Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 2007
+ 3
Традиционный фольклор Новгородской области. (Пословицы и поговорки. Загадки. Приметы и поверья. Детский фольклор. Эсхатология. По записям 1963 — 2002 гг.) Составители М. Н. Власова, В. И. Жекулина. СПб., “Тропа Троянова”, 2006, 479 стр.
Современное устное народное творчество Новгородчины — область интереса исследователей, работавших над книгой. На протяжении сорока лет специалисты ИРЛИ РАН (Пушкинского Дома) собирали материалы. Некоторая часть их опубликована в сборнике, многое — впервые. Пословицы, поговорки, скороговорки, “молчалки”, загадки, игры, приметы, поверья, обычаи, былички, приговоры, обереги… Отдельным разделом — детский фольклор, демонстрирующий поразительную устойчивость: от поколения к поколению “заклички”, считалки и особенно обширный корпус дразнилок, в том числе “ответы в рифму”, “поддёвки”, переходят практически в неизменном виде. Детский-взрослый фольклор — колыбельные, среди которых есть “народные”, а есть “с включением литературных и прочих мотивов”, пестушки, потешки, прибаутки — не менее устойчив. “Из истории Новгородского фольклора”: пословицы из собрания Владимира Даля, “Простонародный календарь, или Заметки старины о некоторых праздниках и днях святых, сохранившиеся между жителями Валдайского уезда и частью Боровичского”, “Страхи Божьи!” и так далее. Есть в книге и комментарии, и словарь диалектных и устаревших слов и выражений — все, что должно быть в научном труде.
Подробнее хотелось бы остановиться на части “Крестьянская эсхатология, история”. В этом разделе представлены труды собирателей А. Л. Григорьевой — “Фольклор Новой Руссы”, С. А. Штыркова — “Рассказы об осквернении святынь”, А. А. Панченко — “Эсхатологические рассказы”. Раздел очень интересный, обнаруживающий в народном традиционном сознании переосмысления всякого рода результатов научно-технического, как некогда сказали бы, прогресса, а теперь, как гласит реклама, — “достижений передовых технологий”. “У какого-то умного человека написана она, эта Библия. И написана была так, что… вот оно как раз и сбылось, оно так и есть. Что вот белый свет, мол, паутинами обтянут бу<дет>. Вот — проводам отянули”. Эти бесхитростные рассказы (которые я не могу воспринимать иначе как материал для дальнейшей обработки, возможно, для прозы, хотя они исключительно ценны и сами по себе) — часто обрастающие деталями современности вечные сюжеты: “Когда силоску делали — бульдозером кости выпахивали. Большие такие. Большие… Видать, люди большие были. А еще моя прабабушка рассказывала, там церковь была. Она под землю ушла”. Под землю — или в озеро: “Водолазы искали — до дна не дошли”.
Рассказы о святотатствах в народном воспроизведении строятся на типизированных, обобщенных сюжетах: кощунник испытывает противодействие своему намерению, а совершая свое ужасное дело, получает чудесное воздаяние — и даже когда смерть, болезнь, сумасшествие или иная беда пристигает его спустя длительное время, рассказчик все равно соотносит несчастье с поступком. С. А. Штырков пишет: “Если говорить о нарративных схемах, то <…> с преступником происходит то же, что он совершил со святыней; └карается” тот член тела, которым было совершено преступление”. И продолжает: “Мемораты о наказании деревенских святотатцев практически всегда пронизаны морализаторским пафосом <…>. Если Бог не наказывает кощунника, то подобный рассказ не может состояться”. Также исследователь отмечает, что эсхатологические настроения, присущие рассказам о святотатствах 1930-х годов, в рассказах о современных преступлениях против святынь встречаются редко. Впрочем, следя по тексту свидетельств, сразу обращаешь внимание на наводящие вопросы собирателя, скорее всего ненужные: “А не рассказывали, что карало тех людей, которые иконы жгли, колокола сбрасывали?” Впрочем, это не отменяет добросовестности и тщательности проделанной экспедиционерами работы.
Написала “экспедиционерами” и подумала, что действительно мы часто выбираемся “в Россию” как марсианские разведчики, с антеннами в головах, если не на экскурсию, то в экспедицию. Филолог — это филолог, и пусть он говорит о нарративных схемах, как то приличествует его профессии. Есть также некая особая правда в том, что, как упреждает “Текстологическая справка”, “магнитофонные расшифровки публикуются без правки, с минимальным вмешательством, обусловленным общими принципами подачи текстов, которые приняты для сборников подобного типа. В текстах сохранены: ёканье, еканье, оканье, аканье, яканье; наддиалектные формы произношения”. Я не знаю в точности, что такое “наддиалектные формы произношения”, но эти чарующие слова преисполняют душу чувством суеверного уважения. В тексте сохраняются даже “слова-паразиты”, а исключаются фактически лишь “явные дефекты записи”. Это здорово, но я бы с обостренным интересом почитала все это, обобщенное писателем, усиленное до романной формы.
Такая книга, как и все подобные книги — о них, к сожалению, информации бывает меньше, чем хотелось бы, — расширяет наше представление о мире, в котором мы обитаем, и о самих себе.
Будь верен до смерти. Судьбы Православия в Османской империи XV — XX вв. Сборник. Составители инок Андрей Шестаков, Александра Никифорова. М., Издательство Сретенского монастыря, 2005, 272 стр.
Книга — агиографическая: когда, во второй половине XV века, православные государства и народы в Малой Азии и на Балканах были завоеваны турками, в землях Османской империи просияло множество святых. Книга о судьбах тайных христиан Македонии, Константинополя, Кипра, Сербии, Болгарии в годы турецкого владычества и после освобождения, уже в XX веке, составлена из уникальных материалов, которые впервые публикуются на русском языке. Сборник снабжен словарем “греческих, славянских, турецких слов и исторических понятий”, работа оказалась возможна благодаря усилиям многих людей, предоставивших для нее материалы. Ислам на покоренных территориях заставляли принимать насильно. Известно, что “обратиться” очень просто, достаточно одной ритуальной фразы, сакральной формулы. Порой произнесение таких формул христианам приписывалось, и если они этого не подтверждали, то либо подвергались исправительному наказанию, либо бывали казнены — в соответствии с законом. Дома христиан отмечались особыми знаками, чтобы ненароком мусульманин не призвал на это жилище Господне благословение. Христиане переживали великие гонения, и на пути сохранения своей веры у них был выбор: либо явное признание себя мусульманами и тайное христианство, либо мученичество — удел избранных. “Многие, не в силах перенести раздвоенности, шли на исповедничество, как митрополит Монгленский Иоанн, который по прошествии нескольких лет после исламизации епархии, в час, когда └благоверные мусульмане поклонялись Мухаммеду”, вошел в мечеть, где он сам теперь служил ходжой, сотворил крестное знамение и начал читать: └Единый истинный Бог, Сын Его Единородный Христос…” Не успел он закончить, как был растерзан толпой”.
Книга интересна тем, что заставляет задуматься об отношениях христианства и ислама в современном мире, о том, как по-разному эти две традиционные религии откликаются на вызовы времени. Почему шутить с мусульманскими ценностями мало кто рискует, а если рискует, то действительно рискует, — в то время как всякого рода художественные попытки деконструкции христианских ценностей не могут навлечь на устроителей ничего, кроме ажиотажа, которого они сами и добиваются? Книга дает определенный материал для размышления над подобными вопросами. Кроме того, она содержит большое количество документов, которые интересны сами по себе. Например, “Пророчества равноапостольного священномученика Космы Этолийского”, знаменитого балканского просветителя, жившего в XVIII веке и принявшего “сугубый венец от Господа”, то есть умершего мученической смертью, гласят: “Придет время, когда православные будут враждовать между собой”, “Зло придет к вам от образованных”, “Придет время, когда воры и разбойники уже не будут скрываться в горах, но будут жить и воровать в городах”, “Города станут похожи на бараки”…
“Придет время, когда земля будет опоясана одной ниткой”. До некоторой степени это перекликается с эсхатологическими мотивами современного новгородского фольклора (см. выше).
Дмитрий Орехов. Будда из Бенареса. Роман. СПб., “Амфора”; “ТИД Амфора”, 2006, 269 стр. (“Ключи от тайн”).
Перед нами роман о буддизме, сочиненный “православным писателем”; Дмитрий Орехов — автор многих книг о православии, написанных в популярном ключе; суммарный тираж этих книг — более полумиллиона экземпляров, — видимо, расходится. Тем не менее о них ничего не слышно. Ну вот такая парадоксальная ситуация, нередкая теперь у нас. “Будда из Бенареса” — первый роман автора, до этого выходил сборник рассказов “Серебряный колокол”. Дмитрий Орехов — между прочим, писатель довольно молодой, тридцати с небольшим лет — окончил восточный факультет СПбГУ (кафедра филологии Китая, Кореи и Юго-Восточной Азии) и как религиовед берется за столь сложный предмет — исследование жизни Будды Шакьямуни Сиддхартхи Гаутамы — со знанием дела. Однако нельзя забывать, что перед нами повествование все-таки романное, то есть не имеющее в виду обязательное следование исторической правде. Как известно, кое-кто уже пробовал писать на эту тему, ну, скажем, Герман Гессе. Но как бы ни были удачны или неудачны уже состоявшиеся попытки, они никогда не отменят писательский интерес к таким личностям, как основатели мировых религий.
Впрочем, Дмитрий Орехов ведет речь не об историческом Сиддхартхе. Начинается все почти детективно: декан Восточного факультета Андрей Андреевич Ольдберг навязывает некоему студенту, который почти провалил сессию, но обладает определенными писательскими способностями, новую версию событий — оказывается, Будд было двое… Ольдберг великолепен: “живая легенда востоковедения и альпинизма, путешественник по Тибету и Гималаям, умница и самодур”. На протяжении всей книги я не могла отделаться от сердечного сокрушения, что автор укокошил такую замечательную личность тут же, в прологе, и надеялась, что каким-то образом исхитрится и воскресит его. Но он воскрешает другого… Впрочем, не стоит пересказывать повествование, построенное — наконец-то! — на крепком, последовательном, внятном и довольно остром сюжете. Сиддхарта (другое написание имени) был подлинным просветленным, а его двоюродный брат Девадатта пустился в странствия и самосовершенствование под влиянием хорошенькой, но взбалмошной танцовщицы, увлекшейся, что совсем не подобает молоденьким хорошеньким женщинам, вопросами последовательности перерождений и природы майи. Сложные отношения братьев, один из которых был сначала учеником другого, приводят к тому, что за Будду почитают не того. В то время как настоящий отшельник и аскет утрачивает возможность погрузиться в нирвану, потому что сталкивается с нравственным выбором, который решает в небуддийском ключе. Роман показывает, что мировоззренческие, этические, нравственные системы религий существенно различаются, опровергает расхожие убеждения вроде тех, что “все пути одинаково хороши, каждый ведет к Богу, к вершине одной горы”.
Несмотря на обилие терминов, этот увлекательный роман читается на одном дыхании и, насколько можно судить, не больше грешит против “традиционных взглядов” буддизма, чем любое другое писательское произведение на эту тему. Сознание современного человека синкретично по своей природе, вот и роман вполне следует негласным принципам построения “религиозных” историй для такого читателя.
Однако, несмотря на восточный антураж, конфликт, нарастающий в романе на протяжении всего действия и возвращающий к проблемам соотношения добра и зла, решается “в парадигме” христианских представлений.
╠ 6
Елена Лебедева. Город храмов и палат. М., Издательство Сретенского монастыря, 2006, 704 стр.
Москву познать невозможно — не тот город. Москва слоиста до невероятия, ее так много, что не всегда понятно, как такие различные пространства зовутся одним и тем же именем. Портрет Москвы совершенно особой, светлой и глубокой — в книге Елены Лебедевой, в собрании исторических очерков, написанных живым языком, играючи, но без заигрывания и вообще не игриво. Рассказ о каждом храме приурочен ко дню его престольного праздника, так что перед нами — культурный и исторический календарь. Первая часть книги посвящена непереходящим праздникам, вторая — переходящим, связанным с пасхальным циклом.
Рассказы о храмах включают повествования о святых, во имя которых храмы строились. Повествование о драматической истории храма Христа Спасителя ведется без особой аффектации (хотя и не бесстрастно). Впрочем, как бы оно могло быть бесстрастным, в этой своей части и везде, где рассказывается о “страшной и безбожной советской власти”. Что ж, никто не отменяет исторических фактов, но не пришельцы с Луны разрушали храмы, а люди, воспитанные в том числе в этих храмах, да и теперешнее время всеобщего потребления ничем не более благоприятно для веры. Хочется совсем спокойного рассказа, но, возможно, это дело не ближайшего будущего, слишком эмоционально вовлечены мы все в историю такую недавнюю.
Читая книгу — страстную, неоднозначную, — думаешь сразу о многом, и невозможно не вспомнить слова из собрания писем архимандрита Иоанна (Крестьянкина): “А что выдумывать-то в деревню ехать? В деревне-то что — рай? Да если там и не московская Гоморра, а нечто более приличное, но приедет туда все тот же Р., всё с теми же болезнями и неумением жить в Боге?”
Максим Лаврентьев. В ожидании переправы. Стихи. М., Литературный институт имени Горького, 2006, 32 стр.
Максим Лаврентьев — автор трех тоненьких поэтических сборников: “Бабочка-книга” (2004), “На грани вымысла и смысла” (2005), “В ожидании переправы” (2006), все они вышли в издательстве Литературного института1. Мир, описанный Лаврентьевым, непротиворечив, уютен, гармоничен, хотя и до некоторой степени замкнут, тесноват. Если Москва, то Москва парков, садов, разрушенных усадеб, гротов, дворов. Если Петербург, то Петербург поэтических аллюзий начала XX века, а никак не современный. Если Крым, то древняя Сугдея лирических фантомных воспоминаний, а не Судак экскурсий и пляжей. Декларируемые поэтические истоки — Хармс, Введенский, Хлебников, обэриуты, чинари, Боратынский. Впрочем, скорее приходят на ум имена — Тютчев, Фет…
“В ожидании переправы” выстроен с той же мерой осмотрительности, что и предыдущие книжки Максима Лаврентьева — от элегического стихотворения-эпиграфа “Солнце светит, вода шумит / Нам — бессмертным и вечно юным” и от мимолетного отвержения окружающего: “И пляшет голый Аполлон, / Вскарабкавшись на стол, в гей-клубе” — поэта выносит к спокойному, размеренному созерцанию, как бы остановке бега времени. Он вглядывается в себя: “Что ты ходишь вечно хмурый, / Говоришь на всё └фигня”? / Со своею музой-дурой, / Со своей литературой / Ты уже достал меня”. Но самососредоточенные прогулки (“Иногда брожу по старинке / Вдоль да поперек по столице, / Неизвестно кто, в джинсах-стрейч”) прерываются жутковатыми видениями (“И во сне я вижу: оравы / В ожидании переправы / На речном стоят берегу”), и мысль о смерти не дает покоя, являясь фоном для всего остального. Ключевое стихотворение сборника, как представляется, “Сад”: “Разве это то, что ты хотел найти? / (Извини, что я перехожу на └ты”, / Но к себе на └вы” мне обращаться странно). / Где твоя любовь и где твоя мечта? / Вновь ты посетил знакомые места: / Старый парк, скамейки, летняя эстрада”. Знакомые места, и впрямь известные уже и читателю, обжитые им, вполне исчерпываются этим перечислением, но в убогих и уютных декорациях, похоже, перед нами проходит настоящая драма: “Мир, в который ты хотел попасть на миг, / Так похож на миф и не похож на мир — / Этот голубой, бесцельный и единый”. У лирического героя словно бы нет уверенности в самостоятельном существовании окружающего мира, и ситуация то ли облегчается, а то ли, напротив, усугубляется моментом непременной самоиронии: “Все же этот парк — волшебный парадиз. / Если отдохнул, пойди еще пройдись. / Если заметут, то я тебя не знаю”. Понятно поэтому, что друзья и знакомые в подобном мире — лишь рой призраков, которые карнавальным вихрем проносятся по окраине сознания и жизни. Да и женщины лишь заслоняют собой ту единственную, которая когда-нибудь поймет поэта (ведь поэт описываемого рода, как нетрудно догадаться, не понят): “Пустоту сердечных отношений / Заполняю Аннами на шее”.
Максим Лаврентьев представляет нам героя наблюдающего, а не действующего, и где он остается в границах наблюдения, там хорошо видно его самого, и получается веско и изящно: “А на дачах пьют светлое пиво / Человечки, беспечней крольчат, / В ожидании горнего пира / Смотрят новости Нижнего мира / Или просто в шезлонгах лежат”. Хорошо бы поглядеть на такую персону в несвойственной ей ситуации: в мире деятельности, — но пока такой возможности нам не предоставляют, заклиная “одинокую джонку” в ее дальнем таинственном плавании, которое, впрочем, тоже отдает эскапизмом: “Но возьми мое сердце ребенка / И раздвоенный нищий язык, / По невидимой глазу Янцзы / Уходя, одинокая джонка…” Так завершается книжка, тоненький сборничек.
Думается, что поэтическое будущее Максима Лаврентьева не в последнюю очередь зависит от того, сумеет ли он перевести обстоятельства действия, а точнее, бездействия в какую-нибудь другую, более явную, более осязаемую, более конкретную реальность — в реальность, где существуют другие люди, кроме центральной фигуры. В его стихах мне лично не хватает и той Москвы, которую я наблюдаю вокруг ежедневно, с ее нищими, милиционерами, продавцами, дворниками, водителями и пешеходами, и России, расположенной за пределами столицы. Это не значит, конечно, что я взяла бы на себя ответственность попросить кого бы то ни было обратиться к другим темам, кроме тех, которые его интересуют… А хотя почему же и не значит, собственно? Именно и значит. Именно я бы взяла на себя такую ответственность. Мне кажется, что незаурядные поэтические способности, легкость слога, точность слова, спокойствие и выдержка, которыми обладает Максим Лаврентьев, заиграли бы совершенно по-новому, вздумай он расширить поле своего внимательного взгляда. Пожелание несколько садистское, но горя не хватает герою, темы, о которой ему хотелось бы говорить, — такой, от которой он бы умер, если бы вынужден был молчать. И это во время, которое поистине славно своим трагическим содержанием, — в наше, то есть теперешнее, время. Хотя чисто по-человечески, конечно, не надо никаких бед, а надо, чтобы по-прежнему оставалось светло и чисто. Уютно.
Иван Шепета. Суровые стансы. Книга лирики. Владивосток, “Рубеж”, 2005, 88 стр. (“Библиотека альманаха └Рубеж””).
Иван Шепета — поэт, живущий в Приморье, предпосылает своей книге слова Давида Самойлова: “Напишем суровые стансы / Совсем безо всяких прикрас…” Заявленная методология вполне ему удается. Книга лирики очень мужская, совершенно некокетливая, без ненужного “поддавливания”, без бряцания показательной мужественностью. В предисловии к книге критик, искусствовед Александр Лобычев сообщает самомалейшие сведения о поэте: десять лет поэтического молчания после громкой заявки — в 1990 году книга “Заповедник”, публикации в крупных журналах, в том числе и в “Новом мире”. На поэта сразу обратили внимание, он был услышан, почему же замолчал так надолго? “Суровые стансы” внятного ответа на этот вопрос, в общем, не дают. А жаль, поскольку именно такой интерес, личный, выходящий за грань внимания к собственно стихам, — тоже важен. Ведь порой поэт, как мне кажется, оживает для читателя не только идеями, которые претворяет в стихах, не только поэтическими находками, но и “сам собой”, во весь рост, со всеми своими исканиями, заблуждениями, обстоятельствами жизни и даже любимой чашкой в крупный горох.
Лучший Шепета из известных нам, — по-видимому, тот, который — очеркист, творитель карандашных набросков: “Чтоб смотрелись орлами солдатики, перед парадом / Узкогрудым птенцам наложили под китель газет. / И пошли. Согреваясь газетною прозой…” Еще любим мной Шепета, который вдруг эмоционально приоткрывается: “Тычется в тверди гром, / Ест естество мое магма. / Больно!.. И под пером / Ярко горит бумага”. Или: “От любви, как от водки вчерашней, тошнит, / И себе я противен, трезвея, / И раскаянье злое меня потрошит, / Как охотник убитого зверя”. Интересен еще Шепета, когда его застигает самоирония и когда от иронии он восходит к некоему простодушному на первый взгляд обобщению: “Сердце бьется — глупый труд! — / Эта страсть меня погубит. / Мимо женщины идут, / Ни одна меня не любит”.
Я отдаю себе отчет, что эти строки написаны не в одной из каких-нибудь новомодных блистательных “актуальных поэтик”, они совершенно традиционные, отсылают к уже известным вроде бы образцам — но новизна и эксперименты, которые сегодня кажутся особенно актуальными, они ведь тоже традиционны, просто в ином смысле. Мне нравится, что Иван Шепета не стесняется сказать банальное: “Шумит береза на ветру / И вздорной мыслью сердце ранит, / Что если я сейчас умру, / Она шуметь не перестанет”. Что говорит не без усмешки о быстротечности жизни: “У окна стою, глазею, / Как последний прозябаю. / Что мне жизнь, ротозею? / Простою и прозеваю”.
И особенно хороши, как мне представляется, у него акварельные зарисовки с натуры: “Уснул поселок, совсем уснул… / И лишь пролеты лестничных клеток / Летят в ночи сквозь невнятный гул / Разволновавшихся голых веток”.
Однако нельзя не сказать и о неудачах книжки: “романтическая поэма” “Шарик-волк” написана онегинской строфой совершенно напрасно. Не мой, чужой какой-то, незнакомый мне Шепета в тех своих стихах, где склонен к умственной эквилибристике или к философским выводам. Думается, выводы к читателю придут сами, а в стихах они чаще всего остаются ненужными общими местами.
Владимир Тыцких. Недалеко. Владивосток, издательская программа “Народная книга”, 2006, 48 стр. (“Поэзия”).
Стихи Владимира Тыцких подкупают неожиданной простотой — простотой, от которой мы все отвыкли и которая считается рядом “актуальных поэтов” явлением почти неприличным. “Под этим небом бесконечным / Нам так поверить нелегко: / От первой до последней встречи / Здесь, на Земле, недалеко”. Я, видимо, придерживаюсь традиционных, чтоб не сказать ретроградных, взглядов на поэзию и по-прежнему не отказываюсь от наивного права полагать, что поэта поэтом делает вместе с его стихами его судьба. Владимир Тыцких — подводник, военный журналист, первый тоненький сборничек “Тревога” выпустил в 1983 году. Были премии, в том числе — Приморского комсомола (1982), награды — золотая медаль им. К. Симонова (2000) и другие, всего — около десяти книг и удивительная простота, сохраненная сквозь все публикации и награды, сквозь действительные трудности жизни подводного моряка, а затем человека, который вынужден кормить семью в условиях дикого капитализма — мотаться “челноком” в Китай, спекулировать шмотьем. Это и есть трагическая судьба русского офицера, какой ее сделали события, происходящие в стране. Ныне Владимир Тыцких, слава богу, заведует департаментом информации в Морском государственном университете имени адмирала Невельского во Владивостоке и проводит каждый год Дни славянской письменности и культуры в Приморье. И не перестает писать стихи.
“Разве все, что было между нами, / Я, как стих, не читанный тобой, / Выходил тяжелыми ногами, / Выдумал усталой головой?”
Лирика не может избавиться у Тыцких от обобщений совершенно другого характера, нелирических, это и придает ей глубины: “Ты не плачь. Ведь не мы виноваты, / Что в любимой стране рождены, / Что ушел я когда-то в солдаты, / Что уехать не можем куда-то, / Да и здесь никому не нужны…”
Мысль о смерти поэт принимает с истинно воинским спокойствием: “Я знаю, что умру. / А кто не знает? / Вон та сосна в бору / И елка с краю. / И тот далекий плес, / И этот камень, / Береговой откос / И даже пламя / Погасшего костра / Над быстрой речкой. / Они сгорят, дрова. / Но пламя — вечно”. Мне слышится в этом отголосок самурайского духа, благо русский Дальний Восток так близок с Японией.
Стихотворение, посвященное Станиславу Куняеву, называется “Добро должно быть…”: “Дела, увы, не без изъяна: / В полоску жизнь, как тельник мой. / Опять я не из океана / Не возвращаюсь не домой”. Эта ситуация — “не возвращаюсь не домой” — слишком понятна, чтобы ее комментировать. Дома больше нет, того дома, который мы привыкли считать домом. Но не в том сожаление, а вот в чем: “Когда б еще моей дорогой / Шел к цели кто-нибудь другой… / Нас в океане было много — / Теперь он русским как чужой. / Да и Земля как будто тесной / Вдруг стала, сдвинув рубежи: / Нам помирать хватает места, / Да все трудней найти, где жить”. Точные слова, и в их спокойствии чувствуется нечто грозное, что пока еще рано сбрасывать со счетов: “И головою, и руками, / И сердцем — мы навеки здесь. / └Добро должно быть с кулаками”. / Ты знаешь, что-то в этом есть”.
Вы знаете, что-то в этом есть.
Сергей Сибирцев. Привратник Бездны. Роман. Лукавые встречи. Рассказ. М., “РИПОЛ классик”, 2005, 528 стр., с ил. (“Meta-проза”).
Роман Сергея Сибирцева “Привратник Бездны” написан тяжелым языком, сквозь который нужно продираться, — повествование сложное, многослойное, с метафизическими “закидонами”, родными сердцу всякого металирика-практика.
Рассчитан этот роман, как и большинство произведений Сергея Сибирцева, на читателя-“извращенца”, находящего особого рода противоестественное удовольствие от пассажей вроде: “Литературное ругательство мое предназначалось одновременно и зловеще примолкшей входной двери, и фарисею Фараону, который своим не доблестным поведением заставил мою, в сущности, не трусливую натуру покрыться предупредительными, вернее, упреждающими пупырышками…” — и так далее, там еще одно “которые”, да и пояснение, что Фараоном зовут кота, мало прибавляет прозрачности фразе. Тем не менее именно сбивчивый и затейливый стиль письма Сергея Сибирцева создает в нашем читательском воображении ту противоречивую, населенную борхеанскими существами и прочей нечистью атмосферу, где монстры сменяются чудовищами и где действует герой-холостяк, “интеллигентишко и мечтателишко”, а на деле вполне практически мыслящий человек. Перед нами довольно точный портрет нашего современника, нашпигованного эсхатологическими предчувствиями. “Я всегда догадывался, что любая хамская определенность лучше бесконечной чреватости. Ужасная, малоинтеллигентная, нагло навязываемая — но определенность. <…> И поэтому, когда прямо передо мною — наконец-то! — материализовалась пара бесшумных разнокалиберных фигурантов, на сердце опустилась некая невнятная (чуть ли не мазохистская, сладострастная) благодать: ну вот, и для меня лично стали крутить кино современное, авторское, элитарное…” Все тут узнаваемо, поскольку очень уж многим теперешним жителям “крутят” именно такое кино: конечно, соблазн, но какой густой, терпко замешенный, ароматный… И как не поддаться ему, как не кинуться навстречу — пусть будет что-нибудь, хоть и пугающее, но взамен той обыденности, в которой места тебе как действующему лицу остается не так уж много. Сибирцев пишет о герое, представшем неожиданно для самого себя “персонажем, от воли и желания которого вдруг стали фатально зависимы множество второстепенных, побочных, эпизодических действующих лиц странной метафизической пьесы, с превесьма запутанной фабулой и мило-жутковатым сюжетом, позаимствованным из личной моей жизни”. Поэтому книга, конечно, уже возымела успех среди других таких же “столичных обывателей”, пресытившихся опресневшим Пелевиным. И герой, и читатель, и автор — не так просты, как могут показаться. Однако книга останется маргинальной по отношению к тому, что мы привыкли звать русской литературой, — если та все еще будет сохраняться в том богатстве смыслов, которое русские писатели любовно накапливали в понятии на протяжении столетий.
“Лукавые встречи” с подзаголовком “Пересказ мистификатора”, обозначенные в оглавлении как рассказ, по объему больше смахивают на повесть, но ничего существенно нового к уже прочитанному не добавляют: “Одно время я был весьма накоротке с одним неприличным господином. Он носил престранную фамилию Воландов, обличием напоминал спившегося профессора черной магии”.
В общем, дикий писатель этот Сибирцев.
Юкагирская литература. Сборник. Составитель Вячеслав Огрызко. М., “Литературная Россия”, 2006, 376 стр.
Вячеслав Вячеславович Огрызко должен по справедливости быть отмечен как один из весьма немногих, кто ведет деятельность по собиранию “национальных литератур”, в особенности литератур “малых народов”. Книга “Юкагирская литература” — шестая в ряду сборников, выпускаемых “Литературной Россией”, посвященных культурам коренных малочисленных народов Крайнего Севера и Дальнего Востока. Ханты, ненцы, манси, нанайцы, эвены и вот теперь юкагиры. Одного этого перечисления достаточно, чтобы иметь представление о степени важности такой работы, но она если не вовсе пропадает втуне, то все равно не вызывает заметного общественного интереса. Да и то — “кому они сейчас нужны, юкагиры?”.
Я не большой спец по юкагирской литературе, могу сказать лишь, что сборник неоднороден, есть в нем академические работы, есть “мнение современного культуролога” (молодой философ Михаил Бойко), есть “точка зрения марксиста-литературоведа” (Михаил Пархоменко), есть целый блок “Обзоры советской эпохи”; а также статьи теперешних наших критиков: Романа Сенчина, Александра Гриценко, Ольги Рычковой… Словом, с бору по сосенке. Но как бы ни была важна проделанная работа, нельзя не сказать, что читать сборник подряд — почти невозможно. Недостает объединяющей идеи, которая с необходимостью диктовала бы появление каждого последующего высказывания вслед за предыдущим. Впрочем, может быть, уже и то хорошо, что такой сборник все-таки существует? К сожалению, скорее всего, он останется интересен лишь специалистам, поскольку не выводит на серьезные обобщения: каково место национальных литератур в сегодняшней реальной литературной жизни? То и дело слышишь, что русская литература никому не нужна, — что же говорить о литературах “малых народов”? А может быть, если “малым народам”, по крайней мере их писателям, нужна русская литература, то и хоронить ее рано?
— 1
Николь Розен. Марта Фрейд. Перевод с французского М. Рожновой. М., “Гелеос”, 2006, 336 стр.
Книга представляет собой эксперимент. Повествование идет от лица главной героини — Марты Фрейд, которая пишет письма придуманной журналистке, интересующейся деталями ее биографии. Главы-послания чередуются с главами — внутренним монологом супруги знаменитого психиатра. Как замечает в “Послесловии” автор, во всех биографиях Зигмунда Фрейда “рассказ о страсти, которую он испытывал к ней и которой полна тысяча писем, написанных за четыре года помолвки, занимает гораздо больше места, чем рассказ о пятидесяти годах супружества, — им отводят всего несколько строк”.
Действительно, благодарная тема. Писем, записок, свидетельств для построения подобного романа реальная Марта Фрейд не оставила. Сохранились документы, но все же автору пришлось выстраивать фабулу на основе собственного воображения, не без подспорья, разумеется, источников, перечисление которых, впрочем, занимает не слишком много места. Подобным — но бесподобным — образом Жозеф Делорм писал стихи от лица своих друзей, известных поэтов — Альфреда Мюссе и других, — будучи сам, в свою очередь, порождением фантазии Сент-Бёва. Такой прием мог бы сработать и здесь.
Вопрос, которым задавался Ролан Барт в эссе “Смерть автора”: “Кто это говорит?”, особенно значим, когда дело касается биографий реально существовавших людей. “Лермонтов подумал…” Надо поистине глубоко проникнуть в эпоху, изучить все особенности личности, чтобы такому ходу письма хотелось верить на протяжении всей книги. Николь Розен доводит придуманную ею Марту до махровой банальности, вот что та, например, пишет о своем детстве: “Когда я была одна, занятая каким-нибудь рукоделием, или лежала в постели, прежде чем заснуть, я давала полную волю воображению. В мечтах я встречала принца или графа, который влюблялся в меня и, невзирая на наше неравное положение, открывал мне волшебный мир”.
Основное вопрошание, которое на протяжении книги мучает автора, сформулировано в “Послесловии” так: “Почему она согласилась уйти в тень, посвятить свою жизнь тому, чтобы быть служанкой мужа?” Как ни относись к феминизму, любая постановка проблемы, в том числе феминистская, заслуживает внимания при условии, что оказывается продуктивна и ведет к какому-либо решению. Николь Розен замечает: “Мне захотелось, чтобы Марта вышла из тени, чтобы ее признали самостоятельной, глубокой личностью”. Задача интересная, но вряд ли осуществимая, если наделить героиню куриными мозгами.
1 В издательстве “Луч” к выходу готовится книга, объединяющая сборники.