался, как на пьяном батуте, запрокидывался, садился снова. В зеленых ящиках из-под противогазов ему чудились консервные банки, и он хлопал крышкой, гремел язычком замка, распарывал присыпанную тальком резину, вскрывал фильтры и задыхался угольной пудрой, кашлял, жевал, плевал, чихал. Он отвинчивал герметичные двери железных амбаров, открывавшихся наподобие шлюзовой камеры на подлодке. Входил в пустой объем своей надежды, где вдруг его охватывала паника. Чудилось, что кто-то навалился на дверь и теперь пытается ее задвинуть, завинтить. Закупорить его. Он кидался обратно, приваливался плечом к двери, вдруг поплывшей с тяжким скрежетом. И вновь он возвращался в лес и дебри подземных казарм — в ряды нар, загроможденных, зарешеченных панцирными сетками — все огромное темное подземное пространство, которое он никак не мог охватить фонариком.
И после, засыпая в одном из рядов, на втором ярусе, затериваясь в потемках, ощущая мозжечком, как скукоживается душа, как отлетает вверх рыбий глаз неведомого подземного пловца, он понимал, откуда пришли к нему те видения Матисса, осветителя парижских подземелий, которые мучили, терзали его там, наверху. Ему снова снился Анри Матисс, снился в пронзительно ярком кубическом пространстве, залитом белым подземным солнцем. Куб был насквозь зарешечен не то птичьими клетками, не то вот этими самыми панцирными кроватями. Художник склонялся к чему-то, морщился, вглядываясь, соотнося что-то внутри с тем, что ему надлежало осознать, взять в руки снаружи. Королев понимал, что Матисс вглядывался в некий женский портрет, но при попытке изменить направление взгляда, повернуться — или развернуть сам ракурс сна, втиснуться в него глубже, как в узкое горло свитера, — он от ужаса теснины просыпался.
И в ту ночь, которую он провел в этом многоярусном сетчатом пространстве, ему приснились страницы, журнал “Ровесник” мелькнул цветастой обложкой. Подшивки этого журнала он штудировал в интернатской библиотеке, там попадались научно-фантастические рассказы, он знал, что надо развивать воображение — единственное достоверное богатство. Так вот в одном из проходов этих страниц, в одном из узких проходов, в которых холод мраморных стен набегал с боков, он наткнулся на тело — на упорный сгусток тепла и гладкой… гладкой, как вода, кожи. Эта женская субстанция с ходу сошлась с ним в любовной схватке. Он долго скользит, пытаясь ощупью языка и пальцев хоть что-нибудь понять о ней. Он пытается зажечь фонарь, но она удерживает его руку. Он ощупывает ее лицо, переносица ее тонка, губы пухлые, широкие скулы, короткие жесткие волосы, — но все равно ничего не может понять, не может ее представить. Девушка не произносит ни звука. Они расходятся. Он вновь плутает под землей, но через день возвращается, едва найдя тот самый проход, и потом приходит вновь и вновь в этот коридор, где встречает ее, где идет, вслушиваясь в каждый шорох впереди, скрип паркета, но чует ее по запаху — по запаху и едва уловимому теплу, тени ее тела, отбрасываемой на ровный холод мраморных стен. И каждый раз он пытается включить фонарик — и разглядеть ее, но она опережает, вырываясь, словно зрячая в потемках. Наконец ему удается выхватить ее лицо — и он видит, что вся кожа ее покрыта зеленоватой плотной татуировкой, он ужасается, прижимает ее к стене, осматривая всю. От плотного узора выражение лица неуловимо. Черты правильные, но глаза неразличимы в цельности, а отдельны от густоты уличной путаницы, курсива вписанных названий. Он снова, будто сличая, гладит ее, видя, что все тело девушки представляет собой подробную карту города. Разоблаченная, расплакавшаяся от стыда, она бьет его коленом в пах и исчезает.
Потом ему долго еще снилась эта девушка-Москва, татуированная картой столицы. Это были неистовые видения. Он занимался с ней любовью, никогда не приближаясь, но в то же время сливаясь, — то ныряя в адские пещеры, то скользя по рябой карте папиллярных линий, складок, неожиданного, упоительного рельефа тела… “Москва — рогатое слово, — однажды объяснил он себе, пробудившись. — ”М” — это Воробьевы горы, пила Кремлевской стены. ”О” — Садовое, Бульварное, Дорожное кольцо. ”С” — полумесяц речной излучины. ”К” — трамплины лыжные, Кремль, конь черный. ”Ва” — уа, уа, — детский крик, вава”. Как только он это произнес про себя, метель из букв — в, м, к, а, с, о, в, а, к, м, о, в, а, м, о, с, к, а, о, м, в, а — заживо засбыпала его и проглотила — и все. Сны о Москве прекратились.
LXXXII
Пока не встретил наверху весну — переливчатых дружных скворцов, пока не набухли почки на кустах и так приятно стало их скусывать с веточки, одну за другой, разжевывать, вникая в свежую горечь листа, — все полтора этих месяца он провел под землей, питаясь поштучно орехами и сухофруктами, поддавшись губительному очарованию сомнамбулического тленья. Под землей он постоянно спал — спал где хотел, а спать ему в тишине хотелось всегда. Усталость жизни накрыла его, как рыбу вся та вода, что она за жизнь пропустила сквозь жабры. Спал он где ни попадя, ему было все равно, лишь бы не на земле. Ложился в вагонетку, словно груда грунта, слыша, как где-то мерно капает вода, представляя, как потихоньку исчезает, превращаясь в груз неживых, твердых молекул, — и постепенно, засыпая, терял и этот слабый интерес к представлению. Его мысли тогда часто были заняты летаргическим сном, его природой, близкой к умиранию… Он укладывался в вагонетку, и совершенное беззвучие, расталкиваемое стуком его собственного сердца, утягивало его в сон, и даже отдаленный шум поездов или уханье и вой вдохнувшей вентиляции окатывали его убаюкивающими шевелениями воздуха.
Его сны говорили ему: “Отдыхай”, — и он смущался их, не желая вообще возвращаться к жизни. Смутное предчувствие большого дела, которое ждало его наверху, как война, время от времени накатывало на него, но он отборматывался сквозь сон: “Не хочу, не желаю, не тронь”.
Постепенно он вошел в то состояние покоя, в котором мог уснуть в любое мгновение. Так он и поступал, когда брел тоннелем за Москву, два дня, полсотни километров преодолевая в несколько приемов. В любой момент он мог остановиться и лечь навзничь за поребрик — не то сливной, не то технической отмостки. Всегда он был уверен в своей невидимости. Найдя в отвале грунта жирные сколы угля, растолок и вымазал крестом лицо, наподобие индейского боевого раскраса. Уголь всегда носил с собой, подновляясь на ощупь. Только заслышав звон рельсов, он хладнокровно прикрывал глаза, чтобы вприщур проводить этажерчатую дрезину с беспечным обходчиком, свесившим за борт ноги…
Два или три раза он видел в метро не то диггеров, не то просто любопытных. Экипированы они были солидно: обвешаны карабинами, катафотами, мотками веревок, обуты в горные ботинки. Ему эти пижоны были неинтересны, так как далеко от шахт они не отходили. Вся цель их вылазок состояла в том, чтобы покататься на вагонетках, походить вокруг, поахать да, усевшись на путеукладчике, опорожнить ящик пива. Королев собирал после них бутылки, присыпал землей лужи мочи — и как можно скорее уходил с этого места…
Засыпая, Королев всегда обращался к своему мозжечку, у него была своя техника обращения к этому участку мозга. Он словно бы заново входил в собственное тело, как в здание, — и сразу вглядывался в потолочный свод. Те фрески, которые он мог там разглядеть, все время изменяли образ и контуры, плыли, подобно облаку. Это штрихованное, как на офорте, облако состояло из линий — его траекторий, которые он объемным графом, клубком многогранника, словно бы насыщая образ линиями внутри зодиакального знака, накрутил, вышагал при плутаниях под землей. Он никак не мог избавиться от тяги к представлению своей траектории. В этом кинетическом клубке он находил отчетливую весомость, она укладывалась в его моторную память неким дополнительным телом, как если бы он создавал самому себе двойника-ангела и захотел придать ему вес для того, чтобы ввести в физический мир. Этот клубок траекторий был живым, Королев его пестовал памятью. Ему все время казалось, что он выписывает собой какую-то схему — и схема эта потом снилась ему в отчетливости. Он упорно вглядывался в нее, как вглядывался в шахматные поля при игре вслепую: клетки пучились усилиями фигур, их атакующими возможностями. Он строил партию и проигрывал. Королев исследовал эту телесную схему — новое свое обиталище, и она проступала у него перед глазами с инженерной тщательностью, напоминая набросок силуэта не то балерины, раскрывшейся в пируэте, не то какой-то удивительной башни, разветвленной векторами подъема. Но когда тщательность траекторий со временем сгустилась, он увидел человека. Вписанного в круг человека, раскрывшегося миру, раскинув руки и ноги. И успокоился. Постепенно человек этот ожил, развился — и оставил по себе свое претворение: схему летающего города, воздушного общежития. Королев обрадовался такому обороту событий, зная: человек этот подался вспять, чтобы дать место существенности будущей жизни. Он включился в это строительство — и теперь бегал по подземельям с увлеченностью пера по бумаге. Постепенно стали проступать иллюминаторы, проулки, оснащенные бассейнами солярии, галерея с названием “Портреты солнца”, сеть размещенных на просторных верандах вегетарианских столовых с эпиграфами над раздачей: “Будущее — наша цель”, фруктовые висячие сады…
Теперь засыпал он не от лени, а из воодушевления.
LXXXIII
В самом деле заснуть теперь он мог хоть в пекле. Однажды он внезапно прикорнул на заброшенной станции “Советская” — и просидел три дня, пропуская поверх неподвижного, медленно мигающего взгляда поезда, полные огня и усталой жизни. По вечерам поезда шли неспешно, — вдруг словно бы выпав из огненно-полосчатой тубы скорости…
Под землей было так тихо, что любой шорох оглушительно пронзал подушку глухоты. Он ничуть не тосковал о посторонних телу звуках. Однако подземелья были пусты, хоть бы крыса пискнула. Но никаких крыс нигде не было. Совершенная пустошь не могла прокормить живое. Единственным кормом на всю округу был он сам.
Тогда он стал выдумывать звуки. Ему всегда казалось непостижимым чудом сочинение музыки. Вдумываясь в это, как ни силился, он не мог себе представить тот уровень воображения, который бы так умножил высшую форму слов, что они обратились бы в мелодию. И вот здесь, в подземной тишине, механизм этого чуда стал проясняться. Сперва он выдумывал шумы. Начал с создания бесшумного шума — мощного акустического удара, пришедшего с невиданной глубины, который расходился по тоннелям толчками, веянием, пронизавшим лицо, оглаживавшим его по плечам, затылку. Дальше — больше. Все его изобретения не были мелодическими, но существовали на грани пения, подобно глубокому вдоху. Он не всегда изображал звуки, часто пользовался готовым инструментарием опыта. Постепенно эти звуки ожили вокруг помимо его воли. Например, не раз его подымал ото сна шелковый упругий шум и веяние, какое однажды окатило его, когда он в походе стоял на берегу прикаспийской воложки и белоголовый орлан, спав с восходящего потока и настигнув воду, макнул плюсну, прежде чем двумя махами подняться и, роняя капли с пустых когтей, пропасть за высоким берегом с обрушенной левадой и строем серебристых тополей, вдетых в небо.
…В самом начале музыка была связана с болезненностью и нынче, представая усилием сознания в очищенном смысле, таковой для него и оставалась.
Сильные впечатления от музыки выражались физиологически, причем с жестокостью, начиная даже с самого первого — вполне еще косвенного. Королеву было лет восемь, когда его, отобрав вместе с другими детьми, учительница музыки повезла из интерната в детскую музыкальную школу, на вступительный экзамен в только что открывшийся класс виолончели. Он не помнил, как именно держал этот экзамен, зато и сейчас видел отлично: в комиссии находилась прекрасная юная особа, в малиновой газовой кофточке, с янтарной брошью на умопомрачительной груди, от которой невозможно было оторвать взгляд. Брошь изнутри высвечивала немного преломленную набок пчелу, возраст которой — он уже знал тогда — составлял несколько миллионов лет. В финале предстояния перед комиссией его Дама милостиво кивнула председателю: “Беру”.
На обратном пути он только и думал об этой фее — и неотрывно думал, когда после, схватив клюшку, коньки, мчался на каток, и после катка, когда долго ждал автобуса, и думал заболевая. Тогда он простудился так, что на следующий день по достижении температуры в сорок один градус его увезла неотложка, — и далее на несколько дней он терял сознание. Помнил только, как пчела, медленно поводя крылышками в густом медовом свете, мерцала перед ним, и помнил, как дрожало, как дышало за ней матовое стекло неотложки, как шаркали по нему, словно по льду, и звенели коньки, как серели по краям сознания сугробы и где-то в области висков в хоккейной “коробочке” с частотой пульса раздавались щелчки и удары буллитов…
Несколько вещей вызывали у Королева в детстве пронзительную бессонницу. “Крейцерова соната” в исполнении Натана Мильштейна производила мучительные физиологические резонансы, ведшие в воронку мозжечка. Скрипичная соната Витали, взмывшая под смычком Зино Франческатти, представляла собой могучую слезогонку: вся скорбь мира, абсолютно вся, без остатка, разливалась в душе. “Sing, sing, sing”1 Бенни Гудмена, “April in Paris”2 Эллы Фитцджеральд — все это составляло предмет сладостных мук. По достижении половозрелого возраста, когда случалось весь день проходить в перпендикулярном состоянии, он точно знал, какие именно джазовые вещи могут запросто вызвать стояк, и старался их избегать. Колтрейн и Кэннонбол Эдерли были первыми в череде запретов.
Послабление наступило гораздо позже, с открытием вселенной Малера, когда в Третьей симфонии Джесси Норманн заставила его услышать ангелов и умереть наяву.
Где-то Королев вычитал, что все попытки навести научные мосты к семиотическому подходу в музыке потерпели неудачу. Ничего не поняв в деталях, но откликнувшись на суть преткновения, он подскочил от радости узнавания. Давно у него сквозила наивная, но правдивая идея, что музыка — едва ли не единственный язык, чьи атомы-лексемы либо совсем не обладают означаемым ими смыслом, либо “граница” между этими сущностями настолько призрачна, что в результате слышится не музыкальная “знаковая речь”, с помощью которой сознание само должно ухитриться восстановить эмоциональную и смысловую нагрузку сообщения, а, собственно, музыка уже то, что мелодия только должна была до нас донести, минуя этот автоматический процесс усилия воссоздания. То есть — чистый смысл.
…К виолончели он так никогда и не прикоснулся, зато позже у него появился учитель фортепиано. Валерий Андроникович, обрусевший армянин, выговором и дикцией ужасно походивший на Каспарова, был прекрасным строгим человеком. Королев ездил к нему заниматься в Дом культуры цементного завода “Гигант”, где в комнате с высоченными потолками стояло драгоценное немецкое пианино. Неподатливые клавиши требовали изощренного подхода к извлечению звука, и Королев пытливо следил за пальцами, за постановкой руки учителя. Когда удавалось присутствовать на его собственных экзерсисах, мальчик замирал всем существом, нутром понимая, что это одно из самых мощных творческих действий, которые ему когда-либо приведется увидеть в своей жизни.
Он бросил занятия музыкой, когда хоть и на толику, но самым высшим образом приблизился к пониманию природы музыки. Как и все сильные чувства, это мгновение было бессловесным. Он разучивал фрагменты фортепианного концерта Баха (“композитора композиторов”, как говорил о нем В. А.). Перебирая медленные ноты, он впал в медитацию, провалился, и тут у него под пальцами произошло нечто, проскочила какая-то искрящаяся глубинная нить, нотная строка, в короткой вспышке которой разверзлась бездна. И вот это смешанное чувство стыда от происшедшего грубого прикосновения к сакральной части мира — и восторженные слезы случайного открытия, — все это и поставило для него точку.
Больше В. А. он не видел. Воспитателям объяснил, что надоело, что у него не остается времени для естественно-научных предметов. Конечно, так поступают только особенно сумасшедшие мальчики (или девочки). И так поступил Король, к тому же еще не раз с оторопью представлявший себя купавшимся пальцами во всех сокровищах мирах.
LXXXIV
Река, Москва и природа музыки, взвинченная тишиной, — вот те три тайные сущности, что преследовали его под землей, ради их видений он припадал к роднику беспамятства. Сны эти были болезненно ярки и вычурны, но достоверны настолько, что походили на революционно переустроенную явь. Так что променять их на дремоту нормы жизни, на здоровье повседневности представлялось преступным.
Как можно было отказываться от такого?
Река ему снилась: за руку его брала некая молчаливая, ласковая девушка, чье лицо было знакомо, как всегда знакомо наслаждение — “дочь забвения”, но не вспоминаемо… Вроде бы сослуживица брала его чувственно за руку, она вплеталась пальцами в кисть, и дальше, проникая теплом по всему телу, текучий ее образ скользил перед ним, увлекая прочь от входа на “Третьяковскую”: “Зачем нам метро, на катере быстрее, я покажу!..” И в мартовских раскисших сумерках они скользили, и текли, и мчались, вместе с другими пассажирами, оскальзываясь, вскарабкивались на катер. Из-под ног в темноту взмывали мостки, и вдруг палуба вздрагивала и заходилась темной дробной дрожью. За бортом раздавался и бежал, бежал с напором громкий шелест — густое ледяное крошево, шуга и мелкие льдины отваливались косым грязным холмом от борта. Мчались сумерки, и вздымалось к черной набережной серое крупнозернистое пространство реки… От скорости и страсти сердце уходило в пах, вверху неслась Кремлевская стена, пустая темная набережная и темные башни, купола — дворца, собора, колокольни… Они высаживались на другой стороне Москвы, где-то за Шелепихинским мостом, и долго, спотыкаясь, взбирались по лестнице в Филевском парке. Впереди маячили при шаге голые деревья, внизу у воды лаяли и катились за ними собаки; они спешили спастись от псов, но лестница казалась бесконечной…
Река представала перед ним еще и в таком ракурсе. Будто бы живет он внутри статуи, гигантской статуи женщины, держащей над головою пальмовую ветвь. Статуя высится над рекой, на высоченном кургане. Внутри ее есть лестница, по которой он спускается так же долго, как в метростроевскую шахту: так же саднят ладони, так же при быстром спуске или подъеме внезапно трясется, резонируя, вся ее решетчатая хлипкая длина, ужасая волнообразным размахом раскачки… Живет он в голове этой статуи, в каморе, крохотные окошки которой суть зрачки. Если прильнуть лицом, внизу воссияет клинок реки, заискрятся домишки поселка, вздыбится дуга плотины и к туманному горизонту протянется бурая степь. Жаворонок вьется, звенит прямо перед ним. Ласточки шныряют в окошки, птенцы галдят над его головой в гнездах, он подкармливает их крошками черного хлеба. Один раз он увидал, как пылает река, как ползут по ней языки пламени и ржавый катер, груженный женщинами и детьми, лавирует между столбами огня, скрываясь в дыму… Беженцы, спасаясь от бомбежки, зарываются в ниши, в пещеры в отвесных волжских берегах, ласточки ныряют внизу и мечутся рядом. В пещере прохладно. Женщина заворачивает ребенка в пуховую шаль. Мальчик общипывает шаль и клочки пуха выпускает на воздух. Ласточки со второго или с третьего захода подхватывают пух, унося его в клюве, чтобы выстлать гнездо…
Москва предстояла перед ним феерическими сооружениями. Одно из них обладало ужасающей примечательностью. Будто бы над центром некий безумный архитектор решил выстроить высотную дугу. Радугу из бетона. Тонкую, как пешеходный мост. И вот это железобетонное сооружение уже взмыло над Москвой с одного фланга и дошло до вершины полукилометрового зенита. Следующая очередь на мази, но оторвалась от земли только своей ажурной, стальной частью. И вот все та же текуче стремительная девушка, его проводник и вожатый, увлекает вверх, на эскалатор, лестницы, проходы этого баснословного восхожденья над Москвой. Непостижимо было, как инженерный расчет добился устойчивости такой стройной и массивной, склоненной конструкции. Взгляд полномерно охватывает постепенно оставляемую внизу топографию улиц. Дома, прекрасно известные своими фасадами, теперь едва опознаются, открывшись сверху крышами и сложной геометрией дворов. Поднимаясь, они словно бы тянулись на цыпочки, чтобы наконец впервые в жизни попытаться заглянуть в лицо столицы. Внутри вдоль проходов теснились стеклянные коробушки лавочников — аренда торговых площадей должна была окупить проект, но Королев никак не мог понять, какие безумные высотники согласятся торговать на такой шаткой тонкой верхотуре, ничем не отличающейся от стрелы колоссального подъемного крана. Стремление части узреть себя-целое оказалось неодолимым. Время от времени, едва сумев оторваться от упоительного зрелища высоты и подъема, он ужасался тому, как только выдерживает свой вес эта удивительная конструкция дуги, как удается ей справляться с амплитудой нешуточных колебаний, нараставших по мере продвижения вверх, — они ловили их коленными суставами, пружиня бедрами, наполняя толчком ступни, лодыжки, как матросы при качке. Постепенно то плывущий, то замирающий узор, в который складывались дома, вокзалы, парки, улицы и проспекты, отчетливо опрокинулся в карту города, и страдающее, кричащее женское лицо, с гнилыми зубами высоток, перекошенными губами Бульварного кольца, — исчезло… И вот тут как раз он ужаснулся самой по себе высоте. Он обернулся, чтобы ринуться вниз, прочь, но безымянная вожатая его удержала, заслонила, объяла жгучей, неодолимой лаской — и столкнула в прорву Москвы…
Глава пятнадцатая
ХУДОЖНИК
LXXXV
В Сокольниках вечером от метро к парку текла толпа. Отдельные люди в пешем потоке, наполнявшем бульвар, казались Королеву водоворотами. У каждого водоворота был свой характер вращения. Сильный или слабый, по часовой стрелке или против, пенный и узкий или широкий, властный, обнимающий за плечи, поворачивающий себе вослед.
Королев стоял у них на пути и покачивался.
Он улыбался. Закат, отразившись в окнах торгового центра, ложился теплом на губы.
Королев поворачивал голову, шептал: “Песня атома…”
Свет грел чумазые скулы, заливал ресницы сиянием.
Он стоял так долго — час или два.
В церкви за бульваром зазвонили к вечере.
— Документы предъявляем, — козырнула перед ним женщина в милицейской форме. Кожаная куртка и брюки мешковато сидели на ее приземистой фигуре.
Королев повернулся, двинулся ко входу в парк.
Кто-то схватил его за рукав:
— Так, гражданин, со мной проходим.
Королев рванулся, толкнул милиционершу, побежал.
Запыхавшись, женщина перешла на шаг и переложила дубинку в левую руку, чтобы правую обдуло — просушить. Внутри у нее все горело. Аллея парка, деревья с лопнувшими почками, горы прошлогодней листвы, смуглые рабочие в оранжевых жилетах, детские коляски, парочки, катящиеся на роликах, — все это шаталось и скакало перед нею, как посуда на пьяном подносе. Глаза прыгали по сидящим в пивных шатрах отдыхающим, терлись, расталкивали спины шедших впереди, нашаривали среди них лохматый затылок над клапаном рюкзака, выхватывали фигуры в очереди к прилавку, чтобы выцепить косматого парня — не то хиппи, не то бомжа, в пыльной куртке с множеством карманов, жилистого и с потрясенным, распахнутым взглядом…
Навстречу ей показался линейный патруль. Женщина вскинулась, поджала губу и ускорила шаг.
Она служила вместе с этими двумя парнями, вместе они в вестибюле метро высматривали плохо одетых приезжих, чтобы потребовать у них паспорта.
Одного из напарников звали Сергей, у другого была лихо заломлена фуражка, большие пальцы он держал за ремнем.
— Воздухом дышите, да? — спросила женщина у сотрудников.
— Присоединяйся, Свет, погуляем, — ответил Сергей, а второй улыбнулся.
— Некогда мне разгуливать. Чмо тут одно на меня накатило. Сбежал, тварь, — отвечала Светлана.
Милиционеры нашли Королева в самых дебрях парка, у кафе “Фиалка”. Опираясь рукой на рюкзак, он стоял на одной ноге у приоткрытой в кухню двери и жадно смотрел, как перед порогом небольшая лиловая собака ворочала в миске здоровенные мослы. Широко упирая кривые лапы, она велась вокруг миски.
Не умея взять горячие, дымящиеся паром кости, собачка хрипела от усилия. Ожегшись, она бросала лакомство, кость стучала о миску.
Повар-узбек в новеньких резиновых сапогах натачивал нож и придирчиво поглядывал из-за двери на песика.
Вдруг на Королева сзади обрушился конь. Он ударил его темнотой, проскакал дальше, развернулся среди деревьев, рывками разбрасывая копыта, вернулся и, встав на дыбы, громко кусая удила, застил черным лоском небо.
Удары посыпались галопом.
Женщина-милиционер била поджав губу. Взмахивала часто, и оттого удар получался не слишком сильным, без оттяжки. Прядь выпала из-под форменной шапки, и волосы влетали ей в рот.
Иногда дубинки сталкивались, обезвреживая одна другую.
Когда Королев упал на четвереньки, повар захлопнул дверь.
Выбежав с добычей на аллею, собачка припустила прочь. Для отдыха она иногда роняла кость и, застыв над ней, на всякий случай рычала.
После того как Королева избили в Сокольниках, он отупел.
Очнувшись на следующее утро, никак не мог нащупать себя. Окоченевший, окостеневший, он не понимал, что с ним произошло.
Объятый колотуном, он боялся отойти от кафе. Голубой цвет его стен казался ему источником сознания. Он стоял привалившись к дереву, приподнимал отбитую руку другой рукой.
Возле кафе он провел все утро.
Приходила собачка, крутилась под ногами.
Узбек открыл дверь, позвал:
— Кет бака!
Королев попробовал отвалиться от дерева, но тут же сел на землю.
Узбек вложил ему в рот носик алюминиевого чайника.
Разбитые губы ничего не чувствовали, он не мог их сжать, и воздух сипел. Теплый сладкий чай потек в горло, он стал неловко глотать, закашлялся.
Постояв над Королевым, узбек отвел в сторону чайник, махнул рукой, еще и еще раз:
— Коч! Коч! Гуляй, Зинка!
LXXXVI
С тех пор голова его то звенела внезапным страшным трамваем, то глохла, и мир он слышал как из-под воды. Он ничего не ел, но все время хотел пить. Несколько ударов пришлись ему по кадыку, и теперь горло саднило, как во время сильной ангины.
Внезапно на Королева нападала судорога. От беспомощности он пугался, доставал припасенную бутылку, жадно присасывался к горлышку. Вода ходила от спазмов перед глазами, нисколько не убывая, — он не мог толком сглотнуть.
Теперь у него не было ни чувств, ни мыслей, от него почти отстала память. Пытаясь очнуться, он вспоминал все, что угодно, но всплывало только детство, пятнами. Актовый зал, экзамен, тишина усердия, в распахнутых окнах стрижи расчеркивают криками небо. Сильный град на Москве-реке лупит по голове, рукам; закрываясь рубахами, они несутся по Афанасьевскому мосту, река кипит внизу белой рябью града, брызг, ползет порожняя баржа, на корме буксира висят детские качели, дымится в ливне самовар, вверху мост гудит и трусится под проезжающими “БелАЗами”, поднявшимися из винтового провала карьера на том берегу…
Глухой страх стоял у него внутри, он ощущал его как выросшее сквозь него дерево. Кора душила, царапала изнутри грудь и горло.
Королев мало чего понимал о себе, что с ним происходит, и день за днем ездил в троллейбусах, увязавших в пробках, машинально пересаживался на конечной в обратную сторону. В киоске он купил себе книгу и читал ее все время. Точнее, держал перед собой на рюкзаке, посматривая за окно. Книга его защищала. Он всегда знал: ментам и другим пассажирам читающий человек внушает если не уважение, то сожаление и опаску, напоминая юродивого.
Ночевал по вокзалам, избегая засиживаться днем в залах ожидания. Он боялся толпы, гул ее вызывал в голове шквал.
Одуревший от побоев, он ходил по городу, заглядывал в витрины дорогих магазинов и ресторанов, не соображая, что голоден.
Наличие рюкзака за спиной поднимало его над классом бомжей. Городской житель всегда с долей романтического уважения относится к туристу. Но степень его запущенности — спутанные лохмы и всклокоченная борода, перечеркнутое ссадинами грязное лицо — сбавляла ему цену в глазах прохожих.
Однажды на Тверском бульваре на него замахнулся беспризорник. Он сидел на скамейке, грелся солнцем. Раньше никто бы просто так не посмел поднять на него руку. Подросток только отвел кисть — и Королев отпрянул. Тогда мальчик сделал шаг назад и наддал ему подзатыльник.
Королев успокоился, когда понял, что потерял обоняние. Что-то это понимание решило внутри него. Теперь он не слышал запахов. Травма мозга или носовой перегородки перенесла его в опресненный мир.
Он ходил по городу и рассматривал окна как таковые. Он словно бы заново открыл свойство стекла отражать и быть прозрачным. Ему нравилось еще и то, что он не узнавал себя в отражении.
Особенно его привлекал один богатый рыбный ресторан на Петровке. Королев уже ничего не понимал о роскоши. Его интересовало не убранство, а пространный лоток, полный разных рыб, каменных устриц, аккуратных гребешков, разложенных на льду. Он изучал воткнутые рядом с экспонатами таблички.
Его почему-то не прогоняли от витрины. Метрдотель первый день всматривался в него, потом только посматривал.
Ровно в двенадцать Королев переходил ко второму окну, так как в нем появлялся нужный ему человек.
Это был седой плотный старик в тройке, с часовой цепочкой на жилете и в круглых очках. Вместе с ним за столиком сидела очень красивая девушка. Каждый раз она была в другом платье.
Аккуратная бородка старика, его жесткий медлительный взгляд, жесты, которыми он сопровождал процесс отбора устриц, омаров и вина, подносимых ему внимательным официантом, — весь его облик мучил Королева невозможностью вспомнить, где он его видел и что значил этот человек в его жизни. Руки старика — с выразительными толстыми пальцами мастерового — терзали Королева. Он не мог от них оторвать взгляд.
Девушка, бывшая со стариком, носила открытые строгие платья. Ее прямая спина, ниспадающий блеск черных волос, собранных на затылке в узел Андромеды, три крохотные родинки, длинная шея, увлекавшая взгляд в долгое, обворожительное скольжение, эти тени под тугими острыми лопатками, шевеление которых было ему мучительно, — все это открывалось перед Королевым сияющей плоскостью, с которой ему было страшно сойти, все вне этого было ненадежно темным и ненастоящим.
Старик и девушка приходили не каждый день. И если их не было, метрдотель делал такое движение рукой, после которого Королев спешил отойти.
Но если они были в ресторане, его никто не трогал.
Однажды в конце обеда старик подозвал официанта. Тот принес бутылку вина и чуть позже серебряный поднос с омарами. Старик, выпрастывая манжет со сверкающей запонкой, выбрал двух тварей.
Омары, поводя клешнями, стянутыми белой лентой, поместились в бумажный пакет, который был уложен вместе с бутылкой в корзинку с булочками.
Когда к Королеву вышел официант, державший на вытянутой руке корзинку, он отпрянул.
Официант не то ложно улыбался, не то смотрел с внимательной учтивой ненавистью. Тогда Королев взял корзинку и обратился к старику.
Матисс не смотрел на него.
На него смотрела натурщица.
Омары хрустели пакетом.
С холодным вниманием она оглядывала его несколько мгновений.
…Омаров он выпустил на бульваре. Вино медленно выпил, размачивая во рту поджаристые булочки.
Почти слившись с прошлогодней, еще не очнувшейся травой, твари расползлись.
LXXXVII
Блохи на Королеве завелись внезапно. Он ехал в троллейбусе и читал “Приключения Тома Сойера”, место, где объясняется, чем надо сводить бородавки. Как вдруг на одной из страниц, дойдя глазами до конца строчки, он заметил, что никак не может понять смысл предложения, потому что последняя буква в строчке не прочитывается. Он вернулся в начало и стал заново продвигаться к концу строки, и ему это удалось, но уже через три предложения история повторилась: он снова не мог прочесть последнее слово. Тогда он в нее вгляделся как в отдельное целое. И увидел насекомое. Продолговатое, оно шевелило передними крохотными лапками. Длинные задние изгибались фалдами.
Насекомое вдруг скакнуло по страничному полю. И снова стало новой непрочитываемой буквой.
От ужаса у Королева шевельнулся весь скальп и волосы на голове стали отдельным предметом.
На следующей остановке женщина, сидевшая рядом, крякнула и стала проталкиваться к выходу. Но не вышла, а вкось уставилась на него. И когда к нему кто-то решил подсесть, она двинула широко шеей и громко сказала:
— Не садись, он блохастый, — и, уставив на Королева палец, обратилась к пассажирам: — По нему блохи скачут, я все понять не могла.
Королев выскочил из троллейбуса. Он хотел сорвать с себя волосы и кожу. Надо было срочно вымыться. На баню денег не было. Он оглянулся. Похожий на стеклянную отопительную батарею, за эстакадой сиял мотель “Солнечный”.
Пеший путь с самого юга Москвы на Пресню занял весь оставшийся день.
Сжавшись, взмыленный от напряжения, Королев часто переходил на бег. Иногда он разжимал кулак и тряс перед собой ключами от автомобиля.
Уже стемнело, когда он оказался на Пресне. Обретя второе дыхание, взлетел по Малой Грузинской, прошил свое парадное.
Не имея ключей, Королев решил действовать так. Он стучится к соседям и просит позвонить. Затем набирает 426-84-84, МЧС, говорит, что потерял ключи. Спасатели приезжают и взламывают дверь.
Никто не открывал. Королев скинул рюкзак и попеременно колотил в обе двери. Потарабанив, он замирал и вслушивался в то, что происходит за дверью. Всматривался в темное стекло глазка, не мелькнет ли в нем просвет присутствия. Постояв, на всякий случай громко, как заведенный, произносил: “Сосед, это я. Королев. Позвонить нужно”. И переходил к другой двери.
Белорусы могли разъехаться. Религиозная семейка не открывала из брезгливости.
Но он не унывал, счастливый своим возвращением. Он колотил и колотил, словно бы оповещал себя и мир: “Ну как же, товарищи, это я, сосед ваш, я вернулся, теперь все в порядке. Вот только звякнуть в одно место надо”.
Он уж было решил сбежать на этаж вниз, стукнуться к Наиле Иосифовне. Они никогда не были в ладах, но сейчас он готов был пойти на мировую. Вдруг за спиной он услышал, как забарахтался замок. Королев просиял, словно бы стал внутри хрустальным.
Гиттис стоял на пороге его квартиры. Бровки толстяка подымались над очками, живот был объят пестрым фартуком, полным подсолнухов. В руках он держал половник Королева и его кухонное полотенце.
Только прямое попадание железной молнии в темя могло так уничтожить Королева.
Он захрипел и ринулся на Гиттиса.
Удар головой в живот не навредил толстяку. Он отступил назад и стукнул Королева половником по лбу.
Секундная потеря сознания перечеркнула Королева. Гиттис вытолкал его на лестничную клетку и захлопнул дверь.
Королев покачивался от ярости. Из глаз его хлынули сухие слезы. Лицо сморщилось, он заревел. Он ударился всем телом в дверь, еще и еще.
Сзади щелкнул замок и женский голос выкрикнул:
— Сейчас милицию вызову. Пошел отсюда!
Дверь захлопнулась.
Королев спустился ниже на пролет, сел на корточки, он не мог сдерживать плач. Набирал воздух и снова ревел.
Вдруг он подскочил и с лицом, полным слез, позвонил. И еще позвонил протяжно.
Гиттис смотрел на него в глазок.
Тогда Королев отошел подальше, чтобы его лучше было видно, — и встал на колени.
— Умоляю, простите меня! — выкрикнул он.
Гиттис не открыл, но визгливо буркнул в скважину верхнего замка:
— А чего ты хотел? Поезд ушел. Ушел поезд, понял?! Свободен!
Королев взревел и набросился на дверь.
Менты приехали только через час. За это время Королев разбил себе руки, колени, отбил ступни. Обессиленный, он сидел на рюкзаке, привалившись к стене, дыхание перехватывала дрожь.
Он рад был тому, что его забрали в отделение, ему надо было с кем-то побыть, отвлечься, он не знал, что с собой делать.
На рассвете его выпустили.
День он прошатался по набережным, вечером пришел на Пресню и стал кружить вокруг дома. Распухшие, синие кулаки не сжимались, он сильно хромал. Гиттис, видимо, из квартиры в тот день не выходил. Дождавшись, когда зажгутся окна, Королев поднялся на этаж.
Позвонил. Глазок затемнился.
— Прошу прощения. Мне нужно забрать свои вещи, — прохрипел Королев.
Гиттис ответил через дверь:
— Приходи завтра — заберешь.
Королев два раза ударил в дверь локтем.
— Ну-ну, не балуй! — визгнул Гиттис.
Без сна он просидел в подъезде всю ночь, а утром ушел в город.
Когда вернулся, еле таща ноги, на лестничной площадке нашел аккуратную гору своих пожитков: книги, коробки, компакт-диски, ворох одежды, глобус, компьютер, монитор и зонтик. В этой куче зачарованно копались, бережно перебирая вещи, двое бомжей — бородатый мужик и заторможенная, медленная девка.
Королев взревел:
— Не трожь!
Девка испугалась, бородач опустил книгу на стопку.
Окинув взглядом вещи, Королев взлетел на пролет и заколотил в дверь.
— Чего надо? — спросил скоро Гиттис.
— Не все отдал.
Открылась дверь. Гиттис стоял с газовым пистолетом, прижатым к груди.
— Не все отдал, — выдохнул Королев и шагнул за порог.
Он все еще задыхался. Кинулся в кухню, оттуда в комнату, в туалет, в ванную, сорвал наброшенные полотенца, схватил в охапку скульптуру девушки и сбежал по лестнице.
Гиттис ногой захлопнул за ним дверь.
Королев спустился в переулок, обошел дом, приблизился к мусорным контейнерам, освещенным фонарями. Он поднял вверх девушку, как поднимают, радуясь, ребенка, заглянул ей в лицо.
Алебастр цокнул о кладку, будто скорлупа яйца, разбитого ложкой.
LXXXVIII
Постепенно остыв, он вспомнил этих ребят, бомжей-заседателей, и как-то сразу пристал к ним. Ему не терпелось с кем-то поделиться горем. Он не мог держать его в себе, оно душило, пускало в болтовню. Он все им рассказал, но бомжи вряд ли что-то еще поняли, кроме того, что ему сейчас негде жить.
Девушка с ним вообще не разговаривала и, казалось, мало слушала. Она была дурочка и все рассматривала картинки в его книжках, покуда он рассказывал Ваде о себе.
Только корысть обусловила то, что Вадя не оттолкнул Королева. Для жалости он был слишком расчетлив: долгосрочно этот фраер был бесполезен — лишний рот, какой толк с сумасшедшего? Однако вещи из потусторонней жизни, особенно нестарые, особенно высокотехнологичные, такие, как компьютер, — они словно бы были тотемом бомжей. Вещи заворожили Вадю, и он испытывал зачарованную умиротворенность от близости к ним — к этой груде книг, компьютеру, глобусу, который со всех сторон рассматривал с тщательностью ювелира, исследующего дефект камня перед проникновенной огранкой.
Неделю они жили на вещах, потом Королев решил все продать, Вадя стал ему помогать. Они оставляли Надю на хозяйстве и тащили книги на Боровицкую, где у дома Пашкова на парапете раскладывали свои запасы. Покупали у них слабо, почти ничего, так что Королев скоро решил сдать все книги оптом букинистам-лоточникам, по утрам выстраивавшимся перед Домом книги на Арбате.
Ваде не хотелось расставаться с книгами как с символом жизни, но Королева жгла идея скопить денег на дорогу, на неизвестную дорогу. Он щедро делился с Вадей половиной выручки — таким образом его подкупая.
Вадя в ответ учил Королева понемногу, в основном осторожности и бродяжнической сноровке. В ответ на его жалобы о насекомых, которых тот видел на себе, но сейчас что-то не замечает, успокоил:
— Блохи — это ничего. Блохи как прискочут, так и соскочут. А вши — те от уныния заводятся, тогда дело плохо. Вон Надька второй месяц тоскует. Мучится.
Королев посмотрел на Надю. Она что-то делала руками, какую-то мелкую работу. Блох Королев видел в детстве, когда играл с дворовыми собаками. Вшей — еще ни разу в жизни.
Наличие приличных пожитков легитимировало их проживание в подъезде. Со стороны выглядело так, что люди переезжают.
Белорусы сначала матерились, но скоро успокоились.
Гиттис уже проходил мимо — не ежась и не держа пугач в кармане, а любопытно поглядывая на уменьшающуюся груду.
Королев понял, что надо формулировать свою историю, и делал это четко, как забубенный, — потому что чужим выговаривал себя, свою беду, и ему становилось проще.
Вадя про себя отметил способности Королева и зауважал. Надя слушала его в основном хмурясь, она не то чтобы не верила — просто вот такие обороты жизни были вне ее опыта.
Наиля Иосифовна подходила говорить с Королевым: “Я думала, тебя убили!” Слушая его, долго цокала языком, приносила покушать хинкали. Она оказалась большая мастерица. В молодости жила в Тбилиси и была прославленной хинкальщицей. Кормила однажды самого Шеварднадзе, — так она рассказывала, стоя на лестнице с пустой тарелкой в руке.
— Ты не знаешь, как меня умоляли остаться. Говорят: вот тебе квартира, у гостиницы “Иверия”, в Тбилиси это самый престижный район, на горе, — и вот тебе ресторан: делай вкусно! Нет! Вышла замуж, уехала, стала жить тут, на Тишинке, — взмахивала сокрушенно рукой пучеглазая старуха.
— На юге жить хорошо, это очень правильно, — соглашался Королев. — Я тоже на юг подамся, — сосредоточенно добавлял он.
Горе Королев забил хозяйственными заботами.
Распродав книги, отвез на Митинский радиорынок и компьютер. Ездил один — и тогда понял, как страшно ему одному. Примчался в подъезд на всех парах и потом уже никуда без Вади не уходил.
Теперь они с Вадей готовили к продаже автомобиль. За остаток зимы “жигуль” поник: грязный, как кусок земли, он стоял на спущенных колесах, с выбитым боковым стеклом. Из машины были украдены: аккумулятор, запаска, домкрат, магнитола, слит бензин, вывернуты свечи, снят карбюратор.
Аккумулятор, карбюратор, стекло он купил на вырученные от продажи книг и компьютера деньги. Машину они отмыли, колеса накачали. Три дня простояли на авторынке у начала Новорязанского шоссе. Надя с Вадей держались поодаль, чтобы не отпугивать покупателей. Королев к ним время от времени подходил, приносил пирогов и чаю.
Вдали жужжали, ревели, грохотали автомобили. Между рядов ходили возбужденные или нарочито важные покупатели. Продавцы суетились, подновляли, дополняли надписи, меняли цены на картонных табличках или — выпивали на задних сиденьях, держа нараспашку все двери, капот и багажник.
Оглядевшись, Королев аккуратно вывел на листке модель, год, пробег и цену.
Весна замерла перед наступлением календаря. Земля просохла, зелени еще не было, и ветер уныло гнал сухую грязь по обочинам, полным дорожного мусора…
За бесценок продав машину пугливо озирающемуся коротышке в морском бушлате со споротыми погонами и нашивками, Королев вышел из вагончика нотариуса, отщипнул от пачки и протянул Ваде.
Тот, подумав, отвернулся:
— Ты что, процент мне платишь?
Королев озаботился гордостью Вади. Он боялся, что новые друзья его бросят. В нем появилось бережливое желание быть любезным. Например, для Нади в подземном переходе у зоопарка он купил заводную плюшевую собачку. Она тявкала и мотала головой и, ерзая, продвигалась вперед на своих кривых упорных лапах.
Надя даже не взяла в руки щенка. Только поджала колени, дав ему место проползти, протявкать.
В этот вечер она что-то все время жевала, украдкой доставая из пакета.
Вадя, как обычно, молчал. Поглядывал сурово на Королева и, когда что-то из его беглой речи вызывало в нем сочувствие, подправлялся, садился ровнее, крякал и доставал папиросу. Иногда, подумав, словно бы еще раз взвесив чужие слова, прятал обратно в пачку.
Вдруг Королев заметил, что Надя перестала жевать. Посерев лицом, она сидела с опущенной челюстью, дурнота владела ее лицевыми мышцами.
Вадя вгляделся в Надю, подскочил, выбрал из-под нее пластиковый пакет, в нем оказалось печенье. Раскрыв, понюхал содержимое.
— Бензину опять наелась, — сморщился он, шумно втянув в себя воздух.
Вадя попросился к Наиле Иосифовне набрать теплой воды.
Кинув в бутыль щепотку марганцовки, он сунул ее Королеву и повел Надю вниз.
Лампа медленно поворачивалась сквозь распустившийся чернильный осьминог.
Королев встряхнул бутылку и ринулся за ними.
Достав с пояса тесак, Вадя вырыл в палисаднике ямку.
Надю рвало безудержно.
Вадя давал ей пить воды из бутылки и объяснял Королеву, что за Надькой глаз да глаз. Месяц назад они на свалке за продуктовой базой нашли коробку галет, пропитанных бензином. Видимо, кто-то собирался сжечь товар, но передумал. Надя хотела набрать галет, взять с собой, но он не разрешил ей. Теперь стало ясно, что она его не послушалась.
Вадя послал Короля за новой порцией воды. Когда тот вернулся, Вадя ссыпал с кончика ножа кристаллы, они слетели, не оставив никакого следа на блеснувшем металле.
— А я не учуял. Думал, от тебя керосинит. Ты же с машиной возился, — сердито буркнул Вадя.
— И я не учуял, — пожалел Королев. — Я вообще запахов не слышу.
Вадя недоверчиво посмотрел на него.
Надя отпала от штакетника и, покачиваясь, опиралась рукой на дерево. Лицо ее было мокрое.
Вадя сказал ей, чтоб утерлась, отдал бутыль Королеву и перешагнул ограду закапывать ямку.
LXXXIX
— И все-таки хорошо, что мне не все еще помороки отбили! — однажды утром со всех сил подумал Королев. — Пора выбираться из этой прорвы.
Никогда он не разговаривал сам с собой, но сейчас ему очень важно было слышать себя. Собственный голос успокаивал, выводил из цикла бешеных скачков вокруг одной и той же мысли об окончательной утрате жизни.
— А что… — говорил он себе, и язык тыкался слепо в нёбо, губы едва разлипались. Королев прихмыкивал, откашливался и начинал медленно уговаривать себя: — А что, неужели не выберусь? Надо что-то делать, куда-то идти, как-то спасаться. Уехать за границу? Документы у меня с собой. Вот только помыться надо перед походом в посольство. Но откуда я возьму деньги на билет? И потом — что я там буду делать? Вот так же бомжевать, как я бомжую здесь? Там сытнее, это да. Но куда меня пустят, с какой стати? Назваться физиком, хорошим бывшим физиком? Сказать: “Hello, I would prefer to be your school teacher!”3 Там вообще оборванцев хватает. И потом, кто ты такой без родины? Однако это очевидно — в Москве оставаться нельзя. Москва — среда негигиеничная хотя бы. И потом, что человеку нужно? Место, где спать? Спать всего лучше на земле. Что-нибудь покушать? Земля накормит, если надо будет. Отступать некуда, но за спиной вся прекрасная наша страна — вот в нее мы и отступим, не пропадем. Отсюда вывод: идти нужно в землю, собой удобрить ее по крайней мере… Но идти нужно на юг. Там сытнее. Там море. В горах побережья Кавказа есть тайные монастыри. Зимой их заносит по маковку. В них попроситься, если не послушником, то служкой. Носить орехи им буду. А они меня приселят, если что. Или — в Крым, на Чуфут-Кале, там в пещерном городе на горе есть община. Попроситься туда перекантоваться зиму. А летом все легче, летом солнце кормит… В самом деле, стать не бомжом, а туристом, гулять везде. Прийти на край моря. Долго жить на берегу. Вслушиваться в то, что за морем. Вглядываться в то, что за ним. Потихоньку готовиться к переходу… Нужно двигаться на юг. Ничего, вон на дворе весна. Природа обновляется. И мы обновимся… — Лицо его скривилось, губа задрожала.
Решение уйти на юг, найти в теплых краях хлебное место успокоило внутренности. Ему вновь стал безразличен Гиттис, жизнь вообще. Мечта наполнила его тягой.
Королеву еще помогло то, что после утраты обоняния он обрел подобие эйфории — в голове у него время от времени подымался легкий, влекущий звон. В носоглотке переставала пухнуть пресная глухота и подымался тонкий одуряющий вкус грозового воздуха. Таким запахом веяло из распахнутого в июльский ливень окна. Иногда он ослабевал, перетекая в трезвящий запах мартовского ветра, промытого талой водой.
Сначала он пугался, особенно когда при волне обонятельной галлюцинации застилал глаза дикий красный танец. В бешеной пляске — по синей круговерти — красные, как языки пламени, танцоры неслись вокруг его зрачка. Потихоньку это потемнение он научился выводить на чистую воду. Он просто поддавался, потакал танцорам увлечь себя, а когда цепь растягивалась, убыстрялась, словно бы поглощалась своей центростремительной энергией, он приседал на корточки и изо всех сил рвал на себя двух своих бешеных соседей — танцоров с раскосыми глазами, гибких и сильных, как леопарды, лишенные кожи, — и они опрокидывались на спину, увлекая других, — и взгляд тогда прояснялся.
Эти симфонии запахов помогли ему. Он прикрывал глаза и отлетал душой в покойные упоительные области. “Человеку должно быть в жизни хотя бы один раз хорошо, — думал Королев. — Это как наживка. Стоит один раз поймать кайф — не так важно, от чего, — и когда-нибудь потом воспоминание об этом может вытянуть тебя в верные руки. Что у меня было хорошего в жизни? Голова? Природа? Тело?” Здесь он замирал всем чутьем, пытаясь очистить незримую область наслаждения от наносов бесчувственности, — но ничего представить у него не получалось, кроме плотской сокрушительной любви, которую он однажды пережил в юности.
Кроме внезапного сознания себя стариком, выведшего его на твердую почву, еще ему помогло то, что Надя стала развлекать его внимание. За этих двоих он держался от страха — они были его единственными, хоть и бессловесными, слушателями. Ему надо было говорить, он должен был не столько выговориться, сколько речью осознать свое положение, просто сформулировать его. Он оказался не в силах одиноко вынести утрату, обретенную собственным убеждением.
К тому же Королев понимал, что у него нет и толики того опыта выживания, какой есть у Вади. И отношение к нему он питал ученическое — корыстное и благодарное в равной мере. Главным было завоевать расположение этого скрытного вождя, чье придирчивое покровительство не только облагораживало Надю, но и укрепляло его самого перед близостью распада. Свое несколько надменное отношение к нему Королев подавлял наблюдением его изобретательности, непреклонности, той слаженности с самим собой, с которой он управлялся со всеми подробностями жизни.
Королев два дня был рядом с Вадей и Надей, сначала как обуза — и потом как младший компаньон. Вместе они сидели под чердаком в его подъезде, на два пролета выше площадки с вещами, куда Королев спускался спать.
В эти ночи вполголоса он выговорил все.
Ему повезло, что в среде бомжей этого рода всегда было уважение к речи, к собеседнику. Пока человек говорил, ему ничто не угрожало, его не перебивали.
— А то ведь и правда, — бормоталась и бежала мысль в первосонье перед Королевым, — ведь правда хочется, страждется на родине дальней, невиданной побывать… Оно, конечно, и понятно, что везде хорошо — особенно для человека непоседливого, но ведь на одном месте ничегошеньки не высидишь. А вот как двинешься, как пойдешь, как пойдешь — вот тогда и полегчает, свет и ветер душу омоют. И солнышко на тебя светит, и ты ему видней, трава, вода в роднике о жизни больше говорят, чем человек со всеми его умственными сложностями, психологизмами, которые только почва для гадостей и любезности… И вот идешь — леса боишься и клонишься к нему, в то же время реке радуешься, в полях тоскуешь… А за Полтавой раскинутся степи, ровное раздолье, полное полувидимой духовитой травы по пояс, солнца, птиц из-под ног… Выколотый зрачок зенита ястреб крылом обводит. Внизу — поля, перелески. Над ними — дыра черноты: белый глаз солнца — прорва света, зрения провал. Жаром напитан воздух. Солнечный сноп. Колосья сжаты серпом затмения. Великая жатва жизни горит, намывает ток. Шар в бездне пара рдеет, дует в пузырь окоема, и горячая стратосфера набирает тягу взлета. Белый бык бодает пчелу зенита и на обочине полдня ворочает плавную пыль. Над медленной водой слабые ветви тени. Скошенное поле — круг прозрачного гончара. Расставленные скирды. Меж них струится лень. Полуденная лень, горячая, как заспанная девка. Пес дышит языком. Вокруг в стреногах кони бродят. Вдали безмолвное село. Холмы облиты маревом — и дышат. Как душен сад. Примолкли птицы. Скорей купаться, ах, скорей! И вот прохладная река. Коса глубокой поймы. Тенистый куст. Песок обрыва. От шороха мальки прозрачны. Долой рубаху. Взят разбег — и бултых — дугою — нагишом! В объятия упругие наяды. Такие искры, брызги — башка Горгоны из стекла. Как смерть прохладная приятна, как прекрасна. Трава потом нежна, нежна как прах. А степи идут до самых теплых морей, где живут цикады сладкогласные, где деревья зимой ни листа не обронят, где человеку жить в довольстве и справедливости легче… И вот туда как раз и следует идти… Тут у нас где только не побываешь, раз ноги сами заведут. А вот начать бы вдоль рек — с Оки на Волгу и дальше к югу, бережком, за правдой… А то — что дома-то, а? Справедливости в человеке меньше, если он на одном месте сидит… Ход прямой, свет белый вокруг всю неясность из души выметут…
…Так справедливо грезилось Королеву, и видение забирало его дальше, с подробностями представляя, как карта развернется перед ним и его попутчиками… Как очнется перед взглядом и минет среднерусская равнина, как спустя месяцы откроется Великий юг: свечки тополей, Таврида, паром Севастополь — Синоп, как двинется навстречу малоазиатское побережье, как кремнистая долина Каппадокии разольется под ногами закатом, голодом, надвинется армией слоеных остистых столпов; как однажды утром встанут они на гористую дорогу на Леванон, как после нескольких дней проволочки с паломнической визой на границе в Газянтипе наконец минет транзитной сотней километров Сирия, как пройдут они Бейрут… и пустынный КПП перед Кирьят-Шмона — и вот уже поворот на Цефат, вот губы шепчут землю, вот кипенные сады на взмывающих склонах — и мальчонка верхом в белой рубахе цветущей веткой погоняет мула ввысь по переулку… А потом загрохочет, зачадит вокруг тахана мерказит, “Show Must Go On”4 будет литься из музыкальной лавки, и в ожидании автобуса на Кфар-Сабу Вадя вопьется в питу с огненными фалафелями, Надя самозабвенно будет держать в руке винтовой рожок с мороженым, сласть будет плавится и течь, но Надя так и не лизнет, не решится, и Королев, наконец заметив, вынет платок и аккуратно, нежно вытрет и сольет ей на руку из своей питьевой бутылки…
XC
Королев долго считал, что Надя совсем дурочка.
Она или скоро теряла внимание, или, напротив, слушала поглощенно. Один раз она слушать перестала, достала свои игрушечные вещи, блокнот, книжку с пестрой обложкой, на которой веснушчатый мальчик катил огромную тыкву, достала баночку с кремом, открыла, тронула пальцем и палец облизала. Как вдруг она стала зажимать уши, корчиться, хныкать, дрыгать ногой — и кинула в Королева пластмассовыми ножницами.
— Не лезь, Надька. Дай человек доскажет, — одернул ее Вадя. Но Надя не сразу успокоилась и долго еще морщилась, прикладывала ладони к ушам.
И вдруг один раз она обратилась к нему, и он вздрогнул от вопроса:
— Когда ты мне бисер привезешь? Я все жду, жду. На свадьбу мне бисер нужен, для вышивки. И пуговицы красивые. Как большие раковины, знаешь? Так что привези мне, ждать буду.
Королев испугался. И поспешил согласиться:
— Привезу, конечно привезу.
— Не забудешь? — не поднимая глаз, спросила Надя.
— Не забуду, — кивнул Королев.
— Все так говорят. Никто не привозит. А мне на свадьбу надо, — грустно сказала дурочка, возя пальцем по странице. И погодя добавила, деловито сокрушаясь: — Всю зиму с мамашей провалялись. Бока отлежали.
Королев здесь не нашелся ничего сказать. Он помолчал.
— Что читаешь?
— Книжку одну, не скажу. Книжечку мою. Книжечку. Книжечку. — Она необычно произносила слова, словно бы стараясь вспомнить еще что-то, но ничего не получалось, и, чтобы заполнить пустоту, называла то слово, которое у нее уже было.
А однажды, когда они перетаскивали вещи на продажу, она подпала к нему, прося:
— Поцелуй!
Королев не задумываясь ткнулся носом через вельветовый берет в ее макушку.
Надя покраснела и прибавила:
— А тебе если крупный бисер попадется — привози! А мелкий есть у меня… Мелкий.
Вадя при этом посматривал на Надю. Внимательно, как на расшалившегося, но еще не переступившего грань ребенка.
XCI
Потихоньку Королев распродал все вещи. Вадя присматривал за ним. Он сдержанно принимал его желание поделиться заработанным. Но вот Наде нравилось, что у Королева есть деньги и что им не нужно теперь маяться по помойкам, собирать бутылки и каны.
В конце мая потеплело. За домом припавшим к земле облачком зацвела яблоня. В сумерках, когда цветы прикрывались, казалось, что дерево дышит.
Вверху кричали стрижи. Майские жуки кувыркались над палисадником. Вадя, чтобы развлечь Надю, сбил ладонью двух хрущей и связал длинной ниткой.
Они летали как коромысло. Один падал, тянул другого, падал и второй, но тут набирал тягу первый.
— Тянитолкай, — вдруг узнала Надя. — Тянитолкай! — Она засмеялась.
Она долго не хотела остановиться, смеялась, под конец через силу, так что Королеву показалось, что это не смех, а плач.
Вадя знал, что ей нельзя перевозбуждаться, порвал нитку, распустил летунов — и увел ее в сторону.
Проблем обитатели подъезда не создавали, да и они старались жить незаметно. Гиттиса почти не было видно. Королев лишь однажды встретил его. Толстяк вылезал из машины, остановленной у подъезда. Завидев Королева, он плюхнулся обратно на сиденье и заблокировал двери. Глядя в сторону, напряженно сидел, положив руки на руль. Королев неотступно стоял на тротуаре, неподвижно смотрел на бывшего начальника. Видно было, как тот сопит. Потом завел двигатель и медленно отъехал.
Так что они могли бы оставаться в Москве и дальше. Но Королев взял в оборот Вадю и стал уговаривать его идти на юг.
— Понимаешь, город — грязная среда, нечистое место. И не только потому, что мы тут все завшивеем. На природе разве б вши у нас были? Если бы природа нас приняла, она бы вшей всех выместила сама, они противны ей. А город — он клоака, в нем паразитство живет само собой. Здесь человек человека сосет. Город сосет землю. В нем нечем облагородиться или просветлиться, неоткуда выше ступить, понимаешь? Здесь мир в нутро не проникает… А ты видел когда-нибудь море?.. — спрашивал Королев и брал паузу, чтобы продохнуть, прожить снова слова, которые должны были у него сейчас выйти.
В ответ Вадя задумался:
— А я не вшивый. Я в позапрошлом году последнюю гниду лаком свел. Надьке тоже надо лак купить. Лаком для волос гнид ихних душат, — объяснял Вадя Королеву, который и так знал, что личинок вшей нужно обезвоздушить обильным слоем лака, а потом смыть.
Королев закивал и стал соображать, что надо помыться, срочно.
Тем временем Вадя озадачился. Он не вполне понял, к чему ведет Королев, и размышлял, что ему рассказать в ответ. Он хотел ему тоже рассказать что-нибудь существенное, не просто байки какие-нибудь. Уловив мотив протеста против города, он стал рассказывать про бунт.
Король слушал весь вечер, вникал. Тогда-то он и сказал Ваде:
— А я тебе скажу, что бунт внешний ничего не даст. Бунт должен быть внутренним, чтобы мозг засветился. Потому что только тогда у нас появится шанс стать собственными детьми, когда мы решимся стать иными.
XCII
Вадя не сразу дался Королеву себя уговорить. На Кавказ идти отказался наотрез:
— Был я там уже, хорошо похавал, до сих пор утираюсь. На Кавказ от несчастья — к несчастью ходят. Не пойду. В Крым, пожалуй, — ходу есть.
Прежде чем выйти из города, они довольно еще побродяжили по Москве.
Перво-наперво сходили помыться. Купили два флакона лака, залили себе в бороды и волосы, Наде построили страшный колтун на голове. Вадя подумал и зачем-то заботливо накрутил ей башенку-спираль. И так — страшные, косматые — пошли они в петровско-разумовскую ночлежку мыться. Вадя Королеву был ниже плеча, так что троица выглядела живописно.
В ночлежке помылись, погужевали три дня на кроватях, застеленных колючими солдатскими одеялами.
Вадя сутки напролет играл в шашки со знакомым корешем — молодым парнем с оплывшим улыбчивым лицом. Когда он двигал шашки, его тонкие белые руки, покрытые цыпками, вытекали из-под рукавов.
Королев все время дремал. С закрытыми глазами он слушал, как шаркают, как стучат шашки, как крякает парень, проигрывая Ваде.
Надя возилась сама, потом подладилась к Королеву. Спрашивала снова про бисер, горевала.
Королев стал заговаривать с ней. Заметил, что она что-то пишет на коленке, расспросил. Оказалось, она в столбик складывает.
Тогда он дал ей задачу на дроби, показал, как вычисляется остаток, объяснил бесконечные дроби.
Надя слушала молча.
Напоследок он набросал ей несколько задачек.
Она принялась за них.
Королев все ждал, когда она покажет решение.
Наконец сам попросил.
Надя и не выдала, что слышала его, — только отложила тихонько тетрадку.
В ночлежке ходил человек, из гражданских. Интервьюировал бомжей. Подсаживался, устанавливал на коленке дощечку с широкой жестяной прищепкой, удерживавшей стопку разграфленных анкет в мелкую клетку. И долго расспрашивал — как попали на улицу, где жили, как тужили.
Поговаривали, что вот таким волонтерам выдают коробочки с ментоловой анестезирующей мазью, какой пользуются патологоанатомы, вымазывая ею нос, чтобы не слышать запах. Сравнение их с трупами вызывало среди бомжей неодобрение, но сама технологичность такого подхода неодобрение это притупляла. Так что воодушевление, с которым бездомные воспринимали возможность поведать высшей инстанции о своей доле, уже ничем не было омрачено.
От рыжего бородатого крепыша в свитере с оленями, похожего на геолога, в самом деле разило мятой. Он расспрашивал с кротостью, с тактом и участливым выражением, опросником пользовался редко.
Бомжи поднимались на локте, вслушиваясь в рассказ товарища, перебивали или крякали, выражая отношение.
Бородач говорил с сильным акцентом, и когда он подсел к Королеву, тот спросил его, откуда он. По всей видимости, изначально бородач выделил Королева за выражение лица и отвечал охотно.
Оказался он норвежцем, уже три года наезжавшим в Россию с гуманитарной миссией. Раньше плавал радистом на китобойном судне, сейчас на пенсии. Пока бороздил северные моря, изучал русский язык, в эфире у него были друзья-радиолюбители. Владимир Черникин. Да, Владимир Черникин из Баку, он был первым русским другом, приславшим ему почтовую открытку, подтверждавшую факт установленной радиосвязи.
В Россию Фритьоф — так звали бородача-волонтера — впервые приехал именно затем, чтобы повидать своих радиодрузей. Сейчас он катается по миру, изучает бездомных. Говорит, в бывшем СССР можно услышать особенно интересные истории. Здесь снятся необычные сны. Он от них плачет. Чувствует себя ребенком. От этого он поправился душевно. И стал еще больше путешествовать.
Например, он был в Казахстане. Там их группа искала бомжей. В Казахстане почти нет бездомных, потому что все живут небогато. Если живешь бедно, тогда ценишь то, чем живешь, и держишься за последнее изо всех сил. Но тем не менее они нашли бомжей. Целую колонию в степи, рядом с космодромом Байконур. Около сорока человек. Посреди пустого места они обитали на заброшенном стартовом столе, не использовавшемся уже с конца семидесятых годов, под обломками первых ступеней ракет, служивших им кровлей. Они взбирались на стол, на могучую бетонную плиту — потрескавшуюся, поросшую в щелях травой, а в центре, между ажурными крыльями установочных ферм, почти зеркальную — и спускались с него в степь, изборожденную увалами, рассеченную подъездными путями, которые вели к стальному арочному каркасу, некогда бывшему сборочным ангаром.
Наконец власти снарядили отряд милиции для вывоза бомжей из опасной зоны: вся степь вокруг была отравлена ракетным топливом.
Сидя в автобусах, бездомные плакали.
Фритьоф интервьюировал их всех. Это были особенные бомжи, со своим необычным укладом. Питались они байбаками — сусликами. Охотились на них каким-то сложным загонным методом. Главное — отогнать байбака от норы. Мясо суслика очень питательно, почти сало. Раскопав нору, бомжи горстями доставали из нее злаки. Так они и жили: питались кулешом, сваренным из степных злаков и мяса суслика; одевались в плащи и шубы из суслячьего меха. Воду брали из родника километра за три, в балочке. Вот только цвета отчего-то она была бирюзового и сладковатая. И байбаки в тех местах не переводились и вырастали очень крупные, больше кошки. Вместо посвистывания на закате они издавали крик — протяжный, тревожный клич. Не будучи социальными животными, суслики в тех местах почему-то перекрикивались, словно бы пытаясь что-то выяснить, перед тем как залезть в нору на ночевку.
У космодромного народца было даже свое кладбище, небольшое — девять могилок, за которыми тщательно ухаживали, возводя из камешков оградки, обсаживая дикими тюльпанами, высевая мак. Зимой грелись вокруг тлеющего кизяка, который собирали на кочевьях — это был один из постоянных экспедиционных трудов. Жилища байконурских бомжей представляли собой ржаво-белые вычурные сооружения из обломков ракетных корпусов. Вокруг бродили косматые люди в лоскутных лоснящихся шкурах, которые тряслись и колыхались при шаге.
Четыре красных буквы “С” — полумесяцами — и две буквы “Р” были рассыпаны там и тут на цилиндрических крышах. В отдалении от пускового стола стояли развалины машинно-тракторной станции, водокачка, еще времен покорения целины. Все вместе с высоты напоминало поселение будущего или декорации научно-фантастического фильма.
Занятия бомжей состояли в приготовлении пищи, охоте на сусликов, поиске в степи обломков ракет и пеших путешествиях за семьдесят километров в поселок Восток-2, где они шабашили ради лакомств — чая, конфет и кумыса.
— Местность там чудовищная, — качая бородой и разглаживая ладонями толстые колени, рассуждал Фритьоф. — Представляете, ровное место со всех сторон переходит в шар окоема. Далеко-далеко идет запуск ракеты. Огненный, грохочущий кузнечик стартового зарева пухнет над горизонтом. В результате взлета над степью вплоть до стратосферы стоит столб ионизованного воздуха. Молекулы разрушаются под воздействием раскаленных газов, бьющих из сопла…
И этот многокилометровый столб — дальше Королев соображал уже сам — переливается, сопрягает зеленовато-перистое свечение, замирает разводами цвета, перетекает, оправляет крылья, поднимает взор — и тает.
Эти видения бомжи наблюдали сутки напролет после взлета. Ночью, особенно летом, столб таял, но не исчезал.
Среди байконурских бомжей жила легенда о специальной ракете, способной взять их на небо, в колонию лунных поселенцев. Этот чудовищный слух привлекал сюда бездомных даже из Оренбургской и Курганской областей.
Но не каждый мог стать полноправным поселенцем. Община строго присматривала за пришельцами больше года. Случалось, что не выдержавших экзамен прогоняли. Из общины изгонялись и провинившиеся: воры и буяны. Специальная бригада гнала их палками по степи десяток километров. А были и такие, которых не прогоняли, но и не допускали к общему котлу жизни. Селили их в водокачке или подле нее, под скорлупками.
— Причем, что удивило меня чрезвычайно, — ахал Фритьоф, обхватывая себя руками, — так это то, что в общине не было вождя. Наверно, потому, что было много женщин, втрое больше мужчин…
А еще в ночлежке Королев видел, как ночью Вадя поднялся с кровати, присел на корточки к Наде и стал гладить ее по голове, приговаривая шепотом:
— Родиночка, родиночка, родиночка.
XCIII
Королеву уже невозможно было оставаться в Москве.
Но Вадя был упорен.
— Погоди, — говорил, — дай попрощаться.
Вадя сомнамбулой водил их по всем бомжевым местам Пресни. Все что-то высматривал, искал, расспрашивал бомжей о Пантелеймоне, о Зое-Стружке. Никто не знал.
— Тогда, — говорил им Вадя, — сказывайте, Строгий кланялся, что ушел в Палестины.
Королев изнывал. Надя равнодушно ходила за Вадей.
На Пресне нешуточных подвалов, как на Солянке, не было, зато имелась разветвленная система старых бомбоубежищ. Под “Трехгоркой”, под старыми цехами, таилась система сухих дореволюционных складов. Был еще склад братьев Лагидзе, тифлисских лимонадчиков, где в 1905 году хоронилась подпольная типография.
Пресненские бомжи обретались в Ермаковой роще, у мелькомбината за рекой, в склепах XIX века на Ваганьковском кладбище, на рынке, на платформе Тестовская и на Шелепихе — в заброшенных бараках Пресненской пересыльной тюрьмы, — мрачное место, полное каторжной тоски-ненависти. По всем этим местам Королева провели Вадя и Надя, и всюду он скучал смертно, отовсюду ему надобно было срочно исчезнуть. Вот только на пересыле — его было не оторвать от ограждения гигантской стройки Москва-Сити. Вид огромного провала, в котором можно было захоронить целый город, поднимал у него внутри простор. Великая пустота обратной тягой вынутого со дна грунта тянула его вверх. Целый день он потихоньку шел вдоль ограды, перебирал пальцами ячейки рабицы. Он был заворожен этой пропастью. В ней ползли грузовики, ворочались экскаваторы, били фонтаны сварки, опускались и вздымались решетки арматуры. На выстроенных основаниях небоскребов вращались подъемные краны, чуть в стороне висел рекламный дирижабль. Сзади по многоэтажным рукавам эстакады бежал поток автомобилей.
Королев за день обходил всю стройку. И замирал внутри. Она влекла его, как могила.
XCIV
Пока шатался с ними, Королев не скучал, вдруг придумав невиданный способ добычи денег.
Наконец он урвал момент и купил в магазине “Чертежник” на Дорогомиловке большие листы ватмана и клей.
На привале в парке на скамье свернул из ватмана и проклеил длинный узкий рупор.
Через весь город, поглощенные озабоченностью, они пронесли его на Курский вокзал, спрятались за киосками. Со стороны они походили на ремонтников, взявшихся за непонятное, но важное дело.
В качестве штатива Королев использовал Надю.
Рупор направлялся в сторону цыганок, кучковавшихся в стороне от вокзальной площади, на пути в переулки. Здесь они завлекали молодых пассажиров, гадали им, завораживали, шантажировали предсказанием. Например, говорили: “Молодой, молодой, сюда иди, сюда иди, такую вещь скажу, семь лет с женщинами спать не будешь, все, что не жалко, отдай, дети голодные, ты отдай, а завтра сюда приходи — отдадим тебе”.
Испуганный человек отдавал им все содержимое кошелька.
Королев придумал вот что.
Он дожидался, когда какая-нибудь цыганка отделялась от группы.
Тогда он направлял на нее свою “трубу Вуда” и вполголоса убеждал:
— Соль тебе в глаза, подлюка, зачем людей грабишь? То, что ты человеку сейчас наговорила, пусть на твоего мужа перейдет. Оставь деньги на земле и не воруй.
Цыганка посерела от испуга.
Озираясь и посматривая вверх, она видела, что ни рядом, ни ближе, чем в ста шагах, никого не было.
Спокойный голос Королева раздавался у нее над ухом.
Перекрестившись, цыганка подбежала к своим товаркам.
Те стали поправлять платки и беспокойно перекладывать детей с руки на руку.
Королев перевел рупор в их сторону.
— Зачем людей грабите, мерзкие? — шепнул он.
Цыганки заозирались и побежали.
Через час вернулись. И быстро-быстро посыпали место монетами и купюрами.
— Сыпь — не жалей, — потребовал Королев, вновь наведя с Надиной спины рупор.
Цыганки стали доставать деньги из юбок.
Вадя крякнул и пошел прямо на цыганок, которые уже бежали с проклятого места.
XCV
Наконец почистились, снарядились и отправились электричкой с Киевского вокзала. Королев купил билеты. Прикинув, сколько не жалко потратить, он сэкономил до Крекшино.
Шевеля губами, Вадя важно рассмотрел билеты. Две бумажки спрятал в зарукавную нычку, третью протянул Королеву. Но вдруг убрал в рукав руку, буркнул:
— Посеешь еще. У меня живее будет.
На выезде из Москвы они нагнали лиловые косматые тучи, сгущавшиеся по ходу поезда в клубящуюся черноту.
Рушился ливень, молнии метались во всех окнах вагона, треск поглощал шум поезда.
На полном ходу в полупустой вагон, заливаемый в заклинившую наискось форточку, влетела обломанная ветка, полная мокрых листьев.
Надя подобрала и провела ею у лица.
Ветка пахла дождем и ветром.
Листья трепетали от напора воздуха из окна.
Не чувствуя запаха, Королев смотрел на Надю, словно на отлетевшую часть своей души, уже потерявшую отчетливость чувства.
Поезд вырвался в солнце, окно засверкало травой, листвой, каплями, летящими с телеграфных проводов, которые волнами бежали за вагоном.
В Крекшине Королев повел своих друзей за поселок, в лес, пробрался к речке.
За автомобильным мостом, на котором стоял столб с синей табличкой “р. Незнайка”, он стал оглядываться и, когда мост пропал из виду, остановился на первом песчаном пляжике.
Посмотрел на обоих:
— Раздевайтесь мыться. Песком тереться, мылом мылить. — Королев поднял перед собой в воздух и опустил в траву кусок детского мыла.
Вадя набычился и стал раздеваться.
Королев ушел в лес. Приметив неподалеку муравейник, вернулся.
Вадя и Надя, голые, стояли в реке.
Королев изумился красоте тел.
Вадя намыливался. Надя трогала ладонями воду и медленно охватывала свои плечи.
Скульптурное тело Вади поворачивалось сухими мускулами, плечистым корпусом, узловатыми сильными руками — под большой мокрой головой — на фоне реки, слепившей прыгающими, дрожащими бликами.
Надя, видимая против солнца, стояла задумавшись, поглощенная зрелищем мелкой бегущей воды.
Вдруг Королев покраснел, хлопнул себя по шее и поднял с травы одежду.
Он вернулся в лес, разделся и с солнечной стороны разложил вещи вокруг горы муравейника, привалившегося к стволу сосны.
После чего сам прыгнул в речку выше по течению и стал спускаться, барахтаясь на мелкоте и планируя, зависая над дышащими бочагами.
Три часа они просидели в воде, поджидая, когда муравьи растащат с одежды всех насекомых.
Водомерки скользили, останавливались, исчезая в промежутке перемещения, жуки-плавунцы протискивались сквозь воду, голавли то и дело оплывали пугливо мелководье за перекатом, на корнях телореза, нависших над водой, сохли раскрывшиеся из страшной каракатицы-казары большие стрекозы. Они были похожи на скомканных Вием химер.
Облака тянулись в воде через женское тело.
Оно слепило.
Отворачиваясь, давая плавающему незрячему пятну наползти на боковое зрение, Королев жмурился из-за того, что ему никак не удавалось изгнать из-под век свечение Надиного тела.
Река перетекала чистым ровным слоем через живот, возносилась к груди, и дальше взгляд уходил выше берега, проникая в ряд сильных мачтовых сосен, полных теплого света, скопленного в полупрозрачных отставших чешуйках коры.
Время от времени Вадя то одним, то другим боком приподнимался из воды, чтобы согреться.
Выйдя из речки, Надя заблагоухала шиповником.
Эта галлюцинация мучила Королева несколько дней, то пропадая, то возвращаясь снова мучительным и сладким задыханьем.
XCVI
Четыре дня они по солнцу забирали на юг — ночевали у костра, хоронились от дождя под елью. Скользкая мягкая хвоя не намокала и хранила под ладонью тепло. На пятый день, войдя в Серпухов, долго препинались о крутые горки, над двумя речками завертевшими девятивальной круговертью город, и так попутанный пчелиною — лепной — застройкой. Проталкиваясь хлопотно сквозь толчею на перекрестках у рынка, отстояв в сутолоке, запруженной крестным ходом вокруг женского монастыря, к вечеру они все же вырвались на распах совхозных полей и побрели по приокскому сияющему атмосферой простору.
На краю заливного окоема Ока угадывалась по темному валу прибрежных деревьев. Далеко-далеко над противоположным берегом сияла крупинкой сахара поленовская церковь. Она крепила под небосвод возгон парящей массы взора.
За деревней Калиново они остановились. В этих местах когда-то проходил рубеж обороны Москвы. На пьедестале стоял серебристый самолет “Як-2”. Внизу на табличке, изображавшей карту, Королев прочел, что в январе 1942 года с этого рубежа 49-я армия отбросила немцев от берега Протвы и перешла в наступление. На карте Королев заметил обозначение аэродрома — поблизости от того места, где они находились.
Очутившись среди полей, они превратились в зрение. Отныне друг на друга почти не смотрели, и когда разговаривали, взгляды были обращены к горизонту.
Плоскости и крылья лугов, перелесков распахивали ширь и даль. Душа хлебным мякишем выкатывалась на праздничный стол. Взгляд купался и реял, потихоньку увлекая за собой все существо без остатка.
Когда тень облака набегала на поля, очерняла реку, взгляды их омрачались — вместе с лицом земли.
Королев вообще в каждом ракурсе ландшафта старался отыскать образ лика и находил: сердитый или мягкий, милосердный или строгий, но всегда открытый и прямой.
Глядя вокруг, они все — даже самоуглубленная или вовсе пустая Надя — целиком помещались в простор, учась угадывать дальнейший путь наслаждения зрением.
Вскоре они вышли на рубеж. За ним открывалось аэродромное поле. Оно было утыкано прутиками с привязанными к ним выцветшими тряпками.
Заросшие болиголовом ржавые костровые бочонки тоже означали посадочные коридоры.
Вдалеке, почти до винта скрываясь бурьяном, стоял вертолет. Подальше в леске они увидели четыре спортивных самолета и один побольше — “Ан-2”, “утку”. Все хозяйство аэродрома составляли два домика — контора и диспетчерская, ангар и три сарая, крытых толем.
Надя обошла сарай, следя за тем, как в щелках поворачиваются косые плоскости тихого света, высоко проникающие внутрь, в теплый сумрак. В сарае, на земле, в какой-то особенной чистоте лежала упряжь и оглобли.
На самом краю взлетного поля, рядом с шестом, оснащенным полосатым ветровым чулком, был раскинут шатер, забранный под маскировочную сетку. На ней большими клеенчатыми буквами, белоснежно хлопавшими на ветру жабрами, было выведено: БРАТЬЯ РАЙТ.
Определив стоянку в соседнем леске, Королев отправился на разведку. Через два дня она привела к результатам. Королев с Вадей принялись выкашивать посадочную полосу. Надя мыла посуду, подметала, отваживала от аэродромной мусорки дачников, норовивших сбросить в чужой контейнер свои пакеты, строительный хлам, лом — ржавую печь, ванну, облепленную цементной коростой, крошеный шифер.
Всю полосу Вадя и Королев выкосили за четыре дня. На перекуре слушали, как певуче вжикают и звенят оселки, как купается жаворонок в слепящей мути зенита, как отдаленно то пропадает, то нарастает звук самолета. Серебряный его крестик то барахтался, то рушился “бочкой”, то повисал в пике, то рассыпался плоскостями в салютующем штопоре.
В какие-то мгновения звук мотора пропадал вовсе, Королев привставал на локтях, и, пока высматривал запавший в воздушную могилу самолетик, движок вновь выныривал из звона и стрекота поля.
Хозяин кафе — лысый толстяк с мешками под глазами и грустным взглядом — делил себя между тремя занятиями. Или он бегал трусцой со своим фокстерьером по лесу. Или пришпиливал фотографии старых самолетов и дирижаблей к сетчатым стенам балагана. Или выпиливал, шкурил, клеил, лачил, шпатлевал плоскости и фюзеляж планера, стоявшего неподалеку в ангаре, полном сена и заржавленных огнетушителей. Закончив латку, он гладил рукой крыло, вел ладонью, прикладывался щекою, выслеживая и наслаждаясь гладью, профилем, яростно застывшей, рыбьей тягой лонжеронов.
Толстяк был похож на крота, выхаживавшего мертвую ласточку.
По выходным на аэродром наезжали москвичи. К ним относились бережно, так как они приносили единственный доход аэроклубу. Два часа их инструктировали и учили укладывать парашют. Затем усаживали в “утку”. Сидели они рядком, с бледными, нервными, или сосредоточенными, или возбужденными лицами. Оживленной веселостью или углубленным ступором отличались новички. Решительностью бравировали только набравшие десяток-другой прыжков — набравшие число, но не опыт.
На стенах кафе висели фотографии доисторических летательных конструкций, скорее всего никогда не бывших в воздухе, больше похожих на этажерчатые гладильные доски с запутавшимся между ними велосипедистом, чем на летательные аппараты. Тем не менее творения эти были исполнены такой мощи непрямой мысли о воздухе, о полете, что казалось, будто конструкция должна подняться в воздух благодаря одной только силе противоречия, возникшей между страстью и реальностью.
В кафе хватало посетителей. Здесь спортсмены оставляли друзей, жен, детей. Дети бегали по полю, запуская воздушных змеев. После прыжков и прогулочных полетов все устраивались компаниями в плетеных креслах, пили пиво, кофе, закусывали, все время посматривая в небо.
Находясь на краю поля, единственное, что видишь, — небо. В глазах и солнечном сплетении все еще стоит воздушный столб свободного падения. Параллелограммы и лоскуты полей, лезвие реки и кучевые россыпи лесов и рощ скользят под упругой качелью строп, лениво колышущегося, хлопающего купола — реют и стынут, долго-долго поворачиваясь, раскрываясь, — как вдруг взрывчато все рассыпается на отдельные кусты, деревья, кочки, травинки, чертополохи, горизонт меркнет от удара в ноги и схлопывается над головой…
Раз за разом мы пропускали через себя этот столб счастья.
Полуденный окоем звенел, и короткая щедрая радость приобнимала за плечи.
Тенистый леопард бежал по ветерку над нами.
XCVII
Если Надя долго смотрела на насекомое, раскормленное вниманием, оно укрупнялось незаметно, крылья разрастались ветвистыми витражами, слюдяные их плоскости рассекали воздух ячеистым сиянием, зенки наливались стеклянистыми, жившими рябой отдельной жизнью глыбами, в которые странно было заглянуть; ноги вымахивали в многоэтажные зубчатые сочленения, челюсти раздавались шевелящимися стопками страшных лезвий, бока и волосяное брюшко то наливались тугим глянцем, то выдыхали, как кожистые паруса под штилем.
В поле — под воздушными текучими стадами, городами и странами облаков, от непрестанно изменчивых границ которых нельзя было оторвать глаз, — было полно насекомых. Кузнечик разрастался до высоты лошадиной холки и, страшно грохнув, пронзал высь, уменьшаясь в конце дуги, пропадая за частоколом травинок. Синяя стрекоза месила воздух стеклянным геликоптером. На муравья Надя садилась верхом и, управляя упругими усиками, за которые держалась, как за рога велосипедного руля, взбиралась на нем в самую чашечку цветка, где они вместе отпаивались нектаром. Озаряющие крылья лимонницы были полны коврового рельефа пыльцы, в котором тонули пальцы.
Больше всего Надя боялась больших зеленых стрекоз, шершней и особенно косиножек, которые вырастали над ней колоколом ножек, возносивших в зенит страшную пучеглазую челюсть. Купол многочленных ножек дышал и шатался, перебирал стопами. В челюстях паук держал почти бездыханного Королева. Решив его спасти, Надя стала тянуться, взбираться по скользкой костяной ноге — и сумела преодолеть первое колено, как вдруг нога дернулась, и закачалась, и, складываясь косою, пошла выкашивать воздух, высоко и страшно пронося ее меж огромных ворсистых стволов, нежной жильчатой зелени листов, под зонтичным пухом одуванов.
Надя следила за приготовлениями парашютистов неотрывно.
Инструктор — сухой старик в штопаном тренировочном костюме — не прогонял ее, когда она садилась на траву в кружок вместе с теми, кто собирался прыгать впервые.
Аэродром этот был еще времен Осоавиахима. Чкалов, наезжая из-под Егорьевска, инструктировал его первых пилотов. Об этом рассказал Королеву хозяин кафе. Вадя вообще не знал, кто такой Чкалов.
Вадя лежал в траве, раскинув ноги и руки.
Солнце опускалось на его переносицу.
Коса лежала за головой, острие касалось запястья.
Королев поймал кузнечика, тот брызнул из пальцев, отстегнув ножку. Она сокращалась между подушечек указательного и большого, как часовая пружинка.
Вадя видел, как в вышине протянулась “утка”, как просыпались восемь куполов, как остановились, стали укрупняться, растягиваясь в разные стороны, парашютисты…
Надя опустилась неподалеку от них.
С изменившимся лицом Королев бежал к ней.
Вадя шел не торопясь, строго вглядываясь в то, как она рухнула, как не сразу поднялась и, дернувшись, встала неподвижно, прямо, с вытянутыми с силой руками, опутанная постромками, бледная.
Из прикушенной ее губы на подбородок и шею текла кровь.
XCVIII
После Надиного прыжка Вадя что-то задумал.
Теперь он отлынивал от косьбы и все ходил у самолетов, заговаривал с механиками, угождал им подсобной работой.
Спали они в сарае на сене. Хозяин им запретил курить внутри, сказав, что выгонит.
Вадя ночью выходил наружу подымить.
Что-то заподозрив, Королев всякий раз увязывался за ним.
Вадя виду не подавал.
И вот в третью ночь тревоги под утро Королев открыл глаза.
Сарай наполнялся изнутри рассветом.
Сено оживало каждой травинкой, каждым сухим цветком — васильком, кашкой, сурепкой…
Вади не было. Королев выскочил наружу.
По росе темнел след, ведший к самолетам.
Скоро Королев оказался на стоянке.
Вадя сидел в кабине и, щурясь, смотрел прямо перед собой. Солнце всходило на него прямо по курсу.
Увидав Королева, подмигнул:
— Ну-ка крутани, братишка! С полбаборта возьмет.
— Иди ты к черту! — заорал Королев.
Он махнул рукой и обежал самолет с другой стороны:
— А ну — вылазь! Кому говорю?!
Королев боялся поддаться и потому нервничал и кричал, одергивая еще и себя.
Вадя плюнул и потихоньку стал выбираться из кабины.
XCIX
Пример Нади вдохновил и Королева, он тоже попросился полетать.
Летчик — крупный лысый дядька с умными глазами — допил кефир и теперь складывал в школьный пенал кузнечиков, которых собирал с замасленной овчинки. Это был такой способ ловли наживки — для рыбалки. Летчик расстилал овчинку, и кузнечик, попав на нее, как на облако, не мог дальше прыгать. Под ним проминались волоски меха и проглатывали усилие толчка.
Вадя молча смотрел, как Королев усаживается в кабину, поджимает ноги. Летчик заметил, что Вадя топчется рядом, и позвал его тоже занять место пассажира.
Вертолет рванул вдоль реки на бреющем.
Под ними понеслись бледные языкастые отмели, крутые лесистые берега, причалы, веером облепленные лодочками.
Вадя сидел едва живой, но поглядывал с суровостью.
Королев задохнулся ветром восторга.
Река взяла крутой поворот, они вписались в излучину, окинули разворотом городок, рассыпавшийся здесь по ярусам надпойменных террас, и полетели обратно напрямик, через лес, замелькавший страшно близкими верхушками сосен.
На аэродроме было уютно — они честно работали, никто их не гнобил, все вокруг состояло из насыщенной смеси воздушного ремесла и наслаждения полетом. Они сами не заметили, как покинули аэроклуб.
Просто встали утром, не сговариваясь, вышли на шоссе, потом свернули в рощу, вышли на череду полей, перелесков, в которых искали грибы, варили кулеш, пили чай…
Королев решил идти на юг, ориентируясь по солнцу и невзирая на наличие дороги. Но дороги почти всюду были — грунтовые, пыльные или непролазные в низинах, — они шли через поля, множась колеями, которые сходились, расходились, ответвлялись. Вдоль главных дорог, которые можно было отличить по крупной щебенке, иногда встречались погнутые скорлупки автобусных остановок.
Ночевка в поле была курортом по сравнению с ночевкой в подъезде. Погоды стояли сухие, роса и зори побеждались костром и теплыми вещами. Выдавая Наде ватник, Вадя любил вспомнить присказку:
— Холодно не бывает, бывает мало одёжи.
Они шли с наслаждением.
Вверху купол неба чертили пассажирские самолеты. Скорее всего, они шли вдоль воздушного коридора — воздушной дороги, которой пользовались самолеты при полете на юг. Днем самолеты летали часто — примерно один в пять-семь минут. Лежа навзничь, Королев не раз с замиранием сердца видел, как два матово сияющих самолета расходятся друг над другом. Он даже видел, как на многокилометровой высоте солнце иногда мигает в стекле кабины.
Надя собирала цветы, пробовала плести веночки, у нее не получалось. Не получалось и у Королева, когда он стал ей помогать. Венок всегда у него рассыпался, хоть и выглядел вполне крепким, свитым. Наконец Вадя взялся за дело — и у него получилось. Теперь Надя шла в венке и выглядела в нем по-дурацки. Королев иногда просил ее снять венок. Она его не слышала.
Поля давно не засеивались, заросшие по пояс, все они были покрыты кротовыми холмиками, хоть и мягкими, но создававшими неудобство ходьбы. Кое-где попадались колоски. Но все больше желтела сурепка.
Иногда Королев включал транзистор — одну из немногих нераспроданных вещей. В Москве у него была любимая радиостанция, которая ретранслировалась и на Калужскую область. Экономя батарейки, он слушал только одну песню и выключал приемник. Иногда чистая трансляция прерывалась радийным шумом. Скоро он заметил, что это случалось всегда, когда на подлете с юга появлялся самолет. Шум этот сопровождался переговорами командира лайнера с диспетчером. Бодрый голос обычно сообщал что-то в таком духе: “Доброе утро. 9600. Борт 408. Ухожу на Шереметьево”. Голос диспетчера Королев не слышал. Так было идти веселее — видеть, как навстречу или вослед им продвигаются осиянные солнцем серебряные крестики самолетов, как они скользят в вышине над лугами, полями, рекой. “На Опалиху покороче будет”, — видимо, парируя ремарку диспетчера, отвечал, вклиниваясь в песню, пилот…
Королев в самом деле думал податься в Палестину. Мысль об исходе растапливала вокруг него все бытие, и он скользил в нем, словно раскаленное скоростью лезвие конька — по льду прозрачности. Ему совершенно неясно было — как он сумеет это сделать, но точно знал, что сумеет. Иногда ему встревали в голову разные мысли — о дороге, о границах стран, о международном положении, наконец. Но вскоре он отметал, деловито сдувал их, как столяр сметает стружки с верстака, чтобы не мешали разметке. Он точно знал: Бог помогает простакам. И потому пока только решил, что дойдет до Черного моря, до Крыма, а там будет видно.
Вечерами Королев слушал короткие волны. Ему нравились несколько станций, но “Голосу Китая” он внимал с особенным удовольствием. Он был очарован тембром дикторши — молодой китаянки, выговаривавшей слова очень чисто, но с каким-то неуловимым фонетическим шармом. Видимо, этот обворожительный эффект возникал оттого, что многое из произносимого девушка не понимала. И от этой любовной отвлеченности Королев приходил в еще больший восторг. Он нежился в ее ласковых интонациях — прием был четкий и ясный, только иногда его штриховали зарницы далекой грозы. Королев представлял себе Китай как потустороннюю цивилизацию. Теплое воодушевление мысленным простором и мощью этой страны овладевало его воображением. Китай округло тек перед ним словно бы этакой Луной, на которой вдруг были открыты чернозем, пригодная атмосфера и уже выращены сады, выстроены города, космодромы. Он тщательно вслушивался в подробности экономического обоснования прокладки скоростной железнодорожной трассы Пекин — Шанхай, четырнадцать часов пути между которыми вскоре будут сокращены втрое. Шанхай процветет от такой приближенности к столице.
C
Все лето они пропадали в полях, потихоньку смещаясь вдоль реки к югу. На заливных угодьях еще встречалась сельскохозяйственная деятельность. Совхозы, будучи разорены, сдавали земли различным арендаторам. Ими, как правило, оказывались люди пришлые: азербайджанцы, вьетнамцы, корейцы. Местное население их не жаловало по всем статьям неприязни. По населенным пунктам они нанимали бичей или просто малоимущих, согласных на любую работу. Селили их в полузаброшенные пионерские лагеря, кормили не ахти, обещали заплатить за работу ближе к осени, после реализации урожая.
За лето Вадя, Надя и Король побывали в трех таких колониях — “Факел”, “Ветерок”, “Энтузиаст”. В первом же лагере Королева ограбили. Когда спал, попросту навалились четверо, пятый обыскал, снял из-под колена чересок, где были завернуты вырученные от продажи автомобиля деньги. Королев пыхтел и задыхался от боли в грудине, пока долговязый скуластый человек с веселыми глазами ласково и четко, как доктор, шарил по его телу.
Вадя сидел в это время на соседней кровати, и по ровному его взгляду Королев понял, что бесполезно рыпаться.
Надя волновалась, стоя в ногах Королева и пытаясь заглянуть за спины сгрудившихся над ним людей. Она разводила руками, не зная, куда их приложить, что-то мычала, клокотала и громко говорила, будто одергивая нападавших:
— Алло! Алло! Алло! Алло! Алло!..
В начале лета они были заняты на прополке, прореживании моркови, сборе укропа. Многокилометровые грядки уходили к горизонту. Окоем лишь с востока прерывался валом зарослей, шедших вдоль берега реки. Большие, как дом, стеклянные улитки на рассвете выгрызали кружево в листах завязавшейся капусты. На перекуре Вадя развлекался тем, что раскапывал гнезда полевых мышей, показывал Наде голеньких слепых мышат, тыкавшихся вокруг их взмокшей от ужаса мамаши. Надю мыши не интересовали. Вадя присыпал гнездо тщательно распушенной в ладонях землицей.
Жизнь в полях разнообразилась только неприятностями.
Вьетнамцы кормили их на полевом стане. Основным блюдом был свекольный кисель, почти несладкий, и хлеб.
Мелкие, шустрые, как злые гномы, вьетнамцы все время представлялись во всех делах скопом, этакой гроздью ртутных виноградин, совершенно недоступных благодаря тому, что ничего не понимали или прикидывались, что не понимают, что их наглое дело неправо. От их гомона у Нади случался ступор, а у Королева приступом болела голова. Тогда он брал лопату и шел прокапывать оросительную канаву. Один Вадя относился к вьетнамцам со сдержанной прямотой. Однажды, когда вьетнамец на него отчего-то долго кричал, топал ножками и хлопал в ладоши, Вадя коротким замахом дал ему оплеуху. Вьетнамец отлетел, еще что-то побурчал — и больше к Ваде не приставал.
В июле капустное поле стало сохнуть от жары. Дней двадцать не было дождей. В воздухе повисла дымка гари, дошедшей с далеких торфяников.
Тогда вьетнамцы подняли Короля и Вадю, дали в руки по лопате и повели к овражку, откуда поднялись к прудовой плотине. Плотину прорубили и подкопали. Весь и так обмельчавший пруд они спустили себе на свои гряды. Поле слегка протопилось, как рисовое.
Через час, отбиваясь от дачников бейсбольными битами, вьетнамцы погрузились в джип. Тогда дачники побили Королева и Вадю.
Очухавшись, долго иcкали Надю.
Оказалось, она забралась под стол на полевой кухне и там заснула от страха.
На следующий день Вадя приободрился:
— Так теперь все поле наше, во как.
Королев два дня думал об этом. При полном безденежье было разумно дождаться урожая, его продать и на вырученное отправиться дальше. Но что-то подсказало Королеву, что все это может обернуться просто капустной диетой. И он решил двигаться дальше.
CI
После вьетнамцев они тяжело работали на картошке — окучивали, тяпали, собирали в бутыли колорадских жуков, заливали керосином рябую шевелящуюся массу, закладывали хворостом, сухим бурьяном, поджигали — долго потом переминались и прыгали, растаптывая по периметру бегунов.
Жизнь в лагере “Ветерок” сама по себе была безобидной, но безрадостной. Бригадир их — предводитель бичей — был человеком с такой походкой, по которой было ясно, что он никогда не умрет. Он придирался к Королеву из-за одного только внешнего вида, из-за всклокоченного страстного взгляда, будто бы вопрошавшего: “Где я?! Что здесь?!”
Один раз он послал его вместе с учетчицей оптовой базы на поля подсчитать количество затаренного укропа, ящики с которым были составлены друг на дружку для погрузки у самого берега Оки.
Учетчица — молодая красивая девушка, белокурая, с тонкой нежной кожей, в синем рабочем халатике и белой косынке — с интересом взглянула на необыкновенного бича. Пока шли по полю, пока срезали через овражек, Королев надышался близостью. И когда, нагнувшись, чтобы подсчитать число ящиков в стопке, увидел голое на уровне глаз женское колено, в глазах его что-то ослепительно помутилось, и он едва сумел отвернуться, чтобы не укусить.
Выпрямился с пылающим лицом и больше не смотрел.
Вскоре подскочил вразвалку грузовик, с подножки спрыгнул бригадир — сбитый сухой мужик с узкими глазами и твердым ртом. Он с ходу саданул Королеву в пах — и подмигнул учетчице:
— Ну что, Верка, женихался к тебе профессор?
Стоя на коленях и закрывая пах руками, Королев видел это голое, еще более желанное колено, край халатика, начало бедра, листок в клетку, свесившийся с блокнота, исчерканный бледными цифрами.
— Да ничего, пускай живет, — тихо проговорила девушка.
Все же в полях было несколько развлечений. Прежде всего сам простор окрашивал ощущения. Жили они в одном из шиферных домиков, оснащенных двухэтажными полатями на восемь человек. Вдоль комнаты шла труба парового отопления. Нижние места под ней занимали блатняки. За домиками находилась спортивная площадка, покрытая рифлеными резиновыми плитами. По торцам стояли баскетбольные щиты и гандбольные ворота.
За площадкой сразу вздымался горизонт, застеленный полями. Ночью над окоемом не виднелось ни огонька, только звезды.
Однажды Вадя принес конский череп. Он возился с ним долго, весь день чистил, гладил, оттирал песком, обливал водой. Когда стемнело, он взобрался с ним к баскетбольному щиту, установил на самом ребре верхотуры, но прежде зажег свечку, накапал, прикрепил. Погода была пасмурной, и вот в этой тьме полей, едва-едва угадывавшихся по неясно откуда взявшемуся свечению облаков, на этом самом краю земли и бездны воссиял гигантский черный конь с огненной гривой и лучистыми столбами света, бившими из глаз.
Королев содрогнулся, закурил — и долго еще смотрел на этого черного, несущегося по небосводу коня.
— Всадника ищет, — шепнул ему Вадя, подсев рядом.
Надя, казалось, ничего не заметила и так и сидела на скамейке, что-то перебирая на коленях.
Череп этот Вадя зажигал каждый вечер, и Королев думал, что привык к нему. Для Вади это было целым ритуалом. Он где-то добывал стеариновые свечки, резал их раскаленным ножом, чтоб не крошились, аккуратно вытягивал с торца фитиль. Сколотил себе специальную лесенку, чтоб удобней было взбираться на алтарь. После он слезал и, не поворачиваясь спиной, отходил к скамейке. Садясь, округло и неполно кланялся в сторону баскетбольного щита, закуривал — и так сидел, посматривая на небесный пожар, разгоравшийся над полями среди Млечного Пути.
Королев, уже и позабыв об этой странности Вади, однажды в полночь вышел за домик поискать подорожник — саднил ушиб на локте. Он присел на корточки и зажег спичку, сорвал листок, послюнявил, приложил, поднял глаза. И тут смертно обмер, увидав этого вороного коня, раскинувшего копыта по будущим своим следам, всего припорошенного звездами…
Посидев, Вадя вставал, тушил свечу, снимал череп. Утром счищал парафиновые сосульки, переплавлял и отливал в колбочку из-под валидола, куда прежде закладывал ссученный из нескольких ниток фитиль.
Другое развлечение состояло в том, что они ходили на дальнюю ферму, где коровы какой-то удивительной породы — палево-бархатной масти, с огромными глазами и длинными ресницами, нежной мордой, с прозрачными на закатном солнце ушами, — тяжело чавкая грязью, возвращались в стойло. Доярки снимали и подтягивали плети молокоотсосов, гремя, ополаскивали в корыте с белой водой и нацепляли с чмоком на ведерное вымя беспокойных, мучающихся ревом коров. Скоро горячее розовое молоко, бурля, наполняло стеклянные молокопроводы, и, нагрузив десяток тачек кормовой свеклы, они получали трехлитровую банку парного. Выпивали тут же, передавая друг другу по кругу. Надя кивала и вздыхала от восторга — и то Вадя, то Король вручал ей банку вне очереди — она снова и снова прикладывалась, пуская голубые усы на подбородок…
А еще они любили ночью выйти на берег Оки. Выкупаться в парной, мерцающей темени реки… Тонкая дымка начинает ткаться в воздухе. Луна, поднявшись, разливается по излучине. Королев ложится на спину и, раскинувшись под небом, спускается по течению, слушая, как изредка оживают птичьим вскриком берега, как сонно бьет на плесе тяжелая рыба, как шуршат и плюхаются в воду бобры, как лодочка с турбазы перебирается на другой берег, выпевая уключинами “уик, уик”, как далеко по воде доносится любовный шепот… Обратно он шел берегом, долго-долго, вышагивая среди лопухов и крапивы выше роста, ожигаясь по плечам и прядая от проливающихся под ноги ужиков.
Вадя же мылся обстоятельно, деловито — с постирушкой. Сначала отмокал по грудь, выстирывая и свое, и Надино. Затем намыливался — и долго так ходил по мелководью. После залезал в воду и фыркал, фыркал, крякал.
Обсыхая, они сидели на берегу, покуривали.
Однажды река за поворотом осветилась просторным, мощным конусом, завладевшим всем речным пространством. Уровень реки пополз далеко вниз, жутковато обнажая каменистое дно, копны водорослей, еще струившихся вослед ушедшему урезу… Чуть погодя мимо них потянулся трехпалубный лайнер. Он пылал светом. На верхнем уровне оркестр играл вальс. Кружились пары, люди с бокалами шампанского прохаживались вдоль борта. Кто-то, свесившись, тяжело, со стоном, блевал на корме в воду. Огромный плавучий город шел посреди полей в Волгу, в Каспийское море, к иным берегам, с иной, фантастической жизнью на них…
После той ночи Надя всегда тянула их на реку. Она не объясняла зачем. Она не просила их пойти с ней. Она просто в какой-то момент поднималась и шла в поле, к реке. Никогда не оставляя ее одну, Вадя шел за нею. Королев подтягивался.
А еще один раз бригадир послал Королева с Вадей ночью в поле, пригнать грузовик, брошенный внезапно запившим водилой. Сначала все шло хорошо, но вдруг они скатились в низинку, там колеса замылились в масляном глиноземе, и, буксуя, машина стала зарываться в грязь по оси.
Светила полная луна. Она ползла, смещаясь за перелесок. Вслед за ней склонялся зрачок Венеры. Блестели лужи в колеях. Стояло одинокое деревце на взгорке. В леске заливался соловей.
Машину они домкратили по очереди с четырех сторон, гатили каждое колесо. Бегали в лесок — рубить ветки. Глядя на Вадю и сам погружаясь по брови в грязь, Королев думал о пехоте. О том, как солдаты зарывались в землю, вращая ее на себя вместе с колесами полковых пушек.
CII
И еще одно развлечение им устроил бригадир. Случилось это после того, как Вадя побрился. Брился он на реке, ночью, на ощупь — так: тихо зашел в воду по грудь, держа в руках коробок со спичками. Чиркнул и провел огоньком под шеей. Вся борода и часть шевелюры вспыхнули. Королев вскрикнул. Зашипев, Вадя опустился под воду. После он долго скреб себя ножичком. Подбирая лезвие оселком, правя о брючный ремень.
После этого утром он проснулся иным человеком. Его босое лицо, обрамленное бакенбардами, пронзительно напоминало чрезвычайно знакомый образ.
Королев мучился Вадей целый день. Целый день он не разговаривал с ним и все посматривал со стороны, пытаясь взять в толк, что же случилось.
Надя радовалась. Она подсаживалась к Ваде, хлопала его по плечу и, довольная, осторожно взглядывала на него в профиль.
— Уйди, Надька, чего пристала, — смущался Вадя.
Вечером в комнату к ним пришел бригадир. Он видел утром Вадю и тоже озадачился. Сейчас он зашел и молча склонился к Ваде, прикрепляя ему к груди какой-то листок.
— Вождем будешь. Герой! — пояснил бригадир, выпрямляясь от скосившегося на свою грудь Вади.
Королев опасливо приблизился.
На груди у Вади красовалась журнальная вырезка, пришпиленная гвоздиком к свитеру. Это был портрет А. С. Пушкина кисти Кипренского.
Хоть Вадя и был темно-русой масти, но сходство было поразительным. Взгляд, правда, он имел мужичий — и хитрый, и тупой, и скрытный, и живой одновременно. Тем не менее его короткое туловище и крупная голова, сложенные на груди руки замыкали сходство с совершенной полнотой.
Результатом этого открытия стало то, что Вадя возгордился. Приосанился, обрел в коллективе отчетливую неприязнь, замешенную на почетном внимании. Он стал таким небольшим ритуальным вождем, окруженным насмешливым почетом.
Например, к нему подсаживался бич и спрашивал:
— Ну, похож ты на Пушкина, как сказывают? Не врешь?
Вадя охотно доставал из-под подушки портрет, наклеенный на картонку и убранный в целлофановый пакет. Показывал, не вынимая, подержать не давал — и снова прятал.
Обретя популярность, Вадя стал получать приглашения забухбать или побыть в общей компании, развеять скуку. Не делая из него шута, тем не менее с ним обращались как с папуасским вождем, предназначенным для ритуального съедения.
Вадя стал блюсти себя. Подстригать бакенбарды, бриться.
Бригадир принес хрестоматию и потребовал выучить несколько стихотворений. Об орле в темнице, о Лукоморье и о “выпьем, где же кружка”. Стихи Вадя выучить не смог, но, сделав себе шпаргалки на ладони и на резиновых мысках кедов, научился хорошо читать.
Сборища происходили на втором этаже опустошенной столовой. Столы и стойки раздачи были сложены баррикадой. Пыльное солнце заливало просторное помещение. Брагу разливали из никелированного граненого чайника. Блики играли на смуглых лицах бичей. Мутные столбики стаканов чинно стояли подле хозяев. Бражный мастер наконец давал отмашку чтецу. Вадя вставал и выносил вперед ладонь, будто собирался петь. Первый прихлеб приходился на строки: “Спой мне песню, как синица тихо за морем жила”.
Когда, репетируя, Вадя начинал декламировать, Надя принималась плакать и бить его по руке. Он терпел. А когда уходил в компанию, шла за ним и все продолжала его стукать. Мужики просили его подобру прогнать, увести дурочку.
Надя боялась мужиков. Королев боялся Нади.
Наконец она выкрала у Вади хрестоматию.
В день, когда Вадя, отметав и отбушевав, пьяный, так и не нашел хрестоматию и полез к Наде драться, Королев ударил его в челюсть и, когда тот поднялся, ударил еще раз. Вадя после этого притих, хотел ринуться прочь, но вернулся и сел на полати.
— Уходим, — махнул рукой Вадя.
— Давно пора, — согласился Королев — и увидел, как обрадовалась Надя, как засобиралась, доставая из-под матраса свои книжечки, поднимая разбросанные по полу обрывки.
Глава шестнадцатая
ОСЕНЬ
CIII
Чтобы впасть километрах в двух ниже по течению — на другом конце светлого березового леса, лесная речка Н. берет начало от Запретки, с каскада Верховых болот. Перед впадением в Оку ее заламывает лесистый крутояр, через который, над самым бочагом, перекинут мостик в три доски. На том берегу видна небольшая поляна, по плечо заросшая бурьяном. На ней стоят два ржавых вагончика, в бурьяне проглядывает стол, скамья, столбы навеса.
CIV
В вагончике Надя навела порядок, и зажили они прилично.
Вадя рыбачил, Надя была с ним.
Королев ходил по лесу и думал.
Надумал он наконец то, что осень на носу, что дойти по теплу они не успеют и что надо побеспокоиться о зимовке.
Километрах в семи Королев нашел деревню. За ней располагался монастырь. Церкви в нем были разрушены, на территории с конца пятидесятых годов располагалась психиатрическая лечебница.
Одна церковь в монастыре восстанавливалась — вокруг нее стояли шаткие леса. Двое мужиков поднимали на них носилки с раствором. Им помогал рослый человек в подряснике, с длинными волосами, собранными в косичку. Что-то было чрезвычайно странное в рваных движениях этих двух мужиков — неловкое и в то же время напористое, словно это были только что разделенные сиамские близнецы, упорные в отталкивании друг от друга, упорные в притяжении…
CV
Постояв, оглядевшись у трансформаторной будки, Королев пошел прямиком в госпитальную столовку. Черная хромая собака встретилась ему на пороге. Уступая дорогу, она обсмотрела его, скакнула — и в глазах ее качнулась кивком пугливость, смешанная с приветливостью. “Такой добрый взгляд бывает у горьких пьяниц”, — подумал Королев и, прежде чем войти, оглянулся на унылый сад. На аллейке за памятником неизвестно кому он увидел девушку. Она подбирала кленовые листья и сейчас подняла к солнцу букетик, любуясь.
За порогом кухни обдало вонью гнилых овощей, и клубы пара — влажно, мерзко, как потные старушечьи плечи в переполненном трамвае, — тронули Королева по щекам, запястьям, обвили шею.
Он едва стерпел осмотреться. Марбургские полушария нержавейных котлов. Лохмы штукатурки. Повелительное наклонение сводчатых толстенных переборок. Гора по грудь картофельных очисток, двадцативаттная дрожащая лампочка, повисшая на ситцевом пояске. Над бело-грязными халатами стояли три пары глаз, источавшие равнодушие.
Один халат встал и выплыл наружу. Спасенный, Королев выпал за ним на крыльцо. Это был широколицый, как Соловей-разбойник, человек. Его лысину тщательно скрадывала белая панама. Насмешливая заинтересованность оживляла морщинистое обветренное лицо, которое сложно распялилось на улыбке, обнажившей отсутствие зубов. Другие два молодца появились на пороге, доставая и закуривая заначенные на притолоке бычки.
Не успел Королев и рта открыть, как человек в панаме что-то затараторил. Из того, что он говорил, ничего нельзя было понять. Вся его болтовня была одна лицевая ужимка. Бойко двигая челюстью и выталкивая из просторного запавшего рта язык, человек, казалось, получал наслаждение от самой необузданной подвижности языка. При этом глаза говорящего жили отдельно от мимики и искрились смышленым живым интересом.
Королев беспомощно поглядел на двух других. Один — с поразительно правильными чертами лица, в свитере с высоким горлом под халатом, с вихром над чистым лбом, стремительным носом и толстыми надменно-мягкими губами — качал головой, соглашаясь с товарищем. Другой — загоревший до черноты, жилистый мужик с упорным взглядом — смотрел больше себе под ноги. Иногда он взглядывал на Королева с ненавистью. На месте левого уха у него было ровное место с аккуратной дыркой, а на раскрытой голой груди висела иконка на шерстяной замусоленной нитке, такая закопченная, что ничего невозможно было разглядеть.
— Мужики, где-нибудь пожить не найдется? — медленно выпалил Королев и зажмурился.
Королев познакомился с батюшкой, руководившим строительством. Отцу Даниилу требовались подсобные рабочие, и он согласился взять их троих. Это был крепкий молодой человек с прямым взглядом и особенной статью. Когда Королев узнал, что о. Даниил в юности долго занимался восточными единоборствами, он понял, откуда у священника такая размеренная походка, по которой можно сказать определенно, что перед вами человек твердый, стойкий.
Еще через час он познакомился с доктором, бесстрастным человеком с добрым лицом. Невысокий, плотный, с лысой головой, покрытой беретом, он выслушал Королева и попросил привести к нему для собеседования его товарищей.
— Не пьете? — быстро спросил он, поздоровавшись.
— Ни грамма, — кивнул Вадя.
Доктор в свою очередь рекомендовал им о. Даниила, настоятеля восстанавливавшегося монастыря. В нескольких словах он рассказал о священнике. В этом Королеву почудилась некая странность, словно бы доктор использовал свой рассказ как памятку самому себе, словно он расставлял некую внутреннюю диспозицию. О. Даниил — игумен лет тридцати семи, бывший инженер — пока что освоил только подвальный этаж главного храма: там он и жил, и проводил службы, на которые приходили три старухи из деревни, да еще доктор, бравший с собой кого-нибудь из больных.
Виктор Иванович — доктор, почему-то сразу поверивший Королеву, — предложил им заняться котельной и быть в помощь о. Даниилу, по усмотрению.
Надя закивала и отошла в сторону.
Вадя смотрел с равнодушным вниманием.
Путь к монастырю лежал через темный ельник. Расположенный на взгорке, на который через мост подымалась петлей дорога, он вместе с небом открывался взору семиярусной колокольней. На стенах его только частично осталась серая штукатурка. Старинная багровая кладка утяжеляла впечатление от архитектурного склада. Название свое некогда богатая обитель вела от прозвища разбойника, триста лет назад промышлявшего в этих местах и вдруг обратившегося в подвижническое покаяние. Разбойник выкопал себе землянку, стал затворником — и через несколько лет к нему потянулись люди.
Внутри, кроме множества построек, находился еще и огромный задичавший яблоневый сад. Он так разросся, что четыре из восьми монастырских ворот нельзя было открыть без того, чтобы не выкорчевать десяток старых тридцатилетних деревьев. Башни монастырские были захламлены чрезвычайно. Старая врачебная рухлядь, сгнившие винтовые лестницы, конторские книги, заплесневевшие больничные архивы наполняли эти башни доверху.
Картину завершала полоса отчуждения, увитая с двух сторон колючей проволокой, две смотровых вышки карликовых размеров, дощатый забор под ними, зачем-то выкрашенный в голубой цвет. Три года тому назад сюда приезжали киношники — снимать фильм о концентрационном лагере. С тех пор декорации не разбирали, неизвестно из каких соображений. Сумасшедшие, одетые в синьковые, лиловые тельники, треухи, выходили на прогулку — на площадку подле этих вышек. Особый звук издавали сумасшедшие на прогулке. Королев обожал вслушиваться в этот тревожный, будоражащий гул. Больные безостановочно брели вразброд, как мотовило, и гудели — глухо, напористо, будто растревоженные пчелы.
CVI
О. Даниил и главный врач лечебницы были соратниками, несмотря на то что введение в строй монастыря предполагало выселение больных.
Доктор сумел устроить жизнь так, что каждый, если еще мог, ощущал свою нужность для остальных. Среди больных были и конюх, и грибник, и врачеватель, и художник, и косец. Доктор устроил кругом игру, к которой с удовольствием подлаживались его подопечные, находя в ней меньшую скуку, чем ту, что исходит от праздности. Мизерная поддержка государства вынудила доктора основать в монастыре нечто вроде крепости. Оставшись практически на самообеспечении, он не стушевался. Регулярно ездил в Калугу по старым связям добиваться медикаментов, припасов, — привозил мешки с мукой, крупой, старой одеждой. Однажды привез гардероб разорившегося цирка шапито. Благодаря чему некоторые больные носили синюю с лампасами цирковую униформу, или клоунские балахоны, или гимнастические костюмы, усеянные люрексом.
Доктор в самом деле определил Королева в котельную — и в избу при ней. Королев просил Вадю и Надю поселить отдельно. Новое его жилище было неказисто. Стремительно покосившиеся бревна составляли графический рисунок, который удивительно передавал неудержимое разрушение жилища как-то по винту, под землю. Однако если обернуться в угол, то напротив — изба устремлялась как будто бы вверх, словно ребром ладони спичечный коробок, в котором он, задыхаясь потемками, отупев от невесомости падения, поскребывая ощупью по дну и стенкам, мгновенно обрастал хитином и приземлялся майским хрущом, нелепым, огромным. Потом, выползши, тяжким взлетом набирал высоту — долго, плоско, до тех пор, пока не срезался верхушками травы, из которой после вновь выпутывался на взлет чуть не целое утро.
А еще в избе висели разные картинки: идиллические пейзажи Павла Сороки, кустодиевская “Купчиха”, “Натюрморт с селедкой” Петрова-Водкина и отдельно, ближе к углу, — “Запорожские казаки пишут письмо турецкому султану”. Пол певуче скрипел в двух местах, подбираясь вверх, как палуба при легкой качке. Бревна сруба были переложены валиками пакли. Кое-где она клочьями выбивалась наружу, означая мышиные ходы. Мышиный помет, похожий на рассыпанный шрифт мелких литер, покрывал навесную хлебницу. Выцветшие репродукции были густо засижены мухами.
Тоска взяла его. Он посмотрел в окно. Девушка, тогда у столовой подбиравшая опавшие листья, смотрела на него сквозь пыльное, заляпанное каплями дождя стекло. Необычайно детское — и в то же время покоренное красотой, — ее лицо казалось щемящим. Торжество красоты сочеталось с обреченностью.
Королев отвернулся. Еще раз осмотрел стены.
Снова взглянул в окно.
Девочка шла через лужайку к черной церкви.
CVII
Особенное — но кратковременное — раздолье наступило осенью, вместе с удачей. На столбе у автостанции он увидел объявление: “На дачу требуется сторож”.
Позвонил с почты, отрекомендовался местным жителем. В пятницу почистился, в субботу утром пошел на встречу с хозяевами. Отворил калитку. Из-за джипа выскочила овчарка, прижала к забору. Хозяйка поспела, отогнала пса. Молодая. Понравилась, засторонился, чтобы не благоухать. Загоревшая вся, свежая, с упругими жестами, плавная. Наверное, с юга недавно вернулась. Поговорили. Пойдемте, говорит, представлю мужу. Поднялись, показала аккуратный дом. Овчарка все время лаяла, тонко, будто каркая, переходя за ними из комнаты в комнату. Будто говоря: “Не смей, не трогай, все опоганишь”. В кухне сидел над рюмкой и салатом здоровый мужик. Он говорил по телефону: “Да. Да. А кому легко, Сережа”. Зыркнул на Королева, кивнул жене.
Женщина выдала аванс, обещала навещать, расплачиваться помесячно. Потом повела его по соседям, знакомиться. Те кивали, просили: “Вы уж и за нами присматривайте, не обидим”.
Так Король обзавелся дачей. Стал жить один, ходил в гости к Наде и Ваде, в монастырь. Напрямки — на косогор и через лес. К себе не звал.
Осень стронулась с места. И он к ней потянулся, повис.
Ему нужно было купить малярного скотча, чтобы заклеить щели неплотно пригнанных дополнительных рам. Недавно их пришлось снять с чердака и вставить — грянули заморозки, и яблони охапками мокрой листвы засыпали крыльцо, террасу, дорожки. Новые паданцы за ночь оседлывал медный медленный слизняк. Слива, еще чудом держащая плоды, пьянила густой сладостью из лиловых дряблых бурдючков. Лесные птицы перебирались в сады. На заборе орали сороки, уже свистала с подоконника пеночка и, клюнув раму, заглядывала в комнату круглым вертким глазом, боком прижимаясь вплотную к стеклу, как часовщик к лупе. На пустой кормушке по утрам оглушительно пинькал гладенький зинзивер, и вчера вдруг затарабанил на поленнице дятел. Серебро туманных утренников, которое он зябко стал замечать с крыльца — в рассветных сумерках, сквозь послесонье, — теперь все больше затягивало во внутренний волшебный лес мечтательной тоски и жути. Словно бы увлекая в декорации обложной романтической оперы, из которой невозможно было ни выбраться, ни отыскать ни одного живого артиста… Каждое утро он подбирал паданцы. Ночью они — сердце обрывалось — хлобыстали о землю. Сквозь сон, с треском, как пуля слои одежды, они пробивали решето ветвей, поредевшую листву, замерший воздух.
Серый, агатово просвечивающий слизняк успевал выесть у полюса кратер — и продолжал на глазах часами погружаться в плод. Отборную антоновку Королев утром складывал в плетенку, из которой с ножичком лакомился в течение дня.
Он любил сидеть на холодной веранде, в шапке, укрывшись пледом, глядя сквозь книгу или надолго застывая взглядом поверх опрозрачневающих садов, поверх лоскутов проступивших крыш, кое-где курящихся дымоходов, — над холмами беднеющей, тлеющей листвы, над багряными коврами маньчжурского винограда, пожаром раскинувшегося по оградам, над полукружьем луговины, над лесным раскатом — над этим протяжным речным простором, пронизанным летящими день за днем паутинными парусами, над воздухом, восходящим дымчатыми утесами, грядами, уступами вниз, к излучине реки, уже мерцающей стальным блеском, уже пучащейся на повороте стремнины осенним полноводьем — крупной зыбью, против которой, случалось, долго, почти безнадежно, карабкался в лодке рыбак.
Иной раз моторный дельтаплан, покачиваясь, или вертолет рыбнадзора, закладывая стремглав вираж, пересекали на бреющем излучину.
И он начинал задремывать, погружаясь в свое хрустальное текучее счастье, бессильно думая о скотче…
Путь до магазина был близким, но трудным. Следовало преодолеть целый ярус поймы, чтобы попасть к замысловатому дому, по периметру облепленному пристройками…
Наконец он засыпал, слизняк выползал на крыши, тучнел, подымался выше труб, стекленел, трогал рожками дымчатый воздух, тянул дорожку рассеянного света — и совсем отделялся от зрения, оставляя Королева на прозрачной горке, по которой он катился к магазину…
Он входил в помещение, звякал китайский бубенец — пучки люстр, ряды фигурного текучего стекла, гирлянды, стеклянные полки с садовым, плотницким, столярным инструментом, с тарелками и блюдами, мисками и тазами выстраивали вокруг него лес, и он брел покорно, путаясь в гамаках, обходя брустверы поролона, свитки линолеума, стопки тазов… В укромной глубине этого причудливого пространства он видит девушку, как она нагибается зачем-то, он видит ее бедра, его тянет к ней, — она распрямляется, поднимая в руках люстру, которая сложна, легка и ажурна, но со второго взгляда оказывается головой великана.
Жуткий Олоферн, свитый, вылепленный из цветного, льющегося стекла, запавшие мертвые глазницы полны земли, шевелятся наполненные свечением волосы. Бедра льнут, скользят и превращаются на мгновение в серебряных сильных рыб. И становится безопасно, приятная блажь растекается по телу, наливаясь в паху кристаллом.
Она поднимает люстру — и та выплывает у нее из рук, Королеву не видно, слишком много люстр, ажурности, провалов и проходов прозрачности — и он следит дальше за Юдифью, вдруг понимая, что никогда не станет ею обладать, что имя ей почему-то Авилова, что есть у нее пожилой и достойный муж, хозяин этого хозмага, пусть нелюбимый, — добрый и достойный. Конечно, она — телом предназначена Королеву, но суть не в этом. А в знании, что никогда не покусится на нее, что останется отшельником — во имя иного влечения, какого — еще не ясно, но сила которого вот-вот овладеет им, набравшись восходящей инерции от этих головокружительных, проворных, жарких бедер. Почему Авилова? Однако нет, он не отличает пристойность от непристойности, он производит влечение не от инстинкта — какой все-таки мучительный и сладостный этот сон, — но от Бога. Он ни в коем случае не монах, монашество тут ни при чем. Просто если бы не Бог, он давно бы уже удавился. Конечно, Авилова. Да, абсолютная память на имена и лица. Хотя если любишь — никогда не вспомнишь, так всегда бывает: первый способ понять чувство — надо попытаться вспомнить лицо, и если — нет, не вспомнить черт, а только цельный, текучий, проистекающий в ускользании облик, то все: попался. И снова Бог здесь ни при чем. А уж тем более иудеи. При чем здесь иудеи — Авилова ведь не еврейка. А что, если он, Королев, — еврей, кто знает? Он насторожился. Пусть так и будет, хотя это надо еще проверить. Кто родители, ему известно, но они чужие умершие люди, их не спросишь. И все-таки. И все-таки не спать, не спать, нельзя… Как много света, как весь объем прозрачен, как плывет и реет, и река слепит… Но снова здесь Авилова совсем уж ни при чем. И вот эта чехарда сменяется простым сном, глубоким, где невозможны слова, где воля цветных точных смыслов берет под уздцы. Королеву дальше снится карта. Карта всех его чувственных наслаждений. Это просторный, размером и с простыню, и с равнину, и с плато, подробный космический снимок, на котором реальные и выдуманные места, где он получал наивысшее наслаждение, отмечены пятнами света. И, ползая с наивным ошеломлением, как младенец по цветастой скатерти, погружаясь в эти туманности на черном бархате ночи, в эти ракушечные скопления трепетных удовольствий, Королев вспоминает каждую точку, каждое окно, листву за ним, воздушных кружев синеву, дождь прошел, и капли отстукивают по пластиковой кромке, и звенит в ушах, и накатывает волна, теплая и соленая, как кровь, и это очень близко к смерти… И вот, вглядевшись в эти точки, он видит место, где был, но не в силах вспомнить случай: в центре плато. Да — было, было, сообщает карта, но вот дикость: как?! как приравнять Святую землю к сырой каморе на Ойстергаде — туман вверху стелется по переулку, моросью вползает в фортку, какая-то полоумная девка в разодранных простынях, пахнущая полынью, тиной, шанелью… Как вот это существо с кроваво перепачканным помадой ртом, по щекам, с глупыми слезами жестокого, невозможного счастья, как эту сладостную нечисть можно сравнить с кристальным составом святости, телесными волнами скользящим над склонами Галилеи, как?
Королев окунается в карту, реет, мчится в теплой ночи, задыхается, кусает напор воздуха — и снижается, проваливается в камышовую бездну рядом и потом долго, но легко восходит над границей, проникает в вбедомые наделы и мучается поисками. Теперь перед ним страна иная, чем та, которую он не знал, но когда-то был в ней, — и вот эта противоречивая сила узнавания вылепила перед ним новый мир, втянула его в новые запахи, в аллею слоноподобных гладкоствольных эвкалиптов, от спички брызжущих охапками листвы — эфирным пламенем букета, — в скопища уличных кошек, худых и ушастых, будто спрыгнувших с египетских горельефов. И сам он видит, насколько изменился, насколько огрубел и толстокож, что теперь ему для воспоминания о предельной ясности желания требуются острые, вульгарные потрясения, но они окупятся, непременно: спустившись в нижний мир, в колодец, поднять ведро глины на поверхность, обменять на ведро ключевой, задохнуться взахлеб жадным протяжным глотком. Он входит в квартал борделей. Как все кругом задрапировано и душно, шастают тени, узкой рукой втягиваясь в щели, тяжелый плюшевый занавес морочит пыльными складками по лицу, то слагаясь в поток, то уступая. Свисают кумачовые полотна, бархатные сиденья разломанных кресел, прокуренная теснота, запах “Красной Москвы”, пудры и остывшего женского пота. Вдруг, рассыпая, обваливая холмы бутафорий, по закулисам мчится нагая женщина, заливается хохотом, груди прыгают в два раза чаще поступи, за ней вырастает горой рыжебородый всадник, осаженная лошадь выстукивает будто кастаньетами по полу, поворачивается в наскок, и, с рыком выпрыгнув из седла, рыцарь опрокидывает его и душит, вращая зрачками, расплющивая панцирем, неистово в коробке прыгает и колотится львиное сердце, дребезжат жестяные шпоры. Ричард добирается зубами до горла и, целуя взасос, обмякает. Затем Королев, потирая синяк на шее, снова бродит по улицам, выходит к морю, в Яффо, шторм, гуляют сиреневые горы, ноги вязнут в холодном песке… Как зачарованный, он бродит по булыжным улочкам, зажигает висячие фонари. Наконец к нему приходит уверенность, что забомжевать в Израиле, спиться здесь — отличная мысль для путешественника, утратившего соображение пристанища. И вот он нищенствует по городам Святой земли, ходит, бродит, все пытаясь сыскать намек на то наслаждение, о котором не помнит. Кто она? — мучается неизбывно. Кто? Почему никак в яви не проступит сбывшееся желание? И вот он счастливо повисает в своем бродяжничестве, привычно роется на помойках, каждый раз непременно находит пакет свежего хлеба, он сыт, упивается солнцем, моется в море, трется песком, подбирает камни, придавливает ими брюки, носки, рубашку, стынет на ветру, обжигаясь, обветриваясь солнцем, покуда волны мутузят, волочат, жмут его лохмотья. Хоть и холодно, и час ходу, зато так приятно лизнуть на локте соленую кожу. Вообще ему интересно плутать, шататься бездомно по пригородам и пространствам: холмы, сады, воровство апельсинов, ночевки в заброшенных сторожках кибуцев, мечты о сезонной работе сторожа плантаций. Он пытается узнать на иврите слово “сторож”, но почему-то ему не удается, он мучается и все время повторяет по-русски: я никто, только хранитель, защитник, понимаете? Но прохожие, — отчего-то все они то в рясах, то в сюртуках, то полыхая полами, то раскланиваясь, коснувшись пальцами полей, — проходят мимо. Ночевки в развалинах заброшенной усадьбы, гекконы, повыползавшие на края обрушенных стен, за которыми могуче перекипает закат, обрывки найденных среди кирпичного лома писем, химическим карандашом, по-английски: “Не могу без тебя жить”. И все заканчивается совсем безумно, но счастливо. Он решает утопиться в Мертвом море. Зачем жить, не сыскав? Он находит себе на помойке широкие охотничьи лыжи — кто-то из эмигрантов взял с собой для потехи: вдруг придется ходить по пустыне, по зыбучим пескам. Два детских плавательных круга он приспосабливает в качестве поплавков. На всей этой конструкции долго, сложно выбирается на середину. Скользит тяжело, вразвалку, западая в стороны. С шеи на парашютной стропе свисает тяжко пудовая гиря. Он держит ее двумя руками. Солнце жарит. Сзади штормит горами пустыня. У берега видна россыпь купальщиков. Наконец он обваливается с лыж, концы взметываются в стороны, круги подскакивают, гиря тянет его вглубь. Но веса не хватает — он не рушится, а повисает вниз головой в рассоле. Петля затягивается на всплытие, от натуги темнеет, и в мозг вползает видение. Берег Мертвого моря. Кумран. Он с Катей ночует в раскопе. Ломают на пенке сыр, запивают вином. Катя тихо смеется. Она уже не дурочка — царевна. Духота. Целует ей пальцы. Кругом бездна, ни зги, хоть коли глаз навылет. К краю крадется по малой нужде. Струя зарывается в темень беззвучно. Всходит луна. Серп моря внизу. Они взбираются на заветный пригорок, где искрящийся столб: жена Лота. Говорит рабби Биньямин: “Хотя протекающие мимо стада и облизывают этот столб, но соль вновь нарастает до прежней формы”. Он встает на четвереньки, и язык немеет ослепительной белизной, прощеньем. Надя тоже встает и лижет. И вот пробуждение. Ржавый баркас. На палубе ему надевают колпак водолаза. Медный шар совмещается с солнцем сиянием. Поднимают лебедкой за шкирку. И спускают за борт — в плавку соляных копей. Он шагает по дну. Хрипит, дышит, срывает петлю. Разбросанные лыжи, желтые круги. Его вышвыривает навзничь.
Вверху — прекрасный строгий лик реет в лазури. Строгий, прощающий.
Под ним, под прозрачной теперь толщей, ползут войска.
На берегу пожилая артритная пара деловито раскладывает шезлонги.
CVIII
Надя стала навещать Королева, жить на веранде. Королев разговаривал с ней, учил планиметрии. Он решил, что не нужна постепенность. Что надо дать высокий уровень — непредставимый, — и тогда скачком произойдет преображение.
Надя сейчас еще сильней стала похожа на саженец, невидимо под землей пытающийся развить корни — связи с почвой человеческой реальности. Неизвестно, приживется ли посаженное в марте деревце. Развитие саженца отсталое, почки на других деревьях уже набухли, а он стоит ни живой ни мертвый, и приходится вглядываться в него, все время брать на пробу эфемерные успехи.
В то время как Вадя только присматривался, скрытно уважая в ней свою собственную к ней жалость, которую смирял суровостью, черствостью, Королев пытался что-то сделать. Нельзя сказать, кто был добрее к ней, но Вадя благодаря чутью к жизни обладал той сложной гибкостью натуры, какая часто оказывается успешней прямой склонности к добру.
На Надю нельзя было кричать, иначе испуг разрывал, путал едва наживленные связи с миром. Элементарное зло — а не умственная праздность — наносило самые сильные разрушения. Если на нее кто-то кричал — бригадир, мент, бабушка в эскалаторной будке, приемщица стеклотары, — налетала большая когтистая птица, свет вокруг застилало месиво, метель жестких крыльев, клюв щипал за щеки, нос, уши, глаза, лица мелькали лоскутами, крик колючим комом вставал в груди и слезы вымывали из сознания навык жизни. Ничего не оставалось, воцарялось равнодушие в мышцах рук, лица: подбородок опускался, губа выпячивалась и взгляд приобретал свойство, какое нельзя встретить у животных, не способных на то, чтобы совместить в своем естестве испуг, равнодушие, опустошенность, зияние тепла — тот неопределимый единственный признак, по которому только и можно отличить человеческое от живого.
Планиметрия вызвала у Нади одобрение. Она тщательно перерисовывала условие задачи — но только в этом и состояло решение.
Вадя тоже стал приходить на дачу к Королеву, сидел в саду, играл в ножички, курил.
Наконец всходил на крыльцо, говорил Королеву:
— Ну, ты это. Скажи, чтоб обратно шла.
— Скажу, — обещал два раза Королев.
Наконец Вадя решил поступить иначе. Он пошел на станцию. Нашел среди вороха ярлычков, облепивших расписание отправлений, два объявления о найме сторожа. Не все язычки были оборваны. Он набрал оба номера, отвечали мужские голоса.
Через день приехал хозяин дачи.
В тот день, когда Надя возвращалась с Королевым в монастырь, перед ее глазами вновь появился тот старичок. Давно его не было. Она шла и хотела что-то сказать Королеву, выразить свое возмущение, выкрикнуть, что не прав хозяин дачи, что Королев хороший. Но старичок проворно ловил ее слова, разбивал о коленку и, плюнув, отбрасывал в сторону. С тех пор все чаще перед ее глазами стал появляться черный прозрачный старичок, который встревал, когда она хотела обратиться к Ваде или Королеву. Этот аккуратный беспощадный старичок что-то все время делал, теребил руками, перебирал, поглядывая снизу, будто свивал нити ее мыслей, все слова ее стирал, выпрямлял в длинную корявую проволочку. Он лез в лицо, махал перед ней руками — и бил, бил гулко по голове свернутой тугой газетой.
CIX
После возвращения Королеву стало страшно в монастыре пуще прежнего, а Вадя с Надей окончательно прижились. Виктор Иванович определил их к себе. Для Нади лечебница была очевидной пользой, Вадя же там был нужен для того, чтобы она поскорей привыкла.
Сам Королев все никак не мог притереться к обстановке. В монастыре размещался целый город — и он пугался этого скученного больнично-монастырского пространства, которое тем не менее было жилым, хоть и бесприютным. Странные обитатели его только усугубляли тягостные впечатления. Но деваться было некуда, следовало зимовать.
Однажды Королев вышел от о. Даниила и неподалеку от церкви повстречал удивительное существо, вид которого испугал и смутил его. Это был человек поистине пронзительной наружности.
Он пристально смотрел на свое отражение в стекле окна. При приближении Королева он медленно перевел взгляд. Совершенное любопытство в его распахнутых синих глазах было неземного происхождения. Он был стерильно, синевато бледен, короткий блестящий на солнце ежик покрывал его череп, похожий в профиль на запятую. Кожа обтягивала скелет так туго, что зубы обнажались малейшим натяжением кожи. Он протянул Королеву руку, и тот отпрянул. Отходя, Королев не мог оторвать от него взгляда. Существо смотрело открыто и неотрывно, с вдумчивым любопытством; очевидно, болезнь давала ему возможность каждую минуту воспринимать мир как новую вещь.
Зима для Королева прошла незаметно, как для медведя, рухнувшего в спячку. Зима была потрясением, а все стрессы на него действовали так, что он тут же засыпал, прятался от них в долгий многосуточный сон. Во сне к тому же не слишком хотелось есть. “Сон — лучшая пища”, — твердил про себя Королев. Он вообще старался не есть, чтобы не ходить в туалет. И пил по той же причине ровно столько, чтобы не отягощать мочевой пузырь.
Ему нравилось теряться меж суточных сумерек. Просыпаясь и видя за окном темноту, он уже не гадал — утро сейчас или ранний вечер. Он вставал, механически шел в котельную, проверял давление пара, бросал в топку ровно девять лопат. Садился на корточки, гудящий поток жара ополаскивал его лицо. Он подбирал из кучи угля куски побольше, высматривал на них отпечатки древних растений. Найдя — откладывал в сторону.
Если случалось проснуться днем, рослые узоры, холмы и полотна инея, разросшиеся между толстых рам, словно сошедшие с негатива угольных плоскостей, заливали его сознание ровным чистым светом. Этого ему было достаточно. Он уносил свечение в дрему и там потихоньку тратил.
Теперь он не грезил, только помнил.
За зиму он потерял из виду Надю и Вадю.
Сначала встречал их, когда шел к о. Даниилу. Там они сидели вместе, помалкивая или потихоньку говоря. Чаще говорил о. Даниил. Он был гостеприимным человеком, трудолюбивым, любил поговорить о божественном. Из Москвы, куда ездил за средствами на строительство, он привозил книги. Некоторые, уже прочитанные, давал Королеву. Тот брал, но не читал.
О. Даниил был одержимым. Но при этом, окончив “Бауманку”, в своих суждениях он был конструктивно основателен. Вот эта увлекательная сочетаемость страсти и меры как раз и привлекала Королева.
О. Даниил к тому же был мужественным, называл себя солдатом. Одному, без постоянных помощников, ему было нелегко. Он рассказывал, что иначе нельзя. Что он уже построил одну церковь при больнице в Мытищах. И вот его благословили восстановить здешнюю обитель. А у них благословение — как приказ. Не выполнил — не нашел пожертвований, не смог организовать строительство, не стяжал паству — все, вышел из карьеры.
Королев не был согласен с о. Даниилом во многом, например в подходе к чуду, но в спор не вступал, не было сил. Он рассасывал во рту печенье, запивал чаем. Ему очень нравилось, что чай сладкий. Он сыпал себе в чашку пять-шесть ложек. И не спорил. Сам мир для него был огромным чудом. Математика, физика и человеческое чувство для него были гораздо важнее мироточения икон, о которых любил рассказывать о. Даниил. Поэтому, когда о. Даниил заканчивал рассказ, Королев потихоньку думал и погодя просто что-то вспоминал из детства.
Только однажды Королев позволил себе распространиться в философию. Он высказал о. Даниилу свою идею о подлинном, по его мнению, пути христианина. О том, что прежде, чем креститься, следует стать иудеем. Начал он говорить тяжело, превозмогая слабость, но вдруг вспыхнул и закончил речь раскрасневшись.
Иногда о. Даниил вставал, выходил в соседнюю комнатушку помолиться. Вот и тогда он надолго вышел, извинившись.
В комнате было душно, в воздухе стояла какая-то неприятная смесь пищевых запахов и чего-то церковного. После чаепития, прощаясь, Королев всегда заглядывал в просвирню — маленькую комнатушку с печкой. Ему нравилась идеальная стерильность, которую поддерживал здесь о. Даниил. Стол, где раскатывалось тесто, был прикрыт тряпицей. Печь вычищена. Ни пылинки.
CX
Надя и Вадя изредка появлялись в округе. Надя реже, Вадя чаще.
Королев заходил к ним. Они жили в лечебнице, доктор пустил их в палату, выделил койки, определил на кормежку.
Вадя зимой начал рисовать портрет Высоцкого, с фотографии. Достал где-то кусок оргалита, наклеил бумагу, раздобыл карандаш. Рисовал тщательно, с любовью. Вышло похоже, но слишком строгое лицо было у Семеныча. Наде не понравилось. Да и ему самому было неловко смотреть на кумира, уничтожающе вглядывающегося с подоконника.
А еще Вадя по просьбе доктора нарисовал на стене столовой картину — раскидистую, в полстены, сколько краски хватило: луг изумрудный, излучина реки, пастушок с дудкой и сумой переметной лежит под деревцем, коровки вокруг разбредаются.
— Красота, — объяснил Королеву довольный доктор. — Зеленый цвет успокаивает.
Однажды ночью, возвращаясь от друзей, Королев остановился перед смотровой вышкой. Он долго стоял, вглядываясь в простую геометрию теней, в пушистый фонарь, резавший глаз сквозь путанку колючей проволоки… Королев вдруг рванулся, сходил к себе в котельную, вернулся с канистрой и долго тряс ее вдоль забора, поднимался на вышку — тряс там, спускался. Падал в снег — и, стоя на коленях, чиркал спичками, извел полкоробка, но вдруг потек, пополз ручеек огня по забору, выше, занялся, заколыхался полотном, восстал столбом по вышке.
Декорация горела меньше часа. Больных Виктор Иванович успокаивал трое суток. После пришел и сдержанно объяснил Королеву, что ему и самому не нравились эти вышки, стена, но он был вынужден оставить эту постройку как отопительный НЗ. И что теперь он потратился на медикаменты для решения массового криза…
А еще Королев взялся писать сочинения. Понемногу. Нападал на мысль и потихоньку рассматривал ее со всех сторон. Ничего особенного у него не получалось — это было совсем иное занятие, чем его карточки, но все же развлекало в часы вынужденного бодрствования. Он рассматривал иллюстрации, развешанные на стене своей избы, и некоторые избирал для нехитрых сочинений.
“Абсолютно литературный художник Репин, — например, писал он. — Сколько живости и полноты в его вещах. Что ни персонаж, то фигура жизни. Глядя, хочется рассказывать и пересказывать, догадываться и размышлять. Это очень трудно — делать то, что делает Репин: собирать, изобретать, сталкивать характеры. Рассказы Репина — долгие, полные. На картине └Запорожцы пишут письмо турецкому султану” среди прорвы деталей мы наконец замечаем косматого огромного пса, размером больше человека, лежащего в левом нижнем углу картины. Его лапы раза в два толще человеческих рук. Но это пустяки. На пороховнице ближайшего к зрителю казака мы отчетливо видим золотую шестиконечную звезду, Щит Давида. Представить, что пороховница была взята трофеем, невозможно: евреи не делали для своих нужд оружейную утварь.
Таким образом, эта звезда завершает трудную мысль о вольнице хазарской, откуда произошли казаки, о том, почему в среде терских казаков в XIX веке был распространен иудаизм. Хмельницкий и Тарас Бульба здесь необходимы для полноты. Ради принципа дополнительности. Все это бесполезно рассказывать о. Даниилу”.
CXI
Очнувшись в конце марта, Королев обрадовался начавшемуся преображению природы. Только в детстве он испытывал что-то подобное. Пробуждение его началось с того, что в половодье он гулял вдоль реки и забрел на залитую водой поляну. Был яркий солнечный день, крупными зернами искрился снег стаявших сугробов. Оглушительно орали птицы. На поляне редко росли березы, две выдавались к середине. Из-за того, что обе березы были искривлены в поднимающемся их рослостью воздухе — переломлены словно бы в нем, в то время как другие деревья были переломлены естественным образом — границей воды и атмосферы, благодаря этому как раз и образовалось то “смущение зрения”, то есть кажимость того, что вода, прозрачность подымается не только в воздух плоскости картины, но и в чувственный объем над полотном сетчатки, в объем сознания, словно бы исподволь насыщенный зрением.
Когда он вернулся, картина эта целый день наполняла водой и бледным воздухом весь объем комнаты.
Озаренный, в тот день он сидел на лежанке и свободно думал о проблеме осиянности: незримой очеловеченности пейзажа. О том, что по эту сторону все же есть Бог.
Тогда же, в марте, когда очнулся, осмотрелся, вдруг обнаружил, что Вади нигде нету, а Надя живет все там же, в женском отделении, и теперь мало чем отличается от остальных больных. Она не узнала его. Ничего не ответила. Она стояла у окна, держала палец на стекле, молчала.
Доктор сказал, что Вадя пропал три недели назад. Все время был здесь, а потом — вдруг исчез. Постель заправлена аккуратно, вещей не оставил.
Тогда Королев купил буханку хлеба и стал есть.
Он ходил по деревне, щипал мякиш, бросал синичкам крошки и слеп от синих сугробов, сияющего наста.
Вдруг стал дышать, дышать, втягивать воздух носом — и задохнулся от слез. Он не слышал запаха марта, не слышал запах талого ветра.
Королев съел весь хлеб и ушел в Москву.
Через неделю он нашел Вадю на Казанском вокзале. Тот процветал, услуживая по мелочи носильщикам-таджикам, как-то нашел с ними общий язык.
Королев долго смотрел на него исподтишка. Вадя отупело стоял у камеры хранения и что-то шептал толстыми губами. Королев все никак не мог прочесть — и вдруг догадался: он бормотал стихотворение, перемежая строчки паузами интонационного перехвата.
Вадя испугался, когда увидел Королева, хотел бежать.
Король вцепился в его локоть:
— Надя тебя зовет. Ехать надо.
Глава семнадцатая
АПРЕЛЬ
CXII
Вернувшись из Москвы, Вадя не знал, чем себя занять. Заскучав, он нашел в сарае соху и борону. Вытащил на свет, два дня разбирал, перекладывал части — и потом на корточках долго сидел над ними, покуривая в кулак, посматривая то на небо, то на землю.
Борону оправил, прикрутил проволокой для тягла два ржавых запора; настрогал и вбил сучки, нашел стропу, приладил. Стал возиться с сохой. Обчистил колодку, выскоблил оглобли, оттер керосином сошники, палицу, зачистил все напильником, обстучал, ошкурил, направил подтужины, впряг Надю, научил ее тянуть, попробовал ходить за ней, издавая тяжкий скрип, опасаясь, как бы не сломать оглобли.
Королев один раз увидал, как Надя шла под сохой, временами западая на спину от натуги, когда лемех выталкивал Вадю с борозды. Долго он смотрел, как они тяжело ходят, расцарапывают неглубокую пашню.
Надя старалась безропотно. Охватив большими своими руками оглобли, управив их усилием в землю, Вадя выглядел на пашне сноровисто, ладно. Однако тяжело ему было приноровиться к тяге ее хода, он спотыкался от неловкого упора, не в силах предупредить провисание подвоев. Как мог, он помогал ей, наваливаясь сам вперед, но выходило это у него неловко и бесполезно.
Пока Королев впрягался вместе с Надей, Вадя отдыхивался полной грудью.
Теперь соха идет чуть легче. Отваливается с сошников легкий пласт, в нем свиваются обрезки розовых червей. Грачи спохватываются из рощи, слетают на борозду.
Ваде тяжело наседать и править ручки плуга. Он морщится, силясь не подать виду; у него перехватывает от натуги дыхание. Фрачные синие грачи выстраиваются за ним, высоко поднимая лапки.
CXIII
Поле было вспахано и готово к посадке.
Королев придумал, как организовать больных. Он нашел в подвалах мешки с семенной картошкой — вялой и мелкой. Объявил общий сбор. Стал вытаскивать. Рвал на себя мешок, подкладывался и, зажав ему горло, шатаясь по проулку, выносил на поле.
Ставил мешки большим крестом, задумав так захватить равномерностью пространство.
Ноги вязли в раскрытой земле. В три погибели небо дыбилось парусным облаком. Роща дугой охватывала поле, дышащее при шаге, как грудь.
Установив все мешки, растягивая лицо в улыбке, Королев стал показывать собравшимся больным, как бросаться картофелем. Он сам первым бросил в Надю, легонько. И засмеялся, широко разведя руками — показывая, как это хорошо.
Больные не реагировали и смотрели в разные стороны — кто в землю, кто в небо, кто в затылок соседу.
Королев достал флакон с денатуратом (этому фокусу он научился еще в третьем классе и сегодня решил применить), опрокинул в рот — и выпрыснул на зажженную спичку. Поднявшееся облачко огня привлекло взгляды больных.
Теперь Королев бросил картофелину в Вадю. Легко, навесным. Никто не двинулся. Тогда Королев бросил еще. И еще. Стал бросать во всех, горстями. Никто ему не отвечал.
Королев остановился, не зная, как быть дальше.
И тут Вадя нагнулся, подобрал картофелину, осмотрел ее со всех сторон, сковырнул глазок, взвесил и швырнул ее, с оттяга. Удар пришелся по лицу, Король шатнулся, закрыл рукой скулу, рот.
Вадя повернулся и стал уходить в поле. Горизонт, перелесок закачались перед ним.
Больные стояли у мешков. Кто-то замычал, загоготал. Проблеск интереса мелькнул в лицах. Сначала взлетела одна картошка, другая; скоро картошки посыпались градом. Больные широко отшагивали от мешков, швыряли недалеко, неточно. Смеялись дружно, если кому-то удавалось в кого-то попасть.
Несколько человек выбрали мишенью Надю. Стали бросать проворней. Число метателей росло. Броски были несильными. Надя вступила в игру. Она поддавалась, намеренно вышагивала навстречу, неторопливо увертывалась. Больные смеялись от удовольствия.
Казалось, что Надя вытанцовывает.
Король догнал Вадю, со всего ходу толкнул в спину. Тот упал, быстро обернулся навзничь, то подбирая ноги, то выставляя одну, загораживаясь от ударов.
— Ты что, сволочь, делаешь? — Королев ударил мыском по кому земли, куски брызнули в стороны, попали Ваде по ногам.
В глазах Королева плыли слезы, щека пунцовела, вкус крови наливался во рту.
Вадя затравленно смотрел то на него, то в поле.
Королев не знал, куда деть злость, обиду, ему было боязно. Он и боялся безобразности своей злости, и не мог бить Вадю, понимая, что получил по заслугам… но вот эта затаенность гнева и его праведность — они волновали до трепета, он знал, что Вадя никогда не откроется перед ним словесно.
Поняв, что Королев бить его не станет, Вадя сел. Ровное лицо его стало озабоченным.
— Чего картошки разбазариваешь? Кто ж так садит? — сердито сказал Вадя.
Королев обрадовался:
— Да ты не понимаешь! Им польза — и земле польза. Им игра — нам труд. Мы потом возьмем тяпки и размежим на гряды! — Королев кричал на Вадю сквозь слезы, пиная комья земли, хлюпая носом.
Вадя не стал отвечать, двинулся обратно к коллективу. Больные, повалив, вытряхнув несколько мешков, бросили баловаться картошками и потихоньку разбредались. Надя тоже шла куда-то.
Королев постоял, потом побрел наугад по полю, но, как ребенок, бросился на землю, сел, заплакал.
Холод, постепенно сковавший его, влившийся в него, давший почувствовать нутро земли, медлительность неживого, наконец заставил подняться. Оглянувшись, он примерился, куда направился Вадя, и пошел поискать его.
CXIV
За рощей дорога сваливалась в овраг, проходя под высоковольтными мачтами. У обочины стоял столб, окозыренный табличкой: “Под ЛЭП не останавливаться. 600 киловольт. Под дождем не пересекать”.
Перед лощиной ЛЭП круто поворачивала, на изломе удерживаемая столпотворением ферм. Решетчатые мачты стояли как великаны в юбках, раскрыв друг другу объятия, с длинными гирляндами изоляторов из бутылочного стекла.
Каждую весну в овраг спускались рабочие и вырубали бурьян и кустарники, тянувшиеся к тяжко провисшим магистралям.
Воздух гудел и дрожал, наполняя волосы шевелящейся тягой. Одежда при трении пощелкивала на швах и отворотах.
В мокрую погоду все искрилось и свиристело от напряжения, насыщавшего воздух.
Вадя сидел на корточках в самой низкой точке оврага и пятерней расправлял поднявшиеся волосы.
Королев присел наверху.
Воздух под ЛЭП шелестел, будто в нем кишели стрекозы.
— Чего сидишь, делать нечего? — крикнул Королев.
Вадя помотал головой, стряхивая что-то.
— Чего делаешь? Скажешь, нет? — рассердился Королев.
— Голову чиню-чищу. Под электричеством из нее всякая мысль и тварь бежит, — отвечал Вадя, продолжая пятерней чесать подымавшуюся вверх шевелюру.
Королев прыжками соскочил вниз — и сел как Вадя. Волосы его тут же наполнились стрекозами. Он стал погружать в космы пальцы, ощущая плотный поток невесомости, устремлявшей их вверх.
Вадя кивнул на мачты:
— Видал, сколько стекла стратили?
— Ага. Могучая энергия здесь течет в проводах, — ответил Королев, специально не используя слово “киловатты”.
— Работал я раз на стекольном заводе, — вдруг стал рассказывать Вадя. — В цеху чаны стояли, со стеклом плавленым. Жар кругом. Мочи нет. А поверху мостки шли. По ним электрик шастал. Печи-то электрические. Вот он и навернулся оттуда. Пыхнул только, даже пепла не осталось.
Королев замер. Образ безымянного электрика зримо растворялся в гирляндах стеклянных изоляторов, тянувшихся на несколько тысяч километров над великой пустой страной.
Поняв, что разговора не получится, Королев встал, но уйти не спешил.
С поля наплывала туча, смежая потемненьем глаз воздуха. Ближний край оврага пропал уже перед противоположным склоном, залитым прозрачным молоком, исчезли две мачты, край облака набежал на собственную тень, первые капли щелкнули по веткам, по руке, щеке, — как вдруг вверху щелкотание сгустилось в дребезг, пошел гул, гуденье, — и Королев, взглянув вдоль могуче провисшей оснастки, увидел, как огненный шар, диаметром в рост человека, с пышущим недлинным хвостом — цвета закатного солнца — не спеша скользит от него ровнехонько по-над проводами. Блескучая банка с красными рыбками, как если смотреть прямо в распахнутые рыжие Катины глаза, плыла в этом шаре…
Сначала он остолбенел, не зная, куда деться. Он твердо помнил, что при шаровой молнии следует замереть.
Дух борьбы поднял его над землей.
— Дурень, пригнись, — посоветовал вдогонку Вадя.
Но Королев только азартней припустил по оврагу, он кричал что-то от восторга, пуще расталкивая тугой, щекочущий воздух, поскальзываясь на сыром валежнике, подпрыгивая, выбрасывая вверх, к проводам, руку, как баскетболист к корзине.
Прежде чем ослепнуть, Вадя успел увидеть, как рука, обвитая дрожащими жгутами разряда, соскользнула с проводов, взяла за голову, потрясла и подбросила Королева высоко в воздух.
После, лежа без сознания, Вадя видел много красных шаров, катившихся по полю, подлетая, опускаясь, оборачиваясь, вглядываясь в него, — и видел нагую женщину без головы, шагавшую выше леса. И страх ему был жестокий, и ужас.
CXV
Следующим утром, очухавшись, чтобы ни о чем не думать, Королев взял направление на солнце. Прикинув, что сумма зигзагов, которые светило, следуя восходам и закатам, выпишет его телом, приведет его в верном направлении, он ужесточил темп хода.
Поначалу его тревожил лес, но скоро он приноровился. Войдя в чащу, присматривался к сиянию, бившему сквозь верхушки, все время старался переносицей почуять его теплоту. Миновав дебри, вдыхал полной грудью весь окоем. Ему было легко. Он шел без оглядки день, и только на закате, взойдя на долгий пригорок, с которого открывался распашной лесистый дол, залитый теплым светом, разрушенный коровник, две дороги, менявшиеся колеями, от удовольствия он решил оглядеться.
В самом подножии холма, на краю его длинной крылатой тени, он увидел Надю и Вадю. Они брели порознь, отяжелев от усталости.
Поклявшись себе отныне никогда их не ждать, он ринулся дальше — вперед, за клонящимся к горизонту солнцем. За солнцем, впряженным в будущее, за весной, за хмелящим запахом отогретой земли, теперь врывавшимся ему в ноздри.
CXVI
В календаре это как крыши конек или — все равно что пойти по перилам на воздух упругий с подскоком — косточку на языке светилам протолкнуть в мякоть ока — в сочную света силу, прозрачней слова простого: выстоять на границе тела и звука. В лицах ни кровинки — чем меньше мути, то есть жизни, тем больше света.
С огромным, как воздух, ранцем, набитым шестью тысячелетиями разлуки, — плыть и плясать первоклашкой.
На ночном козырьке в полнолунье мне снилась собака, голый лес и поле озимых.
Серебряная собака тащила в зубах мой сон — мою кость, мой плуг кистеперый: чем чернее бумага, тем шире поле.
И в поле на бреющем грач летал. Сел, зорко прошелся по борозде, наблюдая, как добрые мягкие руки апреля кропили меня землей, теплой и мягкой: лоб, глаз светосилу, русский язык похорон, глинозема сытную ласку.
И муки мои тащила собака, припадая, и грач следил.
Нет у времени молвы.
И Господь заливает мгновенье в половодье, где я Мазаем тысячу солнечных зайцев везу для тебя.
Когда я умру, ты закутаешься в солнечную шубу, как в конце аллеи в протуберанец.
1 “Пой, пой, пой” (англ.).
2 “Апрель в Париже” (англ.).
3 Привет, я бы предпочел стать школьным учителем (англ.).
4 “Шоу должно продолжаться” (англ.).