Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2007
Бутов Михаил Владимирович — прозаик, эссеист. Родился в 1964 году. Автор книг “Изваяние Пана” (1994), “Свобода” (Букеровская премия за 1999 год). Лауреат премий “Нового мира” за 1999 и 2003 годы. Настоящий текст является частью цикла “Записи”, полностью опубликованного в сетевой версии “Нового мира” <htt://magazines.russ.ru/novyi_mi/redkol/butov.html>.
Когда переходишь за сорок лет, взгляд всюду начинает различать вещи, которые больше не имеют к тебе отношения. Ты слышишь рассказы о том, что с тобой уже никогда не произойдет. Виртуальные судьбы, все эти бесчисленные и бесконечно ветвящиеся варианты того, какой могла быть твоя жизнь, из которых (когда ты выбрал, когда за тебя выбрали) и построился как-то сам собой вариант вот этот, единственный, и ведь никаким образом было не вывернуться, не ухватить за раз хотя бы две возможности, — приобретают особую тяжесть и давят, не отпуская. И поскольку каждое мгновение — это новая развилка, а каждую развилку воспринимаешь теперь как утрату, как точку боли, воспаляется вся ткань времени, разве что идиллические детские воспоминания остаются где-то на дне нетронутыми, их используешь, когда требуется войти в транс: начало августа, я на даче, на берегу пруда, на другом берегу одинокий рыболов, рядом на земле велосипед, руль и колесо вывернуты, смотрят в небо, красное, теплое солнце садится в поле гречихи. И ведь очевидной ошибки — не было. Не ткнешь пальцем, не скажешь: вот, поступи я тут иначе, все оказалось бы потом, сейчас — лучше, проще, благостнее. Точно так же таскал бы на себе саркофаг невоплощенного — разве что чуть иного. Через это сознание и учишься доверять своей единственной, ставшей судьбе, стараешься понять ее достоинство, разглядеть структуру и смысл в хаосе случившегося и не случившегося.
Если бы я не был начисто лишен способности к изображению предметов на плоскости, я бы с удовольствием писал картины — и это бы улучшало мое душевное состояние. Картины двух родов. Во-первых, лирические среднерусские пейзажи. Во-вторых, что-то вроде жанровых портретов в эдаком попсовом точном, даже слегка гиперреалистическом духе. Я вижу сюжеты для них всюду вокруг себя: “Мальчик, завязывающий кроссовку”, “Девушка с Лотманом под мышкой”, “Продавцы гербалайфа…”. Вот сегодня, пока я ковылял по переходам метро, проклиная разболевшееся колено, попались сразу двое. Тетка — точно такой наружности, как все тетки, торгующие в метро, — продавала павлиньи перья. Не знаю, где она ободрала столько павлинов, но перьев у нее было не три и даже не десять, а здоровенный пучок, целая колонна, которую ей приходилось держать двумя руками. Отчего вид тетка приобретала какой-то карфагенский. А затем попался навстречу на эскалаторе человек с бас-балалайкой. Этот весьма внушительный инструмент, в объеме, пожалуй, способный даже побить классический контрабас, он вез незачехленным и закинул, держа за гриф, на плечо — как носят по главной улице гитары деревенские менестрели. Из угла треугольного корпуса торчал вбок заостренный металлический штырь-упор. Был еще не совсем час-пик, но все равно явно не все пассажиры добрались сегодня до дома в полной сохранности. Сергей Костырко, когда предложил мне писать настоящие заметки, просил, чтобы в них присутствовала мысль. Но нужная мысль, в которой объединятся барабан и павлиньи перья, ко мне пока еще не слетела. И вряд ли слетит, покуда не кончится чемпионат мира по футболу и сын не перестанет наблюдать за мячиком в телевизоре до часу ночи.
У моей матери был приятель, Саша Соловьев. Когда-то он женился на ее однокласснице, потом развелся; с подругой-одноклассницей мать всякие контакты постепенно потеряла, а с ним сохранила добрые отношения. Он работал в статистическом управлении, вместе с моим отчимом (кажется, Соловьев их с матерью и познакомил). Мальчиком я очень любил, когда он, плотный, бородатый, в чуть затемненных очках (классический стиль “молодого интеллигента” семидесятых), приходил к нам в гости. Это был странный период, когда в бытовой, домашней фотографии имел широкое распространение формат весьма профессиональный — слайды. Все фотографировали на слайды и соответственно имели дома какие-то примитивные проекторы. Когда гости заканчивали ужинать, выпивали вина или чаю, хозяева укрепляли на стене простыню (кто побогаче — специально купленный, свертывающийся в металлический тубус экран) и проецировали на стену цветные картинки. Саша Соловьев сам, кажется, ничего не снимал, хотя часто ездил на экскурсии по русским городам. Зато он приносил купленные наборы слайдов с изображениями икон и храмов — и умел интересно, с занимательными историями о них рассказывать (полагаю, он дал бы сто очков вперед большинству профессиональных лекторов). Именно от него я узнал, с кем таким косматым беседует Иосиф на иконе Рождества и почему рядом с усопшей Богородицей порой изображаются отрубленные руки. У него была дочка Маша, моя ровесница. Как-то он водил нас с ней в кино — смотреть “Тиля Уленшпигеля”. Однажды я попросил его объяснить мне, что такое интеграл. Я учился классе в пятом. Из его объяснения — площадь под кривой — я ничего не понял, но отчего-то все равно отлично это объяснение запомнил и в какой-то момент, года через три, когда меня начали учить высшей математике в специальном физическом классе, оно включилось, актуализировалось.
Однажды, в начале восьмидесятых, с Соловьевым случилась история, совершенно волшебная в тогдашних моих глазах. Поздним зимним вечером он подошел к остановке, от которой незадолго перед этим отъехал автобус, и обнаружил висевший на крючке прямоугольный полиэтиленовый пакет. В пакете находились пять фирменных, родных виниловых пластинок в идеальном состоянии. Я до сих пор способен их перечислить: два первых альбома Manfred Mann’s Earth Band, “Завтрак в Америке” Supe┬tramp, одна не слишком известная калифорнийская джаз-роковая группа в духе Blood Sweat And Tears (там еще была забавная версия битловской A Day In The Life) и диск испанца Пако Де Лусии. Попробуем подсчитать стоимость этой находки в денежном выражении того времени: рублей сто за Supertramp, по семьдесят-восемьдесят за Manfred Mann’а и по пятьдесят за калифорнийцев и фламенко. Получается порядка трехсотпятидесяти. Месячный заработок хорошо оплачиваемого работника, втрое больше месячного заработка молодого специалиста, девять студенческих стипендий. К тому же хорошая музыка — три из этих альбомов (те, что самые дорогие) я люблю и теперь. Я завидовал ему белой завистью — сам за всю свою жизнь (и по сегодня) нашел только пять рублей.
А потом в семье у нас совсем произошел раздрай, старые знакомые к нам больше не ходили, вскоре я и сам оттуда отвалил и Сашу Соловьева довольно долго, несколько лет, не видел. И вдруг встретил его на Малой Грузинской, недалеко от дома, где тогда жил у приятеля. Это была зима, но какая-то такая долгая оттепель, ноль градусов, за время которой городские птицы успевают очухаться и в них даже просыпается желание петь.
Он стоял посреди тротуара, заложив руки за спину, странно выделяясь на фоне спешащих людей, стоял под голым деревом и слушал воробья, синицу — не знаю, кто именно там чирикал, обычная птица, ничего выдающегося. Слушал самозабвенно. И в этой самозабвенности, в его позе было вроде бы и умиротворение, а вместе с тем что-то такое пронзительное, что подойти к нему я не решился, хотя сначала хотел. Думаю, я испытал тогда покровительственное чувство превосходства молодости: меня-то, разумеется, ждали весьма важные дела, судьбоносные встречи, я не мог себе позволить вот так замирать и знал подспудно, что в этом — пока — моя сила (но опыта уже хватало, чтобы сразу и догадываться, что сила эта — глупая, дармовая, рассчитывать на нее нельзя, когда-нибудь, во вполне исчислимом будущем, она покинет и меня, и память о ней останется разве что горькая, о несбывшемся; чтобы почувствовать, насколько печальна наша встреча, и испугаться этой печали).
А пару месяцев спустя мать сообщила мне, что он умер от рака.
Ему тогда было лет на пять больше, чем мне сейчас. У нас в Матвеевском выдающиеся соловьи, даже множественная “элитная” застройка на месте бывших садов и кустов их не извела. Уже довольно давно я начал по ночам останавливаться, выходил из машины, заслышав их пение, как бы ни устал, как бы ни спешил домой — хотя бы пять минут постоять, послушать (и обязательно подсчитываешь, сколько раз тебе еще доведется, суждено: сотня, полсотни, еще меньше…. нет, пускай будет хотя бы сотня). А птичьи голоса зимой, на пустых деревьях, мне теперь особенно дороги.
Самые страшные истории — те, где истории как таковой, в сущности, и нет, где действительность демонстрирует своего рода минус-прием. Только набор фактов или положение вещей, которое застают после того, как что-то уже произошло, и невозможно подобрать сюжет, способный увязать их все. Покинутые корабли вроде “Марии Целесты”, Красная скала в Австралии, гибель туристской группы Дятлова на горе Отортен в Свердловской области в пятьдесят девятом…
В отличном австралийском фильме про случай у Красной скалы один из персонажей говорит: у большинства тайн есть разгадка, но существуют и другие тайны, для которых она не предполагается. Чем больше появляется версий, тем очевиднее, что ни одна из них не лучше других. Здесь граница, соприкосновение с ужасом и молчанием.
Решительный удар моему автомобилю был нанесен в самом конце ноября 2004 года, в день, когда Москву, до этого момента все еще голую и сухую, сразу засыпало глубоким снегом. Накануне мне приснился сон. Я выхожу из собственного подъезда и замечаю, что машина стоит не так, не в том положении, в каком я ее оставил. Приближаюсь — и вижу, что она сильно сдвинута, ее практически затолкнули в кусты, что крыша у машины промята и на ней остался след протектора — как будто большой автомобиль, самосвал перевалил через машину одним колесом. Вечером я с женой и сыном поехал к гости к знакомым в близкий подмосковный город Дзержинский. Дорога, несмотря на снег, была не слишком-то скользкая, покрышки я уже поменял. Машину оставили на дороге, мордой к невидимому под снегом бортику, недалеко от магазина, среди многих других, припаркованных так же. В гостях засиделись до глубокой ночи, а первое, что я увидел, когда вышел из подъезда на улицу, — машина, теперь одна-единственная возле магазина, расположена не так, как я ее поставил. Металлический штырь с приваренной табличкой прежде торчал из снега в метре перед капотом, а теперь машина в него уперлась. Еще не подозревая о настоящем масштабе аварии, я стал рассматривать вмятину на козырьке капота, сделанную штырем, и тут сын присвистнул от задней двери:
— Папа, иди сюда!..
Крышу нет, не продавили. Но в зад моей “девятки” — не знаю уж, при каких обстоятельствах, — саданул явно либо грузовик, либо очень большой джип, удар пришелся не просто на высоту задних фонарей, но даже ребро пятой, багажной двери было в двух местах переломано. Впоследствии все это так и не удалось собрать и выгнуть сколько-нибудь удовлетворительно, в багажнике был смят лонжерон, корпус повело, багажник больше не закрывался, приходилось заклеивать его липкой лентой, и вообще машина, а я еще ездил на ней месяца три, выглядела странно скособоченной. Когда удалось все-таки ее продать, я, с одной стороны, загрустил — слишком много действительно хорошего было у меня с ней связано, но с другой — вздохнул с облегчением.
Вот эта автомобильно-онейрическая история убедила меня в том, что будущее так или иначе уже существует. И не в детерминистском смысле.
У меня в жизни было два случая совершенно отчетливого интуитивного провидения будущего — правда, самого ближайшего. Оба в детстве. Первый — на даче у бабушки с дедушкой. Я еще маленький совсем, первоклассник. Я ловил ротанов на поселковом пруду, на закате свернул удочку и по дороге домой заглянул к одноногому старику и его жене, жившим прямо у пруда в домике голубого цвета. Они вообще привечали всю нашу детскую гоп-компанию, мы ходили к ним запросто, как к себе, и могли твердо рассчитывать на чай, конфету, варенье и разговор. Я ставлю удочку к стене веранды. Удочка бамбуковая, крючок — я вижу — зацеплен за красные нитки, плотно намотанные на удилище. И когда я прохожу в дом, мне ясно представляется: крючок каким-то образом отцепился, леска чуть размоталась, хозяйский котенок решил поиграть с болтающимся концом, куснул — и проглотил, оказался на крючке. Я даже поежился — однако значения предчувствию не придал. Но когда вернулся пятнадцать минут спустя — обнаружил, что все так и случилось и теперь орущий котенок мечется вокруг удочки на леске. К счастью, крючок прошел недалеко, засел в языке и был оттуда с определенными трудами вскорости извлечен.
Второй случай — попозже, это уже средняя школа, и я в пионерлагере. Сижу на веранде — как это называлось: палата? на самом деле что-то типа барака или казармы — на веранде палаты, на лавочке. Лавочка: доски в металлической раме. Сижу я в “позе наездника” — то есть согнув спину, свесив голову, положив локти на колени и опустив кисти вниз. И думаю: вот если сейчас кто-нибудь подойдет и резко толкнет мою голову вниз, то я ударюсь ртом о железную раму скамейки и сломаю себе зуб. Ровно через секунду одна девчонка — я, кстати, даже лицо ее до сих пор помню — неведомо зачем подходит сзади и резко толкает меня в затылок. Я бьюсь о железную раму и ломаю верхний передний зуб. Он и сегодня меня украшает.
Настоящему, масштабному литератору, романисту, полагалось бы, если он пишет о себе, о своих впечатлениях, постижениях, случившихся с ним вещах, найти для них некую обобщающую смысловую структуру, превратить свой собственный образ, образ своей судьбы — ну, например, в призму, в которой преломлялась бы эпоха, или в проводника пусть не новых, но твердых, выношенных идей. Все это я безмерно уважаю — и завидую тем, кто на такое способен. Моя же мысль упорно не движется дальше изумления перед тем, что множество событий, восприятий, любови-нелюбови, маленькие трагедии и большое счастье, обостренное чувство красоты связаны с неким “я”, которое очевидно цельно, едино и обретает через них достоинство чего-то драгоценного, единственного, неповторимого. И одновременно — ускользает. И одновременно — исчезающее мало. Меня десятилетиями преследует кошмарное видение ночного города, в котором стены домов прозрачны и можно видеть, как в своих клетушках скорчились на койках миллионы крошечных с удаления человеческих существ — и каждое так или иначе переживает осознание такой же собственной неповторимости и единственности. И все они обречены на распад, исчезнуть без следа, без памяти уже максимум через два поколения, в лучшем случае — оставив по себе несколько более долговременную, но весьма специфическую память, сумев проявить себя в истории или культуре. Я так и не научился, о чем следует говорить, если говорить без дураков, перед лицом этого. Куда вообще здесь можно вывернуть, подняться, выйти? Я люблю классическую русскую литературу как своего рода великую иллюзию и еще за речевое наслаждение, но лучше всего понимаю беккетовских персонажей, удел которых — речь, совпадающая с молчанием, вопросы никому, заданные с особой мазохистской наивностью, и взгляд, остановившийся в немом и бессодержательном удивлении на том уровне отчаяния, когда всякая боль уже исчезает. Все, что я способен написать, остается лишь путевыми заметками о путешествии, которое неизбежно закончится — и в точке такой же случайной, как и та, где оно начиналось.
Я люблю не природу как таковую — а ландшафты. Человеку, который объявляет о своей влюбленности во все живое, неплохо показать, как на полотне проселочной дороги какая-нибудь пятисантиметровая многоножка убивает дождевого червя. Я однажды наблюдал это минуты три и понял про жизнь больше, чем за все предыдущие годы. Что, конечно, завораживает в живом (а порой и в неживом — вот есть у меня альбом с работами лучших мировых мастеров, фотографирующих минералы) — это его устроенность, невыразимая сложность жизни и заполнение ею всех уровней. Гигантская тень Творца за всем этим встает. Как сказала однажды И. Б. Роднянская, если для Флоренского доказательством бытия Бога являлась рублевская “Троица”, то для нее — существование жирафа1. Мне, впрочем, всегда казалось, что подобная внешняя красота несколько даже избыточна. Потому что в жизни красива прежде всего самая ее усложненность и функциональность. И этой красоты не отменяет никакое внешнее безобразие. Когда я впервые увидел вскрытую брюшную полость человека, меня совершенно поразило, как там все здорово устроено, уложено. А “мелкие структуры” строения комара, открывшиеся на фотографии с электронного микроскопа, — впечатление, оставшееся навсегда. Кстати, нервный узел комара, отвечающий за его реакции, составляет вполне счетное число клеток. Каким образом они способны обеспечивать достаточно сложное поведение — никому пока не ведомо. Американцы серьезно изучали этот вопрос, стремясь получить знания, которые можно будет применить в создании боевых машин.
Но невозможно думать об этой прекрасной сложности — от червяка до человека, с его чудесным мозгом, умеющим каким-то образом, к пониманию которого никто еще даже не приблизился, производить странный феномен, сознание, — не вспоминая тут же, что немыслимая, совершенная архитектура живого обречена на мгновенный, в сущности, распад. Уже с самого небольшого геологического отдаления век бабочки-однодневки и век, скажем, двух моих красноухих черепах Сикорского и Седуксена, которые, несомненно, меня переживут, если я не буду забывать кормить их чаще, чем раз в полтора месяца, малы неразличимо. Жизнь, конечно, берет свое, но самым циничным образом, через вполне серийное воспроизведение. На низких уровнях это доведено до абсолюта. У дождевых червей, например, нервные клетки изоморфны — для каждой клетки одного червяка можно указать соответствующую у другого. То есть все червяки — это в некотором роде один червяк, и мысли у них гарантированно абсолютно одинаковые. Про жирафов, конечно, такого уже не скажешь, однако разнообразие пятнистого узора и, вероятно, соображений, имеющихся в разных жирафьих головах, — с точки зрения природы — побочный эффект, ценностью же обладает повторение некоторой основной “модели”. Другое дело, что существует вынужденная эволюция, именно в стремлении к такому устойчивому повторению природа вынуждена идти еще и на постоянную модификацию, приспосабливаться. Но это уже, известно, диалектика, область мутная, где слабый человеческий разум заманивается в неразрешимые петли.
А вот ландшафты — они всегда единственные, не повторяются, в них нет вынужденности приспособления, они растут, становятся естественно, свободно, в них дышит время любого масштаба, от геологических эпох до быстрых человеческих деяний, они все способны вобрать, всему найдут место: исторической, культурной памяти, колокольне, ажурной опоре ЛЭП или старой водонапорной башне (все это — ландшафтообразующие вертикали России). Но и ландшафт, конечно (и в первую очередь именно ландшафт с культурной памятью), можно убить. Несколько большими усилиями, чем отдельно взятое живое существо, но не такими уж титаническими. Застроить, скажем, коттеджами знаменитое переделкинское поле. Что уже делается. Или, например, поле Бородинское, чего пока вроде не делается, и даже удивительно — почему? Причем ощутимо какое-то подсознательное удовольствие от таких убийств. Его явно испытывают люди, даже не получающие здесь прямой выгоды — возможности, скажем, иметь свою обожествленную недвижимость в “крутом” и живописном (уже, как правило, в прошлом, после того, как недвижимость воздвигается — о, оксюморон!) месте. Раскатывая некоторое время назад по тем частям России, которые еще не поразила чума безудержных коттеджных застроек, я с печальным постоянством замечал, что самые вонючие свалки организуются в фантастически красивых местах — лучших, какие можно найти в округе.
Ландшафты, в которых я был счастлив, уже уничтожены. Ну, говорить о том, что нынешняя Москва имеет теперь мало сходства с тем городом, где я переживал светлые романтические или задумчивые моменты своей в целом не очень-то радостной юности, — это общее место. А мне особенно жаль полей под Сергиевым Посадом, где была дача моих бабушки с дедом, перешедшая потом к родителям. Я провел здесь детство и застал эти края еще ну не то чтобы в диком, а в сельскохозяйственном состоянии — там сеяли гречиху и овес, в августе на цветных полях работали комбайны, а я объездил на велосипеде все дороги и тропинки, знал все тайные места в оврагах и почти непролазных зарослях. Но это — далекая, тихая ностальгия. Кстати, там я впервые убил теплокровное живое существо — спрыгнул с копны и попал на мышь, потом долго ходил не в себе и с тех пор, за исключением нескольких безоглядных поступков, совершенных в молодости из глупого охотничьего азарта, стараюсь быть осторожным и вольных или невольных убийств избегать (хотя, правда, бывая на Севере, ловлю рыбу, ну и кусачих насекомых без зазрения совести на себе хлопаю, в конце концов, утверждал же русский космист Циолковский, что необходимо освобождать разумные атомы, попавшие в плен низших жизненных форм).
А вот потом я застал те же места в очень странном состоянии. Летом 1995-го моему сыну был год, а мне — 31. Сергиев Посад основательно расширился, городское кладбище подступило почти вплотную к нашим старым дачам, главные аллеи на нем были уставлены монументами местных бандитов, и не реже, чем раз в неделю, происходили многолюдные похороны с прощальной стрельбой в небеса. Дачные поселки успешно расползались повсюду вокруг, незастроенных пространств почти не осталось, и даже всякие интересные животные, каких я за все свое детство не встречал тут ни разу, теперь вынуждены были приспосабливаться к людям, поскольку им попросту некуда стало деться: совы сидели на заборах, белки скакали на крыльце, а хорьки шныряли по грядкам. Однако некоторые из бывших сельскохозяйственных угодий были определены не под садовые участки, а под коттеджную застройку для солидных сергиев-посадских людей. Самые удачливые из них успели выстроить краснокирпичные замки в стиле бандитского фэнтези, с непременными башенками и готическими, иногда и витражными окнами высотой, по моим прикидкам, метров в семь-восемь. Большинство же, зачав строительство, то ли быстро разорились, то ли были убиты и отправились на кладбищенские аллеи к своим товарищам и врагам. Работы остановились, строительные участки быстро затянула высокая трава. Обширная безлюдная и безмолвная местность, украшенная недостроем (слово руины здесь вроде бы употреблять нельзя, хотя ландшафтная роль та же — и выигрышная) напоминала теперь пейзаж после атомной войны. Самое то для меня. Я только пришел работать в “Новый мир”. Я приезжал из Москвы на длинный уик-энд, включая пятницу. Мы с женой загружали Никиту в прогулочную коляску и часов по пять благополучно катали его по проросшим бетонкам между незавершенных зданий, стоявших просторно, редко, без крыш, с пустыми оконными проемами. В это время я переживал кульминацию своего интеллектуального развития, способности концентрироваться на вещах, да и немалый духовный подъем. Ангел не отлетал от меня ни на минуту. Рюмка водки не отупляла, а придавала жизни. Идеи возникали из-за горизонта и спокойно проплывали в голове, представляясь в различных ракурсах, словно фигуративные облака на вечернем небе, которое, настроив глаз, несложно было увидеть уже не небом, а фантастическим туманным океаном, уходящим от горизонта-берега вдаль и поднимающимся в силу оптического эффекта. Мысли цепляли одна другую и соединялись в стройные конструкции. О чем я только не размышлял тогда, пока сын благополучно дрых в своей коляске, — и размышлял с толком! О Бунине, Моби Дике и Беккете, о прозе своего друга писателя Малецкого и стихах своего друга поэта Губайловского, о компьютерах и логике, о музыке, о неравновесной термодинамике и странных аттракторах, о метасюжетах и метаистории да и прочих философских вопросах, о постмодернизме (все тогда размышляли о постмодернизме, этот предмет казался невероятно важным, поскольку им маскировалось полное отсутствие какого-либо культурного проекта для России, которая пока еще уверенно представлялась “новой”). О своем будущем и тем более о деньгах не думал вовсе, потому что преисполнился какого-то абсолютного доверия к судьбе и бытию, которые, разумеется, должны были предполагать для меня, талантливого, не склонного (еще) к излишествам, депрессии и истерическим проявлениям, молодого счастливого папаши, исходы во всех отношениях успешные, а вовсе не диабет, артроз, гастрит, дистрофию сетчатки, хронический стресс и неуверенность в завтрашнем дне. И какие постижения меня посещали! Помню, однажды, рассказывая жене, рассуждая вслух о рельефах собора Сен-Лазар в Отэне (известных мне, разумеется, исключительно по картинкам), я вдруг что-то такое завернул насчет смысла и сути романского искусства вообще, что вынужден был остановиться, сам пораженный, и долго свои суждения переваривал. С тех пор, в силу разных обстоятельств, мы уже не возвращались туда. Но я знаю по рассказам, что теперь, вследствие, конечно, неуклонного экономического роста в стране, эти спиритуальные поля все-таки плотно покрылись недвижимостью. Любопытно еще, что содержание тех своих великолепных постижений — при том, что и сегодня совершенно уверен в их неложности, — я довольно быстро и начисто забыл. Из этого следует, наверное, сделать вывод, что Господь предназначил меня для чего-то другого. Знать бы еще — для чего…
Второе пришествие совка особенно ощутимо даже не в политических событиях и не в откате массовой культуры в направлении эдаких всечеловеческих и как бы общепонятных ценностей совдеповского образца (только теперь к образам солдата, молодого ученого, самоотверженного врача и милиционера добавился еще вместо парторга хороший, правильный бизнесмен — но все это в любом случае лучше, чем пропаганда бандитского образа жизни). Всё вокруг, простые вещи, начинает как-то уж больно знакомо портиться. Сервисные службы, которым я плачу деньги, работают все хуже день ото дня — и это четко заметно. Постоянные проблемы с Интернетом. Сантехник — впервые лет за десять — явился пьяный. Русские продавцы на рынке начинают хамить, даже не дождавшись, когда, согласно нововышедшему указу, уберут с рынка их соседей-узбеков, — эти, кстати сказать, не хамят никогда, не могут себе позволить. В магазинах — тут, правда, я сам себе не очень верю: может быть, это я уже придумываю, подгоняю к выдуманной картине? — ассортимент продуктов становится меньше. Пришла абсурдная бумага из Мосэнерго (или как это теперь называется?) — с призывом экономить в зимнее время электроэнергию, чтобы не допускать отключений. Понять это в сколько-нибудь здравой системе рассуждения невозможно, моя одна шестнадцатая немецкой крови восстает и бунтует: ведь я плачу за транспортировку использованной мной электроэнергии в несколько раз больше стоимости собственно электричества — за то и плачу, чтобы Мосэнерго не допускало отключений. Почему я должен экономить то, за что заплатил? Другое дело, что я могу подумать, например, о том, какой экологический вред несут электростанции, и умерить по этим соображениям свое потребление, со многими вещами я так и поступаю — но не Мосэнерго же меня должно к этому побуждать! Мне уже не кажется фантастической перспективой появление плакатов, призывающих ограничивать себя и повышать производительность труда ради блага родины.
Вообще совок — удобная и довольно мягкая система жизни и контроля, ее вполне можно предложить той части населения, что “не сумела взять свою судьбу в собственные руки”, — с точки зрения очевидно сумевшей элиты, которая, разумеется, предполагает для себя существование по совсем иным правилам. И не то чтобы кто-нибудь “наверху” сидел и выдумывал такие сценарии, целенаправленно воплощал их в реальность — все как-то так само по себе идет в нужную сторону, и это, видимо, многих и “сверху” и “снизу” вполне устраивает. Я полагаю, в самом скором времени контроль над каналами информации, над Интернетом — в более жестком виде, чем он существует сейчас, — обязательно будет. Есть только один момент, с которым не все понятно. Полноценный, действенный совок предполагает построение системы распределения, независимой от денег. Что-то важное должно не зарабатываться, а раздаваться. Приближение к источнику раздачи, обретение “блата” и т. д. — это мощнейший аспект самоактуализации, ради этого живут, этим гордятся.
Но такая раздача никак не вписывается в сложившуюся систему отношений. В советское время она была построена на тотальном дефиците. Однако сегодня вещи дороги, многим недоступно самое насущное. Хотя соединение недостижимой дороговизны с дефицитом необходимого — тоже, конечно, способ контроля, только значительно более жесткий. Так или иначе, подобная система, мне кажется, должна появиться. Прерогативы, которые до сих пор обеспечивали себе бандиты и чиновники, в уменьшенном масштабе “опустятся вниз”. Быть может, возникнет некий государственный институт массового премирования, или обеспечат возможность время от времени что-то приобретать по ценам “некоммерческим”, близким к себестоимости, или это будет в отношении медицины и образования — варианты пока еще не проявлены, но они существуют.
Бог его знает, быть может, для России отказ от “внутренней” социальной и политической истории — действительно вариант не худший (хотя всякая “внешняя” история — предположим даже, что мы возьмем да как-нибудь эдак и завоюем опять полмира или прикуем к себе, станем диктовать ему условия, — без этой “внутренней” лишена какого-либо смысла). В конце концов, два десятилетия — большой срок, можно уже признать, что “обновленческие” проекты (если они и были) в целом в России провалились. Но мне-то жаль не России, я никакой такой карамельной счастливой России никогда не видел. Мне жаль собственной жизни и противно навязанное убожество моей собственной судьбы. Через двадцать пять лет взрослого, сиречь ответственного, существования гражданская, социальная ипостась моей личности обречена обнаружить себя то ли на нисходящем витке спирали, то ли просто в исходной точке. Время, отмеренное Богом, чтобы и эта немаловажная ипостась могла развиваться, стать чем-то, почувствовать некий смысл своего существования, — ушло здесь никуда, на пфук. Вот от этого времени я и не собираюсь отказываться, делать вид, будто хрен с ним, будто ничего и не было. Хотел бы — не смог, элементарное достоинство не позволит. Одно дело — претерпевать историю, другое — ее отсутствие. Я не смогу вернуться. Даже не представляю, что должно последовать за таким заявлением. Но не смогу — точно.
Мне жаль, что творческое начало во мне, уж каким бы оно ни было, не пожрало, не переплавило все, что называется “биографией”: “возрос в таких-то обстоятельствах”, “работал там-то”, “имел столько-то детей”. От таких вещей, конечно, совсем не отречешься (как это можно себе представить?), да и не то чтобы я очень хотел: сын доставляет мне радость, работа — порой — удовольствие, я бы предпочел ее не терять. Но мне необходимо было вместе с этим какое-то иное существование, с совершенно другой энергией, другим ритмом, которое вот сейчас, когда мое жизненное время одновременно ускоряется физически — дни летят все быстрее — и замедляется “информационно” — ничего не происходит, кроме начинающегося старения, — могло бы его подменить собой. По разным причинам, которые я почему-то не могу рассмотреть ясно, не могу разобраться, где здесь виноват сам, где вынужден был подчиниться судьбе, если не генетическому наследству, — ничего подобного я себе к сорока годам не создал, скорее даже разрушил то, что какое-то время было. Мне некуда уйти, спрятаться, не в чем забыться. Я не могу перестать быть собой, перевоплотиться в то, чем занят. Вообще единственное, чему я способен завидовать в других людях, — это совершенно иная биохимия. То есть в известном смысле я бы желал быть Димой Быковым. Мне до смерти надоело таскать из одной бессмысленной точки пространства в другую свое тело, ничего хорошего уже не обещающее, свою деревянную голову, скуку, депрессии (становящиеся не то чтобы глубже — но безысходнее), свое бесконечное — и напрасное — ожидание трансцендентных подсказок, исковерканную в детстве личность, психологические проблемы, страхи и попечения. Хуже всего, что я знаю: огонь, в котором все это можно было бы сжечь, существует. Только вот не во мне, не для меня.
Бодливой корове Бог рог не дает.
Время идет, и я все непосредственнее понимаю, что такое “свет Божий”. Я всегда был, да и сейчас еще остаюсь человеком ночным. Во всяком случае, ночью мне успешнее удавалось принудить себя к каким-либо занятиям. Ранние летние рассветы я воспринимал почти как несчастье. Только обживешься в теплом круге света настольной лампы, войдешь во вкус чтения или сочинительство наконец-то двинется с мертвой точки — а уже внешний мир нагло врывается в твои сосредоточенность и уединение. Собственно, я не противопоставлял ночь и день, свет и темноту: я полагал, что всему свое место, и, поскольку жизнь у меня впереди непременно насыщенная, исполненная событий и свершений, я и то и другое в равной мере смогу для себя использовать. Вечерний свет выгодно подчеркивал красоту, дух располагающего к себе пейзажа или города в короткий период относительной чистоты. Ослепительный полуденный, яркого дня, хорош зимой, если вокруг снег новый, белый, но слегка уже подмороженный, чуть с корочкой, и все сияет. Но темнота в сочетании с искусственным освещением представлялась целебнее за счет своей способности ретушировать неприглядные детали. Все, от чего и двадцать лет назад хотелось отворотить глаза, остается на своих местах. Электрические чудеса, происходящие от сочетания фар, фонарей, витрин с медленным снегом или метелью, с дождем, бусом, лужами на асфальте, по-прежнему дороги моему сердцу. И Москву, ничего не скажешь, ночную Москву на славу разукрасили рекламой и прожекторами, не гаснущими ночь напролет, не то что где-нибудь в Чикаго, где экономные американцы отключают роскошную подсветку небоскребов ровно в одиннадцать. Но просто быть — при свете дня, пускай самого серого и безрадостного дня, мне теперь как-то легче.
В сотый раз человек в гостях у старых друзей. В сотый раз берет с полок, вертит в руках, ставит на место одни и те же предметы. Из года в год. Хозяева, как бы хорошо ни относились к нему, уже несколько злятся, уже копится раздражение, его — пока в шутку — подозревают в клептомании, поддразнивают. А он-то все время надеется выжать из вещей что-то новое. Надеется, что они не совсем, не окончательно закостенели и весь мир с ними вместе. Если в старом тубусе из-под виски вдруг, через пять лет после того, как он это виски сам сюда и принес, вдруг, неожиданно, обнаружится не гукающая пустота, но хотя бы полупустая бутылка, — это было бы чудом непосредственным, радостным, детским, не таким “умным”, как то, на осознание которого он себя сам постоянно настраивает: мол, нужно понимать, что чудо уже в том, что все мы вообще существуем и можем какое-то время свое существование продолжать.
А в сто первый раз, или еще через год, он находит в тубусе свернутые в трубочку листы с рисунками. Хорошими. Это выросшая дочь друзей теперь хранит там, чтобы не мялись, работы своего кавалера-художника.
Биологи говорят: жизнь — это информационный процесс. У жизни есть цель и смысл — сохранение информации путем постоянного воспроизведения.
В телепрограмме показывают молодого жителя Брюсселя. Он чистит канализационные коллекторы. Ходит под старинными кирпичными сводами с мощным водометом и смывает со стенок прилипшее дерьмо. Он доволен своей работой — она стабильная и уважаемая. В коллекторе его показывают не очень долго. Больше — на отдыхе в служебном помещении. Он улыбается. В руке у него наладонный компьютер. На экранчике кино — приветливо машет рукой симпатичная голая блондинка с большими сиськами. Он поднимает вверх большой палец — здорово! Возможно, это его герлфренд. Возможно, когда кончится рабочий день, он снимет комбинезон, вымоется под душем — и они с ней займутся любовью. Но — не с целью произвести потомство. Нет, брюссельский гуатье против детей ничего не имеет. Он, в общем-то, и не прочь завести пару симпатичных бельгийских карапузов. Но не прямо сейчас. Потом. Когда-нибудь в будущем. Когда он получит должность старшего в бригаде и станет получать на триста евро в месяц больше. Вот тогда. Может быть, даже с этой девушкой, если они к тому времени еще не расстанутся. Брюссельский гуатье победил природу, хотя не знает об этом. Он свободней льва в саванне и касатки в океане. В определенном смысле он победил самое жизнь, поскольку способен не выполнять ее некогда обязательных для всего живущего требований. Разумеется, он не думает о природе. Он любит спорт, пиво, секс, иногда немного марихуаны. Он доволен собой, тем, что рационально планирует свое будущее, — ведь он не безрассуден, он не позволяет себе непродуманных поступков. Глядя на него, трудно поверить, что он расколот так же, как и я, как всякий другой, — и в трещину хлещет пустота. Что и он обречен не просто жить, но наблюдать, прочитывать собственную жизнь — ибо пару миллионов лет назад программа дала сбой и демаскировала себя, была захвачена порожденными этим сбоем сознанием и языком и превратилась из набора вполне кибернетических команд в текст. Гуатье повезло — он не из умников, он и комиксы-то читает с усилием. Он никогда не догадается, кем является сам для себя, раз может сказать: “Я счастлив”, “Я заболел”, “Я состарился”, “Я умираю”. Книгой.
Это такая тема для фантастического романа. Некий могучий космический разум, чувствуя угрожающую ему опасность, прячет невероятно ценную информацию на маленькой планете в системе маленькой звезды в одной из мириадов галактик — предварительно убедившись, что звезда раньше срока не взорвется, а вся система не войдет в какой-нибудь галактический пыльный мешок. Информация закодирована в длинных молекулах, наилучшую сохранность для нее в течение долгого времени должна обеспечить способность этих молекул, посредством определенных механизмов сборки из имеющихся в естественной или специально созданной среде химических веществ, к репликации, воспроизведению самих себя из поколения в поколение. Проходит полтора миллиарда лет. Для МКР — тьфу. Он возвращается, чтобы забрать свое.
Поскольку я русский эссеист, меня влечет написать: “выдрать с корнем, с кровью”.
Но такая жестокость вроде бы не будет логически оправдана. МКР с недоумением наблюдает на Земле биологическую эволюцию. Она не должна была происходить. Предполагалось, что земная жизнь останется на первом, одноклеточном уровне, а ее изменчивость не выйдет за рамки самого необходимого приспособления к среде. Вероятно, закодированная ценная информация вступила в неплановое взаимодействие со служебной и что-то там подстегнула. С еще большим недоумением МКР видит странный нарост на дереве эволюции — человеческое самосознание. МКР не знает, что такое “Я”, он мыслит без “Я”, он сам есть мысль, некая матрица, обеспечивающая существование мысли, возможно, всех мыслей, воплощающаяся в удобные на данный момент формы и выбирающая удобные для себя языки. И суждения человеческого языка, где “думать” обязательно должен кто-то, на ее языках просто невыразимы. МКР стремился не к сохранению своей наличной формы, а уж тем более вида или личности — таких понятий для него не существует. Но к сохранению собственной полноты, которая по каким-то причинам долгий период не могла осуществляться. Теперь он стремится ее восстановить с помощью того, что некогда предусмотрительно упрятал на Земле. Проблемы, в общем-то, нет — эволюция эволюцией, но бактерии тоже имеют место, и в них нужное ему передается из генерации в генерацию в первозданном виде, отражается в каждой. Однако человеческий разум — пародия на него самого — не дает ему покоя.
Но нет, все-таки есть основания потешить русскую душу. Что он вообще способен увидеть в этом практически непрозрачном для него способе жить и мыслить, по поводу которого ему только и ясно, что какая-то искаженная тень мысли там все-таки существует? В этой шизофренической — если он вообще обладает представлениями о чем-то подобном — расколотости, в силу которой образовавшиеся гномы, еще прослеживающие свое происхождение от амебы, не способны совпасть с собственным мышлением, заключены в кокон самосознания, мучительного поиска самотождественности, переживания себя как мыслящей, но отдельной от мысли субстанции? Они вынуждены употреблять титанические усилия всего лишь для того, чтобы прочитать и присвоить этому темному “себе” какие-то бессвязные клочки того, что оказалось заложенным в них по случайности. Побочный продукт, результат технической ошибки пытается присвоить собственного невольного создателя! Вообще-то МКР не ошибается по определению. Но не будем забывать, все начиналось с того, что он вынужденно вступил в фазу неполноты. Теперь ему — в переводе на человеческий — стыдно и вместе с тем страшно. Перед ним не просто злая на него карикатура. Сам факт возникновения столь чудовищного, извращенного сознания, вроде бы в чем-то родственного ему и одновременно абсолютно чуждого, эта воплотившаяся возможность ставит под удар его онтологическое достоинство, противна порядку вещей, в котором он только и может быть ориентирован, который его определяет.
МКР не жесток и не добр — это качества личностные, — однако ему тоже свойственно ощущать опасность и испытывать нечто вроде ужаса, когда начинает мертвяще сквозить от близости онтологически иного. Он принимает решение на уровне рефлекса: “Уничтожить!”
Так новая аватара лейтенанта Рипли в “Чужом-4” поливает огнем свои неудачные монструозные клоны. А ведь они как-то там живут, чего-то даже соображают, наверное, булькая в баках с физраствором.
И как мы назовем этот безрадостный роман? “Мысли напали на нас”!
Нам ничего не принадлежит. Желания дергают нас за ниточки. Тот, кому эти дрыгания кажутся унизительными, имеет шанс уйти в глухую оборону. Нормальный бандит видит рекламу последней марки автомобиля и не то чтобы думает, а просто внутренне трепещет — дай! Навещает пару коммерсантов, прикладывает им к гениталиям паяльник, после чего отправляется в автосалон и удовлетворяет желание. Если, например, он забыл паяльник дома и вынужден визит к коммерсантам отложить, он испытывает злость, обиду и унижение. Стало быть, все равно отличается от животного. Однако такое поведение все же называется у нас быковским. То есть — животным. Нормальный представитель среднего класса видит рекламу, внутренне трепещет, но сразу в магазин не бежит. Потому что пока деньги следует подержать в деле — они заработают новые деньги, и вот тогда… Это называется предусмотрительностью. Или волей. Впрочем, обида здесь тоже присутствует: все-таки пашешь как лошадь — а ничего не можешь себе позволить. Ненормальный представитель никакого класса глядит на ту же рекламу, отплевывается, говорит себе: дерьма-пирога, как здорово, что мне вообще ничего не нужно, поскольку я знаю, что мир — иллюзия, вещи — морок. Это называется духовным развитием. Старый Беккет, в молодости намучившийся с плащом и автомобилем, ходит ночью в доме престарелых от серой стены к темному окну. В белом балахоне и белых носках. Зажигает лампу, чиркнув спичкой по материи на заднице. Как учил его отец. Лампа горит, потом гаснет. За черным окном ничего не шелохнется. Нигде ничего нет. Нигде. Ничего. Нигде ничего никогда. Белая ножка койки. Чистое “Я”. Человек без свойств. Тем троим нечего ему сказать.
Как глупо, — говорила перед смертью столетняя прабабка моего знакомого, пережившая две революции, три войны, ссылку, лагерь, поселение и демократические преобразования в России. — Как глупо и быстро.
Индусы, пристальнее которых в сознание не вглядывался никто и никогда, не говорят: “я думаю”. Знают — если “Я”, то не думает, если “думает” — то не “Я”. Любопытно, с каким упорством европейская традиция пытается строить модель мышления как последовательность разворачивания логических операций. Вопреки каждодневному человеческому опыту, который подсказывает, что путем логических переходов удается мыслям проковылять разве что пару шагов, а на третьем уже понадобится озарение. Написав на доске дифференциальное уравнение третьей степени, математик логику может отключить. Собственно, лучшее, что он может придумать, — это сидеть и смотреть на доску, пока решение просто не придет ему в голову. Наше мышление заключается в создании условий для мышления. Но мыслит-то кто? Есть ли вообще ум, создающий новое, способный самостоятельно не только крутиться в унылом круге ближайшего предвидения и планирования, но действительно двигаться вперед. Сам. Только своими силами. Или мы только читатели, ждущие подсказок, выбирающие себе — и с немалым трудом — необходимые мыслительные “принадлежности” из набора готовых текстов? Индусы, практикующие йогу, считают, что “познавать” — в смысле процесса, проникновения, изучения — занятие бессмысленное. Что сосредоточение на той или иной области обеспечивает полное и абсолютное знание о любых вещах. Ошибка возможна только как результат несовершенного сосредоточения. Логике в этой системе вовсе не остается места. Как, впрочем, и произволу со стороны “высших сил”. При правильном нажатии на кнопку результат будет получен. Математик, сидящий у доски, если, конечно, он не йог, продвинувшийся на Пути, рискует больше, и это человеческая нотка, которая, собственно, мне и дорога наиболее во всей этой истории. Потому что решение может не прийти. И часто не приходит. Тогда горят человеческие судьбы, жизни, а порой и мозги.
Вроде бы здесь классический пример — разномастные художники-неудачники. А вот удачливый Эйнштейн — из чего состояла вторая половина его жизни?
Вычислительная математика, методология, стили в искусстве — попытки освободиться от такой зависимости, изгнать озарение. Порождающие машины, гарантирующие, казалось бы, убедительный результат. Но вырождение наступает слишком скоро. В двадцатом веке научились, оседлав стиль, производить в массовом порядке невероятное количество “товарных единиц” искусства. Вместе с тем теперь любой стиль настолько малоемок, что полностью израбатывается всего за несколько лет, и разве что его первооткрыватель способен стричь с него купоны до гробовой доски, выдавая на-гора шедевры, похожие один на другой как две капли воды.
Сюрреализм на фоне своего века был антистилем. Или стилем в каком-то уже историческом смысле слова. Потому как делал основным стилистическим принципом именно обращение к чужому — к снам, грезам, автоматическому письму. Можно как угодно относиться к сюрреалистам, но нельзя отрицать, что они действительно научились доставать из собственной головы очень странные вещи, которые потом способны были сами рассматривать с удивлением. Постмодернистский пастиш, замена этого обращения к онтологически чужому культурным чужим, выглядит как приведение идеи к реалиям времени, к общему знаменателю.
Беккет, несмотря на свою злость и отчаяние, стиля тоже не избежал. Но он один из немногих, у кого стиль не был порождением трусости и духовной слабости. В беккетовский стиль не спрячешься — поэтому у него нет последователей. С его помощью Беккет не обманывает себя и не ставит на место Бога. Он очень хорошо понимает, что такое — говорить. Ждать, когда ничьи слова накопятся во рту, затем выпускать их наружу. Но с упорством обреченного Беккет отказывается пред этим смириться. Его стиль — это род борьбы, предприятие заведомо и осознанно безнадежное. Его нобелевская премия — род издевательства самонадеянного общества над человеком, докопавшимся до корней вещей.
…Целый день я вписывал в клеточки цифры, заполняя бухгалтерские счета. Последнее время от всякой работы, требующей сидения, неподвижности — и уж тем более бездумной, механической сосредоточенности, концентрации внимания на пустых для меня вещах — у меня к вечеру резко поднимается давление. Я пытаюсь вылечить это при помощи индийских снадобий и прогулок поздним вечером. Аюрведические таблетки что-то творят в организме. Сегодня их действие на себе я начал ощущать как короткие провалы, как будто бы я — это две совпадающие одна с другой, но разные сущности, и вот одна из них то и дело начинает рушиться относительно другой, осыпается, падает, как слой песка на обрыве. Это странное ощущение сопровождается короткой потерей ориентации, страхом, но и своеобразной эйфорией. И когда эти микроприступы следуют один за другим достаточно часто, эйфория становится устойчивой. Отправляясь сегодня на прогулку, я взял с собой плеер сына и сунул в него первый попавшийся компакт-диск, но выбор оказался счастливым — это были концерты для духовых Телемана. Я включил плеер не сразу, я одолел уже почти половину намеченного маршрута вокруг нашего микрорайона, но нужные мне мысли — как сдвинуться с мертвой точки, как повернуть к окончанию небольшого текста, который я какую уже неделю не могу закончить, — не приходили, а тут еще эти обмирания и мгновения дезориентации, в конце концов я сам себе надоел и сам на себя разозлился. Но стоило надеть наушники — и вдруг случилась странная вещь: меня как бы сразу стерло, растворило. Не мощью музыки — какая у Телемана мощь, все это было написано для того, чтобы сопровождать поглощение пищи. Просто в этот момент именно музыка сработала выключателем, позволила увидеть, что меня, в сущности, нет — а есть всего лишь переплетение не такого уж и большого числа процессов, можно назвать их восприятиями, мыслями. Это как поле, как волны. Можно отдаться им, и они тебя куда-то там понесут сами. Я, собственно, впервые в жизни почувствовал, как это просто — исчезнуть, стереть “я”, как это исчезновение близко ко мне, достаточно всего лишь отключить волю. Оно было притягательно, и я балансировал на грани. Иногда делал легкое усилие, выныривал — и обнаруживал себя (теперь уже опять себя) то в зале ночного магазина, то в темном безлюдном парке, то на автобусной остановке, и водитель с недоумением разглядывал меня из кабины. Я уже не боялся. Я уже знал, что я не болен и ничего страшного со мной не случится, раз я могу время от времени подправлять происходящее, чтобы не зайти слишком далеко — не потеряться, например, или не потерять память, не забыть, кто я такой, откуда, с кем связан. Я вернулся домой ровно через восемьдесят минут после того, как включил музыку, — последняя вещь кончилась, когда я поднимался по лестнице у себя в подъезде. Из кармана у меня торчала косица копченого сыра. Плеер непонятным образом сломался — клавиша “Hold” свободно болталась туда-сюда. Придется оправдываться перед сыном. Все теперь делают из дерьма. Я подумал, что опыт интересный, однако того, что мне было нужно, я так и не получил, не было нужного в том переплетении, и можно сегодня опять просидеть перед компьютером хоть до утра, решая шахматные задачи, — из ментального тупика я так и не выйду. Похоже, лучшими скрепами для нашего “я”, если уж оно нам так дорого, являются как раз самые унылые, циклические мысли, которые обычно и проклинаешь. Только их, пожалуй, человек и может считать действительно своими. Что будет со мной через пять лет, через десять, в старости? Что будет с моим ребенком? Чего ни в коем случае нельзя упустить сейчас, чтобы это не отразилось на нем потом? Мир катится в пропасть, и нет сил, которые могли бы это остановить. Где взять денег? Каковы отчаяние, ужас моего друга, у которого определили рак легких? Неужели со мной когда-нибудь будет так же? Нужно помочь, нужно отвезти деньги его жене, сколько? Столько, наверное, мало, но могу ли я позволить себе оторвать от семьи больше? Вчера прочитал в Интернете про какого-то мальчишку, предсказывает будущее. Говорит — через шесть лет что-то ужасное произойдет. Даже не видит — что. Одна чернота. Бесы скачут, морочат? Или не бесы? Или газетная утка? Может быть, все-таки бесы? Все-таки утка?
Поэт и психиатр из Одессы Борис Херсонский, вечер которого в Москве оформлял Володя Смоляр и я тоже принимал в организации некоторое участие, объяснил, что такое “депрессивный реализм”. Человек в том состоянии, которое считается нормальным, живет как бы во сне: он мыслит и поступает так, словно он бессмертен, словно не является неразличимым — разве только счетным — элементом множества, словно все, происходящее с ним, уникально, время над ним не властно — и так далее. Но когда он погружается в депрессию, то в какой-то момент начинает видеть вещи очень трезво, честно, точно такими, какие они есть. Речь не о политических, например, хитросплетениях или, скажем, о безнадежности когнитивной ситуации — хотя их тоже он может в этой точке оценить абсолютно верно. Прежде всего — о том, что предельно близко человеку, что, проистекая, обдирает с него кожу. И вот тогда земля начинает уходить у него из-под ног.
1 Не потому, что он красивый, а потому, что удивительный. (Реплика И. Роднянской).