рассказ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2007
Новожилов Геннадий Дмитриевич родился в 1936 году. Художник-аниматор. Участвовал в создании более двадцати мультипликационных фильмов. Один из первых иллюстраторов “Мастера и Маргариты”. С 2001 года печатал прозу в “Новом мире”. Умер в Москве 13 октября 2007 года.
Интервью, взятое при содействии величайшего провидца и медиума Ивана Яковлевича Корейши.
Я всю дорогу сидела, скрючившись, колени к подбородку, за спиной тюк с подушками, под ногами чемодан с книгами, на коленях корзина с котом.
Да, да, это обо мне. Из дневника Васильны. Хозяин таксомотора, полковник и старый друг Глотов с дщерью, — на переднем сиденье. На заднем — Иваныч, Васильна, Маринка и, как выше доложено, в корзинке — я.
Мы бежали на юг от бошей, уже зацапавших Париж. Уйма иных авто, велосипедов, конных повозок, пеших, толкавших перед собой тачки и детские коляски, груженные жалкой утварью, все это двигалось в пыли, по жаре, вдыхая гнусную вонь выхлопных газов. Голова моя порой раскалывалась, да от противных неудобств, ей-богу, болел весь скелет.
Щедрым презентом судьбы были короткие остановки, и я позволял себе тогда удаляться в травы по естественной, миль пардон, нужде. Я жадно вдыхал запахи трав и цветов, из глубины коих вдруг тянуло мышьим ароматом, а также досугом и сладостной дремой довоенных дней. И тут как тут воспоминания о ночных похождениях по черепичным кровлям в обществе соседских чаровниц исторгали у меня нежданную слезу. Где вы ныне, милые спутницы моих романтических безумств! Но, увы, нужно бежать далее, ибо тевтон следует по пятам.
Наконец — Мимизан, мне, избалованному изысками европейской архитектуры, показавшийся жалкой провинцией, расположенной на берегу чрезмерного водного беспределья. Кто мог бы предвидеть здешнее наше житье! Какой-то длинный барак, в сыром полумраке которого прозябали еще две семьи. Находящийся же за курятником колодезь соседствовал, извините, с отхожим местом.
Есть нечего. Мои завели хозяйство, принялись огородничать. И вот глядишь, Иваныч и тебе дровишек напилит да наколет, и тебе печечку истопит, и обед почитай из ничего сварганит, а после трапезы посуду перемоет. Глядь, он тебе по весне земельку вскопал, разнообразные семена в нее опустил. Целые дни его, согбенного над грядками, наблюдать можно: прополка, поливка, рыхление, то да се…
За первый годок мимизанского житья-бытья потерял генерал двадцать пять килограммов, и стало вдруг видимо — ему уж семьдесят. Грудная жаба заняла позицию у него над сердцем, она и прочие хвори отконвоируют его вскорости на операционную лежанку, а в складках одежд склонившихся над ним французских операторов будут гнездиться неистребимые вши военного лихолетья. Однако восстанет с одра генерал и ну давай сызнова отвоевывать у смертного пространства хоть малую толику для жизни себе и своим близким.
Хотя какая это жизнь! Вот зима прошла, и усугубились беды несчастных изгнанников. Помню, картошка у них померзла, последние десять кило. В сыром жилище иней по углам. Все, что мало-мальски согревает, наворочено на истощенные бренные тела. Недомогающая теперь все время Васильна стынет под жидкой периной и какими-то дурно пахнущими шкурами. Бедный же Иваныч, верой и правдой служивший Российской империи, равно как и Опрятности, и оттого живший с тряпочкой в руках, дабы в любую минуту и в любом месте стереть с лица земли неутомимую коварную пыль, ненавидящий непорядок Иваныч не знал, за что браться, чтобы преуспеть в ролях истопника, прислуги, судомойки, огородного труженика.
А я-то, между прочим, до чего дожил! Живот прилип к спине. Мыши тутошние на охотника: они почему-то тощие все, рыбой отдают и солоноватые, видно, от близости Атлантики. А с солонины-то не ахти как разбобеешь. Закогтишь такого, благословясь, закусишь, после тяжесть на душе и в брюхе, стараешься не очень-то удаляться от туалета. Вот извольте, еще запись Васильны:
Вчера мы съели свою последнюю коробочку сардинок, а масло из нее сберегли, чтобы заправить сегодняшнюю чечевицу.
К великому возмущению кота Васьки, который всю свою жизнь считал своей кошачьей привилегией вылизывать сардиночные коробки. Бедный наш старичок научился есть серые кисловатые макароны, но при этом всегда смотрит на нас с укором…
Однако немец нас настиг и утвердился со своими порядками в Мимизане. Но немец так себе, третий сорт, всё старье, крестьяне из Швабии да Шварцвальда. Сидят, бывало, пиво посасывают, прохожим здешним предлагают. Такие безобидные, толстозадые, да все ж нагадили-таки.
22 июня 1941-го, когда где-то там, в России, по которой сходил с ума мой обожаемый хозяин, открылась война. Потому всех проживающих здесь русских до пятидесяти лет цапцарапен — в тюрьму. На всякий случай.
И вот подъезжает к нам грузовик с тремя солдатами, унтером и ранее арестованными русскими. Унтер — Ксении Васильевне: подавай аусвайс. Она ему — нате. Поглядел унтер год рождения Васильны — и лапищу к пилотке: “Пожалте, фрау, в грузовик!”
Я от греха на дерево шасть, подглядываю, что да как. Иваныч-то за домом в огороде мотыжит, ничего не знает, что на улице творится. Васильна голосит ему, мол, немцы меня в тюрьму арестовали. Старик работы прекратил, прислушивается, ничего понять не может: какой арест, какая тюрьма? В ответ трубит Иваныч: “Ты с ума сошла! Это они наверняка за мной!”
А тем временем солдаты рассадили арестованных в кузове по лавкам и уселись сами. Один солдат вдруг углядел меня, страшно развеселился, ногу пистолетом выставил да как гавкнет: “Пук!” Я взъярился, но на всякий случай исчез за стволом. Слышу, загоготали тевтоны. Выглянул. Грузовик стрельнул вонючим дымом и тронулся. Погоди, немчура, скоро допукаетесь! Иваныч говорит, через малое время здесь непременно будут союзники. Они, как я понял, очень страшные, с головы до ног вооруженные, но хорошие, ибо за нас. Вот тогда кое-кто всласть напукается. Сутки не мог я в себя прийти. Нервы стали ни к черту.
Остался бедный Иваныч в одиночестве, как в могиле. Без жены и Маринки, что устрекотала замуж обратно в Париж. Есть нечего. Денег нет. Куда? Чего? Ложись да помирай. А тут еще французы привели ему мальчонку шести годов, сынишку арестованной Васильниной племянницы. И померли бы, наверное, старик и мальчишка, если б не загадочная пища. Стал генерал каждое утро обнаруживать у своего порога посудинку молока с куском хлебца, а то несколько яиц или кусочек сала. И от сей благостыни не померли знаменитый на весь мир вождь Белого Дела и ребенок. Нынче-то можно прочитать, что, мол, неизвестные оставляли тот спасительный провиант. Но эти откровения не для кота Васи: я-то их всех наблюдал. То какая мамзель еще до рассвета придет, молочко оставит, то мусью кусочек ливера к дверной ручке пристроит. Все местные, мимизанские.
Позже понял я, как и мой благодетель, что французы ненавидели германцев, и на том пляс-д-арме мы с французами спелись. Даже флаги у них схожи: у одних полосочки вдоль, у других поперек, а цвета едины.
Господи, что же это были за мучения! Где ж мы так нагрешили? Недавно еще я мог муху на лету скусить, теперь же, обессилев, предаюсь неподвижности. Все более убеждался я в мысли: мы с Иванычем гениальные неудачники и нашим иждивением существуют припеваючи наглые счастливчики.
Боюсь утомить милейшего Ивана Яковлевича, а потому отсылаю любопытствующих к различным печатным изданиям, живописующим наши бедствия и кончины. Слава богу, пришло время, о котором мечтал мой кумир, то есть время, когда большевизм закатил свои нахальные бельмы. Оттого стало возможно страждущим родной землицы душам нашим успокоиться навеки в родных пределах. Ну и слава богу!
Но очень хочется мне позабавить вас одним случаем из времен все той же мимизанщины. Васильне надоело томиться в тюрьме; она возьми да отпиши оккупационному начальству. Через караульных солдат она разузнала имя генерала, полирующего стул в комендатуре германцев в Биаррице. Фамилия моя такая-то, сижу неизвестно за что, или предъявляй обвинение, или давай отпускай. Подпись. Письмецо ушло по назначению. Генерал прочитал, шапку в охапку и собственной персоной в тюрьму.
— Вы кто генералу Деникину?
— Жена.
— Что ж вы, фрау, сразу-то не доложили?
— А меня никто и не спрашивал.
— Эй, кто тут! Отпустить немедля жену генерала Деникина! Шнель, шнель!
— Не пойду.
— Варум?
— Потому что я одна тут по-немецки говорю. Найдите мне замену, тогда другое дело.
Через три дня все сидевшие с Васильной были отпущены.
Немцы — к Иванычу. Машина, генерал, штаб-офицеры, переводчик. Васильна им: мол, без вас обойдемся, сама буду перетолмачивать. Ну, немцы то да се, наше вам, ваше превосходительство, почтение. Что вам ненавистны большевики, то весь мир знает. Что Сталин вам хуже горькой редьки, то очень приятно нашему фюреру. А потому он вам, битте-дритте, предлагает перебраться из этого вашего нищего забвения прямо в Берлин и заняться приведением в порядок доставленного из Праги архива белой армии. Довольствие фельдмаршальское. Комфорт уму непостижимый. Рейхсмарок на счету в банке считать устанешь. А уж ваше любимое занятие книги писать — лучших условий не бывает. Ну как, а, ваше превосходительство?
А где же тут я, кот Василий, спросите вы? Так я вам доложу, что не только присутствовал при сем, но и был участником конфликта. Возмущенный Иваныч демонстративно уселся и мрачно дланью указал немцу: присаживайтесь. Расстегнув шинель, генералишка тявкнул “данке”, шлепнулся на табурет и заложил ногу за ногу: мол, знай наших. Все остальные остались стоять.
Согласно со своими привычками, я впрыгнул на Иванычевы колени и, поджав лапы и обняв себя хвостом, замер. Кожей слышал я, как гнев, словно в домне, клокотал внутри генеральского туловища. Невольно вовлеченный в схватку, я громко и злобно загудел, тем самым подсобляя моему кумиру. Немецкий Аника-воин все тарахтел о нашей невероятной выгоде, снюхайся мы с ихним полоумным фюрером. Васильна еле поспевала за генералишкой, а у меня все вертелось на языке: “Ишь ты, говорок какой объявился! Мы таких говорков сшибаем с бугорков!” Иваныч же, глядя в глаза расходившемуся тевтону, машинально гладил меня по спине. Гладящая ладонь сильнее, чем обычно, ехала от головы к хвосту и заметно дрожала. Между прочим, я догадывался — кумир мой, ей-богу, хорошо понимал по-немецки. Ведь он отлично образован в этой своей Академии штаба Генерального, но, отвергая все немецкое, делал вид, что по-ихнему ни бельмеса.
Слушал, слушал немца Иваныч, все слегка так кивал головой и вдруг отнесся к Васильне:
— Спроси у него, это приказ или предложение?
Немец аж вскочил:
— Пфуй, пфуй! Какой может быть приказ! Разумеется, это предложение!
Видно, забыв обо мне, Иваныч резко поднялся, а я, не успев сгруппироваться, шмякнулся спиною об пол и юркнул под старенький наш диванчик. Из пыльной поддиванной темноты завыл я, готовый испепелить и Германию, и Францию, и Россию.
— Тогда я останусь здесь! — донесся до меня голос Иваныча.
Немец не отступал: коли его превосходительству угодно чудить, так айн, цвай, драй — и оккупационная власть делает из теперешней невозможной нашей жизни бланманже.
— Благодарю вас, мне ничего не нужно, — отчеканил мой генерал.
Тут, судари мои, я позволю себе, быть может, глупейшее заключение. Да что с меня возьмешь, я ведь всего-навсего животное. И правду сказать, что позволено Зевсу, не позволено коту. Я вот о чем…
Вот люди. Отчего это они все воюют друг с другом? Снюхались, скажем, сегодня русский с немцем и давай тузить француза. А завтра француз с русским вдруг неразлейвода и давай совокупно грызть немчуру. То немец с итальяном поцеловались, докликались до япошки и ну втроем долбить англичана, русского да сунувшегося в кучу-малу далекого американа. И уж нет никакой возможности понимать драчунов помене, разных там польских, румынских, мадьяров, болгар или грецких драчунов. Вдруг испаны сами с собой передрались, и все иные скопом кидаются защищать одни левых испанов, другие правых, и такой лай над миром стоит, такая шерсть и кровяные клочья летят, аж небу тошно.
Ну чего это Иваныч так прилепился к французам-то? Картавые все. В нос говорят, будто насморк у них вечный. Почище нас, грешных, за юбками ухлестывают да целыми днями дурацкие шары катают. Немцы, вишь ты! Ну, немцы. Знавал я ихних котов. Манер приличных у них, надо признать, маловато. Ну, туповаты они. Ну, гавкают: гав, гав, гав! гав, гав, гав! Что тут приятного? Однако дерутся честно. Вцепится в вас такой тевтон, так только самый сильный силач сможет его от тебя отодрать.
Ну ладно, чтой-то я разгугнявился. Непозволительно своевольничать, будучи преданным обожаемому хозяину. Революциев давно не было? Еще не хватало мне, дерзкому, судить божество. К тому же мы народ военный, и наше дело слушать команду. Ежели приказ — бей германа, не жалея живота, напади на него, не жалея когтей, рви его, поганца, до смерти!
Сказать, что нас не посещали счастливые дни, было бы неблагодарностью судьбе, которую, как учил головастый немец Ницше, полагается любить, несмотря на то что она у вас ужасна.
Ну, например, появилось новое приличное жилище в центре Мимизана: две комнатки и кухонька. Маринкина семейная жизнь затрещала по швам, и она сбежала вместе с сыном Мишкой из своего Парижа к нам. Лето было. Васильна все хворала, чего и могла-то, так это за Мишкой присмотреть. Иванычу полегчало после тяжкой зимней операции. Маринка принялась ему помогать: бывало, скок на велосипед, и глядь — привезла яиц, муки, картошку, сальца. И постирает, и посуду помоет — Иваныч только свет и увидел.
А то они с отцом червяков наковыряют, удочки в руки — и айда на тамошнее озерцо. Я, как положено, за ними след в след. Наймут лодочку, и вот вам солнышко, и водичка о борт хлюп-хлюп, и ветерок тихонько шелестит осокой. Сидят спинами друг к дружке: уставший от неутихающих боев старый генерал и его не очень-то счастливая дочурка. И растворяются в благолепии и любви все порожденные днями отчаяния неурядицы и обоюдные претензии. Спросите, а какой мой-то тут, кроме прогулки, профит? Ответит Маринкин дневничок.
Я думаю, что в эти часы мы были почти счастливы. Окуни и лини шли на обед. Кот Вася лакомился лещами…
Или вот Иваныч с Маринкой, касаясь головами, крутят колесико настройки видавшего виды радиоприемника. Сквозь Геббельсово карканье просачиваются-таки последние лондонские сводки. Вняв Лондону, отец и дочь обращаются к висящей на стене утыканной флажками ландкарте. Ага, флажки заметно продвинулись к границам обреченного “тысячелетнего” Рейха.
И вот уж на столе пузатая колбочка с разбавленным спиртом (подарок местного аптекаря). Картошки в мундире, сочные кругляшки нарезанной луковки да соль в кофейной чашечке с отбитой ручкой. Я впрыгиваю на табурет, и вот нас уже трое. Иваныч раздевает горячую картофелину, не в силах унять ликование, опускает голову, прячет влажные глаза. Нынче не важно, что атакующие сумасшедшего Гитлера солдаты кричат: “За Сталина!” Там разберемся! И я, глядя на счастливых сотрапезников, не могу унять непонятной слезы. Мне ужасно хочется выпить.
Война закончилась. Бошей не стало. Они не бежали, а как-то непонятно исчезли, словно капли дождя в иссушенной зноем земле. Читаем Маринкин дневник:
Родители с котом Васей выехали из Мимизана на грузовичке капитана Латкина.
Несчастья, похоже, умаялись нас преследовать. Жизнь сделалась пристойной. Но так устроено: достигнув области желанного покоя и довольства, мы вдруг видим невидимый в страданиях наш трубный день.
Как дела у маленького Мишутки и старого Васи? Мы обнимаем всех троих.
Как себя чувствует наш старенький Вася?
Это письма Ксении Васильны Маринке. Меня бесконечно трогает и одновременно терзает это внимание к моей персоне. Да ведь незадолго до этих приветов стряслось для меня непоправимое. В биографической об Иваныче книге сообщено: “21 ноября 1945 года Деникины, доверив дочери старого кота Васю, уехали в Дьепп. Они хотели провести три или четыре дня в Лондоне, а затем сесть на корабль, отбывающий в Соединенные Штаты”.
Без меня! Нет слов, я обожаю Маринку. Чувствую, судари мои, вас несколько шокирует моя бесцеремонность в упоминаниях о Марине Антоновне. Но вы должны уразуметь — она мне так дорога, так бесценна, ну… она мне вроде любимой дочери.
Но как же Иваныч-то? Как он мог? Как это могло статься? Не сотвори себе кумира! Почему? Я был счастлив, молясь на мое божество. И вот я оставлен за ненадобностью. Я ослеп, оглох, отказался от еды, только воду лакал. И никакие передаваемые мне Маринкой приветы не могли меня воскресить.
Ну ладно, нужно иметь совесть! Иван Яковлевич, я испытываю твое долготерпение. Повремени чуток, я быстренько доскажу. Не хочется обижать господ, через тебя мне внимающих.
Вновь отношусь к книге…
7 августа 1947 года Марина Антоновна (сын гостил у ее бретонских друзей) ушла на работу как обычно. Стояла летняя жара, и она оставила окно открытым. Подоконник был так высок, что старый кот Вася не мог на него запрыгнуть. Вечером, однако, дочь генерала не обнаружила кота. Никто не приходил в ее отсутствие. Для животного был один лишь путь — окно. Марина Антоновна спустилась вниз, опросила трех консьержек, никто ничего не мог сказать. Без всякой надежды она спустилась в подвал и стала звать Васю, но тщетно. На следующий день после полудня (Марина Антоновна была выходная) она услышала звонок в дверь. Верный белый воин капитан Латкин, слишком взволнованный, чтобы говорить, со слезами на глазах протянул дочери своего бывшего главкома телеграмму: “Оповести Марину, что отец умер. Ксения Деникина”.
Первая реакция осиротевшей дочери должна была удивить Латкина:
— Вася уже знал, что его хозяин умер! Вчера он… исчез!
Кота так и не нашли…
А вот простенькое объяснение моего исчезновения.
Да, 7 августа 1947 года я сидел взаперти. Как только мне стало ясно — мученическая жизнь моего кумира оборвалась, я понял: и моя жизнь окончена. Я глядел на незакрытое Мариною окно и готовился к прыжку. Я знал: этот прыжок будет самым главным прыжком в моей жизни. Моя цель — подоконник. Мне необходим подоконник. Я долго представлял себя на подоконнике. Я даже перестал ощущать себя на полу. Все во мне было устремлено туда, на белую плоскость нагретого солнцем подоконника. Попятившись, я уткнулся лбом в пол, замер и долго молчал. Затем, собрав всю волю в кулак, завизжал, разбежался и оттолкнулся от ковра. Неведомая сила подхватила меня, и, описав, как мне показалось, нескончаемую дугу, я шлепнулся на вожделенную плоскость. Ни разу в жизни я так красиво не прыгал.
Я отдышался, успокоился и наконец стал способен видеть окружающее. Мне был виден Версаль. Было жарко. Пели птицы. Наше жилище находилось в бывшем отеле. В этот отель во времена оны съезжалась знать со всей Франции, изо дня в день обитала здесь, чтобы однажды быть вызванной на аудиенцию к солнцеподобному королю. Я сидел на подоконнике, ждал аудиенции у Всевышнего и очень боялся наказания за совершаемый грех. Ну, нечего тянуть кота за хвост, решился я наконец и сполз с подоконника наружу…
Когда стал слышен чудовищный гул приближающейся тверди, я вдруг был с двух сторон кем-то подхвачен и, не долетев до земли, взмыл вверх. Меня держали под лапы два ангелочка: головки в золотых кудряшках, ушки розовенькие, ротики в малиновом варенье. Заложив вместе со мною иммельман, они пропели тоненькими голосками: “Ликуй, Василий! Тебя нашли безгрешным, и потому ты одарен вознесением весь целиком, с хвостом и усами!”
Ну, и наконец последнее, что я имею вам сообщить.
Москва 2005 года. Надо же, начало октября, а жарко, как в июле. Листва дерев скукожилась и не облетает. Редкий павший лист хрустит под ногой обывателя. Безветрие. Небо сине и пусто, еле-еле отыскал розовое облачко прямо над торжествами. Прибывший с русского кладбища Святого Владимира, что в Джексоне, штат Нью-Джерси, Иваныч и Ксения Васильевна, доставленная из Сен-Женевьев-де-Буа, встретились наконец в древнем Донском монастыре, чтобы никогда уже не расставаться. Какой мне смысл живописать это торжество, на то есть журналисты да телевизия со своими приспособлениями?..
Торжественная панихида. Под звуки военной музыки дефиле нарядных кадет, не совсем понимающих, кого это они провожают. Гвардия под знаменами и с карабинами у плеча. Старинные марши, дым из кадил, грохот военного салюта, венки, цветы, ризы и митры, черные, словно майские жуки, главноначальствующие, длинные, что те катафалки, их авто, полицейское оцепление, толпы народа у врат монастыря… Впрочем, все покажет кинохроника. А вот что она не покажет…
Вон там, слева от торжественных похорон, стоят незримые Иваныч и Васильна. За ними на почтительном расстоянии в новеньких мундирах и при орденах верные друзья — полковник Глотов и капитан Латкин. Щеки их мокры от слез. Иваныч не плачет, только, глядя в сторону, опустил голову. Васильна, прищурясь, все глядит на Маринку, а той, похоже, отказали ноги. И вот уж спасительное кресло доставлено, и она на него, как королева на трон, опустилась. Вдруг женщины из толпы потянулись к потрясенной Марине целовать ей руки. Они не Маринкины руки лобызали, а руки графини де Кьяпп. Дочь простолюдинов стала ее сиятельством, побродив по неисповедимым марьяжным путям, не очень-то для нее счастливым. Трудно жилось ее сиятельству: и бедствовала, и много работала, и детей хоронила… Да что там говорить!
И вот мы смотрим на нее и знаем то, что графине пока знать не дано. Скоро, в этом еще году, мы все соединимся, обнимемся, конечно, заплачем. А потом покинем эти пределы, где так тяжко жить, покинем беспределье, переполненное страданием и необъяснимой, высасывающей душу красотой, порождающей гибельную любовь к этой юдоли. Уму непостижимо, как можно любить гвозди, коими твой хвост приколачивают к доске! А тут только так. Или я ошибаюсь, а, Иван Яковлевич?