Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2007
ШТУРМ
Иличевский Александр родился в 1970 году в Сумгаите. Окончил Московский физико-технический институт. В 1991 — 1998 годах занимался научной работой в Израиле и Америке. С 1998 года живет в Москве. Прозаик, поэт. Автор книг “Случай” (М., 2001), “Бутылка Клейна” (М., 2005), “Ай-Петри” (М., 2007), “Матисс” (М., 2007). Лауреат премии имени Ю. Казакова за 2005 год и премии журнала “Новый мир”.
Посвящается Н. Гетманской и А. Таврову.
I
Каспийский фламинго питается мелкой, как блоха, креветкой и соляной мухой — единственной живностью на кипяченом мелководье. Россыпь креветок копошится под лупой хрусталика в янтарной массе песчинок, ресничек, словно бы сплавленных мельтешением рачков в мутное стекло. Стелются поземкой тучи мушек, птицы их заводняют, цедят, снимают, как скребком, близоруко склоняясь и припадая набок крутым, крупным, как мачете, клювом. Они ходят, вышагивают, мотаясь как косари, уточнительно поводя головой, словно гантелей миноискателя на шее-рукоятке. Чавканье, и стук, и гоготанье вблизи преломляют суставчато скользящую грациозность зрения.
Все долгое раскатистое пространство — обнаженные сошедшей водой бугры, подушки засохших водорослей, стволы и ветки топляков — покрыто солью, как снегом. Едкая соль отваживает хищников. Оттого фламинго на обсохших раскатах свободно строят гнезда — конусы из песка и ила.
На закате соль мерцает и плывет — по мере снижения солнца. Птицы раскрывают объятия воздуху.
К гнездовью подобрался шакал и прыгал теперь на соли, то забегая вперед, то возвращаясь, подергивал то одну, то другую ногу, снова вел мордой, вставал на задние, чтобы передние перестали жечь, едва сдерживался, чтобы не заскулить, и оттого казалось, что он морщится. Спохватывался и снова бежал к птицам, кидался вдруг в сторону — в лужу, но горячая рапа ожигала лапы — и шакал, закусив язык, переходил на подскок.
Федора забавляла эта пляска.
Он снял предохранитель и, когда шакал, наконец одурев от боли, кинулся во весь опор на гнездовье, шевельнул стволом и вложил между торопких ушей в крестовину.
Чекалка пригнул башку, кувырнулся, подскочил, рванулся еще — зачертил по песку.
Тронутое выстрелом полотнище стаи тут и там поднялось, качнувшись, вспыхнув, пойдя над корявой мутью залива пятнами неба, горбами крыльев, тронуло тростники, отозвавшиеся штормом, вздохом, речью.
Федор перезарядил — и снова прильнул к прицелу. Жар-гуси — так в Гиркане звали фламинго — уже прилично отжировали рачком. С апреля грязное оперенье их преобразилось: подбрюшье обелилось, маховые перья стемнели перламутровым пурпуром, — и, подымая крыльями воздух, телесная волна, как полость летучей раковины, раскрывалась в прицеле.
Рачок, оставаясь в пересыхающих лужицах, дох в нагретой воде, краснел остистой дужкой, и телескоп, обернувшись микроскопом, вынув на свет пигмент оперенья, оправлял окуляр над ресничным крылышком птицы.
Федор не понимал себя следопытом или охотником, как не сознают себя птицы и звери. У него не было никакого бесполезного знания о том, что его окружало. Он мог без причуды отождествить свои глаза с заливом. Поверить, что глаза ему разлил окоем и что резкость зрения есть качество не тела, а близлежащего мира.
Федор качнул стволом и повел по верху тростников, лучившихся перистыми метелками. Кое-где, хоронясь на присаде под венчиками, покачивались переливом ультрамарина зимородки. Головастые, красногрудые, косясь одним глазом из-под сильного клюва, они выслеживали мигающие блестки малька или стрекозиных наяд, сонными чудовищами выползавших из воды на стебли.
Уймище тростника шелестящей прорвой наваливалось на охотника: стихия, населенная дикими котами, выдрами, ондатрами, стаями камышовых курочек, смело охаживавших водяных ужей (зажав в клюве, будто червяков, они хлестали ими об землю), пускала воду по колено к самой тропе, внезапно наполняя плеши по мере продвиженья.
Находиться на краю тростников — все равно что на краю мира. Внешнее их пространство подобно близкой тайне: тростниковая тьма Чермного моря, поглощавшая козла отпущения. Некогда моряна согнала море с этой тьмы, дав проход Времени.
Геометрия тростников — геометрия тумана, полный останов, бездна в точке. Утром заросли полны птичьим гамом. Скрытная жизнь пернатых вспыхивает, кипит — ввиду смертельной опасности. Шевелится повсюду тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, птицы взлетают цветными струями, кружатся, хлопочут — и пропадают в зарослях, словно шутихи. Обилие жизни и простота смерти подымает в охотнике трепет и целует в глаза, удаляя промах.
Тростники — конец мира, начало тьмы непроходимости. Пребывание в гамаке, подвешенном на скале высоко под слепым небом, — бледная тень двухчасового плутания в тростниках. Близость моря распахом умножает бескрайность, оглушает. В высоком шелесте стеблей чудятся перешептывания. Входя в тростники, напрягаешься всем существом, как перед лицом вглядывающейся в тебя бездны.
Ночью выходят на охоту чекалки. Глумливый вой и яканье наполняют чащобу. Всплески, заполошный гогот, крик и хлопанье крыльев, возня, чавканье, хруст стеблей и грызня за добычу. Бессонная ночь — навзничь в лодке, чуя спиной, под валким зыбким дном, и над ухом студеный тихий ход воды, — вбирает все, до последнего звука, мешает умирать, думать. Чекалки чихают от пуха, давятся пером, перхают, тявкают. Воют камышовые коты, сцепившись на обходе; отвалившись друг от друга, задохшись, они хрипят, шерсть клочьями взметывается из пастей; разойдясь, поведя наливными зенками в стороны, они сужают круги и сцепляются снова.
Пух гусиный всплывает над тростником и, остывая, сонно движется, храня свет луны. Федор с руки стреляет на звук. Гаах-гииу-буухх — рубанув клинком вспышки, швырнуло, вернуло, посыпало под звездной теменью, высекло всхлип и визг зверья, треск чащобы. Всего нескольких минут тишины, окутавшей голову плеском закачавшейся от выстрела лодки, дымком, осевшим не сразу — протянувшим по ноздрям пряные листики порохового запаха, — было достаточно, чтобы провалиться бесчувственно высоко над бортом — и на рассвете очнуться, щурясь на полосу заревой глубины, расползающейся над карей гладью залива.
Федор неделю отваживал чекалок от гнездовья. Фламинго гнездятся в заливе редко. По примете — большое счастье сулит такому году.
II
В Гиркан прибывали, как правило, морем. Прибрежная низменность была непригодна для сообщения. Топкие раскаты съедали любую дорогу. Щебень погружался в распутицу за месяц. К западу почти сразу вставали горы. Далеко по ним не уйдешь — уйти можно было только за них: в Иран.
Баркас в Гиркан приходил раз в три дня, на рассвете. Распашное, дышащее крутой волной мелководье, брошенный дебаркадер далеко на берегу, как сильный жук, подымался со спины, вдевая лапки стоек в воздух. Горы в тумане казались буйно полегшими в сон пьяными великанами.
На выгрузке огонь столпотворенья охватывал посудину. Пинаемые пассажирами, бараны мемекали, подскакивали, сыпали катышками помета, мотали грязными курдюками, тянули дрожащие губы. Отчаявшийся хозяин хватал их, вываливал за борт. Там они плавали, толкались, как поплавки, и, выскочив на берег, застывали: шерсть вытягивалась сосульками струек.
III
Гирканские влажные субтропики, охотничье царство Сефевидов, жирный топкий ил Гызылагача. Ячеи рисовых полей, залитые закатом, сменяют плоскости солончаков, искрящихся зернистым грязным серебром. Утки, гуси полощут крыльями, ряпают клювами мелкое зерцало залива. Вечером над ним слышен гогот тысячных стад гусей. Стаи стрепетов, заслоняя прыткий свет, мельтеша метелью крыльев, секут посвистом тугой воздух. В горах леопард — невидимка в пятнах солнечной ряби меж листьев — течет на мягких лапах среди мускулистых стволов. Спугнутое стадо кабанов, полыхнув визгом, прорезывает чащу. Двухъярусный реликтовый лес — тот, из которого отжата нефть, — подымаясь в горы, редеет. И в третичном периоде он подымался здесь, раскрывался, опоясывал, перемежался всполохами густой лиановой растительности, колоннадами причудливо витых стволов железного дерева, лиловой дикой хурмы, известковыми распадами, в которых по щелям дымились — и дымятся — горячие источники…
На перевале открывается реющим обзором склон водосбора: следуя ему, и взор, и пеший ход скоро оказывались в Иране.
IV
В заливе Гиркана зимует несметное воинство птиц: в безветрие облака стай выплывают на середину залива — пеликан, баклан и колпица, казарка, гусь и лебедь, чирок, нырок, савка и султанка, кашкалдак и пигалица, кроншнеп, дупель и тиркушка — кувыркаются, нежатся, щелкочут друг у друга в перьях, качаются во сне — и вдруг вспыхивают гремучим, хлопотливым порывом, несущимся по краю тростника. И чудится: по безбрежному скрытному полю стелется вездесущий демон, трогает тростники то дуновеньем, то семенем незримого происшествия, — и вдруг вся эта тайная пернатая вселенная незримо рушится куда-то, мигрируя ужасающим шумом лавины живого…
В холодные зимы многие птицы гибнут. Фламинго — одними из первых. От крика умирающих птиц люди сходят с ума, подымаются в горы, долго живут в шалашах, все время прислушиваясь, чтобы не слышать.
В эти дни пограничники идут по берегу, смотря только под ноги. Патрульная овчарка нервничает, повизгивает, оглядывается в залив, на мертвый строй пожухлых тростников. Одергивается на команду “рядом”. И вдруг припускает, рвется с поводка, скулит и плачет. Снег сыплет и пляшет, порывом кроет землю там и тут, как кнутом об землю, погоняя стаю белых духов.
V
До самого конца времен Гиркан оставался населен потомками заставников и екатерининских сектантов. Казаки-пограничники наследовали первой островной — морской — заставе, послужившей начальным звеном всего постового пограничья с Персией. Сектанты сами бежали притеснений в привольный, хотя и ссыльный край, свободный от податей и повинностей.
Так и делились во все времена — на сектантов и солдат, не столько стерегших ссыльных, сколько одним своим соседством хранивших от недружелюбия горцев. Так и говорили, с гонором: мы из солдат.
Но те — другие — были не хуже: молокане, субботники, геры — тоже из крестьян, казаков — с Поволжья, из-под Харькова, Полтавы. Сектанты знали себя до седьмого колена. Климат Гиркана не сильно отличался от климата Палестины. Аграрный толк всех иудейских праздников соблюдался с тщательностью. Однако непременно грезили — говорили, молились, чаяли — уйти за Иран: в Палестину. И бывало, уходили по несколько семей: за свободой, ради обета о полном соблюдении заповедей, для предвосхищенья мессии. Так альпинисты, перед тем как взойти на вершину, долго живут в высотном штурмовом лагере, выжидая погоду.
Царское правительство снимало с ссыльных повинности, в том числе и воинскую, — и сектанты сами стали съезжаться в привольный Гиркан отовсюду. Четыре “иноверных” части села назывались “сторонами” и имели названия по тому, откуда прибыли их первые поселенцы: Козиев, Богодух, Глухов, Балуклея — все это были названия харьковских и поволжских сел. Православная сторона, выстроенная перед речкой, называлась Солдатской.
Вражды между жителями не было, но имелось отделение, сторонность. Самое яростное ее проявление состояло в том, что дети сходились у моста, чтобы обменяться дразнилками. “Молокане-таракане кошку драли на кургане!” отражалось “Хохлы-мохлы, чтоб вы подохли!”. В сильный дождь речка преображалась, и железный мостик по перила погружался в бурный грязный поток.
Гиркан не был единственным сектантским селом в тех краях. Было еще и Вольное, и Пришиб, и Гюль-Чай. На отшибе империи земля всегда была вольнодумной. Часты были по этим селам многочисленные собрания с религиозным кипеньем. Текучая среда веры была движима упорством воображения, надежды, жажды немедленного Царства на земле, а не за смертью.
С приходом советской власти споры о том, чей толк исповедания истинный, поутихли. Но разделение на солдат и сектантов осталось. К тому же бунтом перед лицом царя сектанты заслужили у большевиков покой.
VI
В горных окрестностях Гиркана находился глухой аул Шихлар. Неподалеку от него имелось некое капище, у которого на Ураза-байрам собирались жители даже из дальних горных селений. В ауле этом жило много сеидов — особо почитаемых людей, обладавших священническими полномочиями. Это была выделенная порода людей, словно бы великанов. Не гулливеры, но все, как на подбор, рослые, красивые. Верхом они были особенно хороши, так как сумма линий лошадиной стати усиливалась, а не выступала пьедесталом их собственной осанке.
VII
Федор был из солдат. Разное о нем говорили в Гиркане. Был он нелюдим, но знался со всеми, поскольку был первым поставщиком дичи.
Говорили про него, что во время войны он служил немцам. За речкой жил один субботник, который видел его надзирателем в концлагере под Донецком. Вскоре после того, как пронесся слух, к Федору пришли особисты с заставы. Для расследования его арестовали, но отпустили через месяц. А слух остался, такое не пропадает.
И тогда субботник этот пришел к Федору сам — с просьбой покаяться. Федор его побил, прогнал уздечкой по всей улице.
Но через день субботник снова пришел. Сел под забор на землю и каждый день потом приходил и маялся, заглядывая в окна.
Тогда Федор с ним подружился на долгие годы. Иногда замирал духом, выслушивая рассказы о Святой земле, что за горами — “только бы Иран да Туретчину пройти”.
У субботника этого было вострое лицо блажного человека. Звали его Иосифом. Лицо его словно бы рассекало вокруг воздух, и потому казалось, что тот, кто смотрел на него, оставался в одной половине, беспокойно провожая глазами поплывшую быстро вторую. Находиться с ним рядом было тревожно, его беспокойство передавалось вокруг даже собакам. Но Федор отчего-то был внимателен к нему, не разговаривал с ним, а только слушал, что-то рядом подстругивая, поделывая, починяя. Слушал, как радио, как чудесное явление горячей речи.
— Птицы в заливе временят на привольной сытой зимовке, — объяснял Иосиф. — Весной иные улетают на реки Сибири, Урала, Чукотки, другие держат путь дальше, к югу. Да и мы здесь на полпути к Иерусалиму, на последней жировке.
К Федору еще приезжал из Баку брат Шура: красивый, статный, легкий духом, большой добрый пьяница. Он был слепой. На войне служил в разведке. В 1943 году шла их разведрота кукурузным полем. Вдруг затаились. Но ничего, вроде тихо. Посидели часок. А как стали выходить, всех покосило, один Шура уцелел: нашли вечером свои. Солдаты вразброс лежали в кукурузе, их отыскивали, гремя сухими листьями. Лиловые венчики тугих зубастых початков мотались, скрипели об щеку. Пуля вошла под челюсть, вышла из-под брови. (Он закинулся навзничь, когда полоснула очередь, и потом говорил мальчишкам, всегда его осаждавшим из симпатии: “Стреляют — ныряй, не отбрасывайся”.) Один глаз вытек, второй ослеп, но смотрел как живой. Два раза после войны Шура писал глазнику Филатову, но тот даже по предварительному диагнозу отказался оперировать. Жен у него за жизнь переменилось пятеро, пока он не сознал свою бесплодность. Две жены были зрячих, такой он был красивый. Последнюю Шура выгнал, чтоб не мешалась. Жил он в Баку, в Городке слепых имени Солнцева, одного из бакинских комиссаров. Каждый угол Городка был оснащен системой медных сияющих табличек с выбитыми на них стрелками, окропленными затертыми надписями Брайля. Слепые ходили прямо и отвлеченно, палочками дирижируя пространством. Забредшие сюда зрячие предпочитали идти по проезжей части, глядя себе под ноги. Детей Шура любил беззаветно. Соседскую малышню нянчил и баловал и, когда среди них вспыхивали ссоры или старшие обижали младших, врывался в их ватагу и, закинув красивую, яростно перечеркнутую голову, стучал по забору и камням, призывая к миру. Был Шура ударником труда (собирал на конвейере электрические лампы, выключатели, розетки), часто ездил в санатории, где любил ощупывать медсестер, знакомясь.
Когда Шура гащивал у Федора, Йося-субботник многозначительно предупреждал братьев:
— Не обпивайтеся вином, в нем Бог есть.
Обидевшись, Йося поворачивался и уходил к низкому забору, за которым на него бросалась, громыхая цепью, таща за собой будку, безухая, бесхвостая овчарка Джульбарс. Успокоившись, собака подходила и лизала протянутые ей пальцы.
Сердясь на Йосю, Шура говорил Федору:
— Бобыль. Вот и едет все куда-то, в Палестину. Был бы женатый — не ехал.
Дети пылили по улице, гоняя в проволочном крюке бочарный обод. Брели с пастьбы овцы, трясясь, покачиваясь, круглясь в сумерках, точно кучки галечника. Сочные звезды накатывали из глубины еще светлевшего небосвода. Наливавшийся лиловой теменью воздух прошивался нисходящим посвистом стрижей, безмолвными, скомканными зигзагами летучей мыши. Падучая звезда слабо надрывала созвездье. Иосиф видел все это, внимал раскачивавшемуся все сильней звону цикад — и уходил не попрощавшись, влача за собой тоску и страсть одиночества…
Федор не знал, зачем ему этот субботник. Жизнь он тогда уже прожил: вырастил двух дочерей, проводил их в Россию, видел войну, ценил мир как хлеб, был счастлив морем, птицами, горами. Да и Федор субботнику был не в помощь. Иосиф говорил много непонятного, шепотом повторял о себе: “Я иудей с Христом за пазухой”; говорил о том, как уйдет за Персию — да что там, уже ходил: раза два, только понарошку, разведкой.
VIII
Родился Федор в год Первой революции; семья его была несчастливой, хотя и зажиточной, крепкой. Мать его была красавицей, весь Гиркан знал Марию. Появились они с Шурой один за другим. Было им три-четыре годика, когда в Гиркане на Солдатской стороне играли знаменитую свадьбу. Староста выдавал дочь. Все горы знали об этом празднестве.
Столы тянулись со двора на улицу. Осетры, свесившись с блюд, хлопали хвостами по бедрам стряпух. Медная от жара птица, обложенная айвой, начиненная орехом, в великом множестве теснилась на скатертях, плыла в зарослях пряной зелени, среди огуречных пирамид и пушечных помидоров. Молодое вино пенилось в кружках, вливалось в ноги, уносило их в море. Жених и невеста двумя пестрыми шатрами, продевшись в объятья, свившись шеями, ногами, реяли над столпотвореньем. Коты валились с ног посреди двора от обжорства.
Среди гостей на свадьбе был старостин кунак — сеид аула Шихлар. Восходя кровью к великой Фатиме, сеид этот был духовным главой общины. Высокий, плечистый, сидел он за отдельным столом со своей рослой свитой, крытой бараньими шапками. В белой бурке и заломленной белой папахе, располосованный газырями, он не отрывал взгляда от Марии. Ее муж, Андрей, приблизился к старосте и сказал ему, что “сейчас отрежет голову этому барану”. В это время сеид подступил к Марии (она продвигалась меж столов мелким плясовым шагом, наступая и отступая перед подругой) и, взявшись за кинжал, стал что-то говорить, грозно гаркая и кивая.
Андрей слетел на сеида из воздуха и впился в горло. Его оттащили нукеры, отдали старосте. Сеид выбежал со двора, выкрикивая проклятия. Заржали лошади, долбясь мордами о привязь, засвистали, захлопали нагайки, задроботали копыта.
Мария со страхом смотрела на мужа. Поклонилась ему, рукой разгладила его волосы.
Но не один староста нахмурился. Дед Федора пошел домой. Там он снял ружье с гвоздя и вернулся садами на задворки свадьбы.
На второй день гулянья, когда молодые уже удалились на покой, а женщины затянули песни, дрожь галопа пронзила сумерки, вошла в ноги, добралась до рук — и во двор влетел на коне сеид, дал круг, пока заезжали его нукеры, и сверкнул над головой пьяно поднявшегося ему навстречу Андрея. Подхватив осевшую Марию, потянул, не удержал, от выстрелов лошадь встала на дыбы, но тут же рухнула на колени — один из нукеров соскочил с седла, закинул женщину на шею лошади — и ахнул, убитый выстрелом старосты. Женский крик оборвался. Над грудью убитого медленно поворачивался запененный глаз коня. Сеид вздернул поводья, ринулся на толпу, зашиб, повернулся, рубанул по тянувшимся к нему рукам — и, колотя шпорами, понес через ночь свой страшный белый груз.
Едва удержав в руках затяжелевшую голову, Андрей упал на колени и заперхал хлынувшей в горло кровью. Ткнулся ничком — и глаза его остановились на толкавшей валиком пыль черной луже.
Федор присел над отцом.
IX
Сеид увел Марию в Иран, и вскоре она приняла ислам, стала рожать. Приобщившись крови Фатимы такой страшной ценой, она была вознаграждена особой святостью и почетом. В каком бы ауле Мария-ханум с мужем ни находились, все сбегались посмотреть на нее, к ней приходили на поклон, приносили подарки, спрашивали совета.
Сирот взял к себе брат Андрея — Иван. Очень он их жалел и холил, хотя и своих детей у него было трое, все девочки. Старший повадился ходить с дядей на охоту. Один раз они видели маленького тигра — не тигренка, а карлика-тигра. А когда мальчики выросли, то отписал Иван свой дом Федору — и Шуру не обидел: завещал ему денег, хвативших бы на строительство дома. Но в Городке слепых Шуре и так жилось вольготно, и он щедро поделился с братом.
Шура вернулся с войны раньше Федора. Но и старший тоже скоро приспел, осенью, — с контузией и двумя осколочными ранениями.
Сеид в самом начале войны привел семью из Ирана. Когда в Шихларе стало известно, что вернулись с войны сыновья Марии, сеид отпустил ее на побывку. Это случилось на третий день после свадьбы младшего сына Марии — Вагифа.
X
Она дошла до середины двора и остановилась. Джульбарс громыхал, давился лаем. Она двинула рукой — пес заскулил, завизжал, спрятался в будку. Одетая в бархатный чепкен, с очень белым гладким лицом, она стояла неподвижно и вглядывалась против солнца.
Федор сошел с крыльца, взял ее за руку, провел на террасу.
Глаза ее были непытливы, — медленные, матовые, они смотрели на двух взрослых, похожих на нее мужчин с осторожной величавостью. Красота ее не размылась, только осветлела, набрала плоти.
Пришла она с узелочком. Пришла осторожно, не здоровалась. В комнаты не прошла, осталась на крыльце. Глядела все больше не в лица, а в воздух, шевелила губами, перебирала четки.
Братья не знали, что говорить. Курили. У Шуры задергалось веко под слепым глазом, он смотрел поверх нее — и казалось, его напряженные ноздри пытались вдохнуть мать.
Федор наконец отвернулся.
Так и не заговорили.
Ушла, оставила узелок.
Федор развернул. А там — обрывок первомайской открытки и шакер-чурек в промасленной бумаге: лакомство.
Потом она стала приходить к ним два раза в год — в апреле и октябре. И они ходили к ней. Подружились с ее сыном — Вагифом. Федор любил с ним вместе охотиться.
Стрелявший с ним наравне, Вагиф умер от рака совсем молодым. Оставил дочь, похожую на Марию как две капли.
В год смерти Сталина сеида нашли мертвым в лесу у святого источника, где он любил молиться. Он сидел неподвижно на коврике, пальцы сжимали четки, глаза были открыты. Струи источника звенели и клокотали в сверкающем обледенелом русле. Солнце тлело в ледышках, свистала одинокая птица.
Вскоре Марию разбил инсульт. Вагиф и Федор увезли ее в Баку. Там она умерла в больнице.
XI
Федора в ауле Шихлар уважали, встречали. Аскер — муж дочери Вагифа — оставался стародавним его другом. Он тоже был охотник, все мечтал, как дядя, выследить тигра, завидовал Федору, который гирканского тигра видел дважды в жизни. Время от времени они вместе охотились, гостили друг у друга. Дети Аскера часто бывали в доме Федора. Летом их намеренно посылали в Гиркан, чтобы выучились русскому языку. Младшую девочку, Тамилу, особенно привечала Полина, соскучившаяся по дочерям, давно выучившимся, вышедшим замуж.
Дикую, рослую Тамилу соседские дети обихаживали, как невиданного зверька, развлекали, уважали, обсуждали. По-русски девочка старательно училась, но многого не понимала. Дети водили ее в кино. Для этого переодевали — снимали тысячу юбок, шальвары, халат, давали надеть платье. Чтобы прикрыть голые руки из коротких рукавов, надевали ей сверху еще и вельветовую курточку: шариат требовал полного сокрытия.
Тамила шла по Гиркану, глядя во все глаза, зардевшись от стыда, молчала и трепетала.
Однажды в кинотеатре вскочила при виде прущих в кадре танков, закричала, замахала кулачками. Еле подружки ее усадили.
Через несколько дней за Тамилой заезжал кто-нибудь из родственников, спустившихся на базар.
XII
На войну Федор пошел по охотничьей склонности: снайпером. Воевал и в Сталинграде. Видел, как бомбят реку, как встает она столбами, как кипит осколками переправа, как плывут мертвые и живые, как тонут раненые; видел, как вышагивают над рекой по нефтехранилищу, как скользят с берега, выдыхая бешеное пламя, и выкатываются на реку оранжевые мастодонты, заворачивающие огненные пасти в жирную тьму клубящегося дыма. После сдачи Паулюса старшина отрядил его на Низы, к снабженцам — на рыбозаготовку: командир хотел побаловать часть красной рыбой. Пропав на два месяца в дельте Волги, Федор научился вязать сети, ставить переметы, вырезывать поплавки из чакана, бить сандолей рыбу. Загодя продравшись через ивняк, дождавшись ночи, солдаты выплывали на ильмень, зажигали пук сырого камыша, обмакнутого в соляру, и, водя им по бортам и над носом лодки, целили остроги в застывшие на мелководье топляки — в непуганых сомов. Попав на острогу, сом упруго вел лодку в сторону, косясь вверх, пуская в побежавшей воде облачко крови, вел с безмолвной упорностью, как раненый солдат, в железном сне тянущийся за следующим гребком.
XIII
Кабана Федор свежевал сразу. Вспарывал мастерски — и стоял, смотрел, как чернеет, пенится в траве животная душа. К краям ее озерца сползались муравьи, слетались стрекозы. Муравьи тонули, барахтались в крови, обсыхали, обтирая усики, лапки, оглохнув от лопающихся пузырьков. Стрекозы рассекали черноту лазурными лезвиями, стрелками оседлывали травинки. И колено Федора, икра и голень затекали от привала многопудовой туши. Когда он ее сбрасывал, мышцы ног наполнялись взбегавшими мурашами…
XIV
Жара реет над лесом, наваливается на горы, отталкиваясь, словно бы вприсядку, расставив широко руки в боки — пластами, клубами тонкой, дрожащей плавки. Стекло затопляет воздух. Лежат куцые мертвые тени. Звон стоит в воздухе: поет саранча, гремят цикады.
Вверху в небе чертит истребитель. След кучерявится, пухнет, перисто тает.
В полдень в горах Федору иногда становилось страшно. Он не знал тому причины, только чувствовал, что вот этот белесый, яростный воздух, раскаленный светом, зноем, схож с бельмом, слепотой. Но страшна ему была не слепота, а обманка, с какой совершалось ее представление зрячим светом…
По тому, как в стороне замирает на несколько мгновений звон, Федор знал о приближении чекалок.
Свинины он никогда не ел и жене не давал с тех пор, как стал водиться с субботником. Все мясо продавал на Солдатской стороне. Рубил у сарая на широченной дубовой плахе, выбитой, будто корыто. После скоблил, сыпал солью, подсаживал с вишни двух муравьев и потом присматривал за работой муравьиных легионов, подчищавших через час всю плаху до последней просечки.
Вывалив требуху, поднимал бровь на визг давно уже поджидавшего пир чекалки.
Арканил хряка, приторачивал к седлу. Лошадь шла криво, то и дело подвиливая, чтобы сдернуть оттягивавшуюся подпругу.
Чекалка, хватанув требухи, провожал волочившегося кабана, стараясь вгрызться в брюшину. Но от звука ружейного замка отпрыгивал, поворачивал назад, и слюна, мотнувшись с оскала, сверкала истончавшейся нитью.
XV
Много разной правды знал Федор о мире. В сумме — ничего не знал. Но временами проблеск откровения опускал на него затаенность, нежелание ни понять, ни уклониться. Так упрямо он искал в себе чутье, подчинившись которому приблизился бы к полноте умысла. Впрочем, он знал, что умысел тот глуп и бескорыстен — как убитый жар-гусь. Еще он знал, что если болят у него от дождя колени, то лучшее средство — убить чекалку, распороть его до горла, натянуть от пашины на голые ноги — и держать, пока не остынет.
XVI
Федор был красив угольной, словно бы ехидной красотой. Глаза его смотрели всегда исподбровья, отчего казалось, что он не смотрел, а проглядывал. Был он нелюдим, и жена его научилась легкой покорности и молчаливости, хотя с дочерьми была нежна и говорлива, приветлива с соседкой-золовкой, дружила с ней сестрински, кровно, особенно к старости.
Вот она обрезает виноград и, завидев за забором Наташу, выпрямляется. По локтю ее бежит муравей, застывает, водит усиками. Сощурившись, Полина сдувает его долой.
— Наташ, дома Анна-то? Поехала она в город, нет? — спрашивает она девочку.
— Не знаю. Наверное, поехала. Я проснулась — дома нет никого, — говорит Наташа, забираясь с книжкою в гамак.
— Коли вернется — я зайду, ага, — кивает Полина. Прежде чем повернуться, она вглядывается из-под ладони и шепчет по слогам название книги, которую читает девочка: Воль-тер.
Уже ярится жар. Скоро полдень, воцарившись в зените, раскалит добела небосвод. В саду гукает горлинка. Теплая, просвечивающая до косточки алыча, плывшая в пальцах девочки луной, растекается во рту. Жук-короед, несущий на крапчатых надкрыльях лак звездного неба, срывается с ветки и зацепляется лапкой за ребро капроновой ячеи.
XVII
Формально Федор числился в колхозе бондарем. На деле — состоял в охотничьей артели, сдавая в нее толику добычи. Жил он всегда привольно. С терпимой нормой по бочонкам справлялся загодя, в зимнюю непогоду. Остальное время охотился в сезон; торговал диким мясом, имел в трофеях шкуру медведя и леопарда, носил на поясе кошачью лапу. Выслеживал в юности и тигра, — в частности, и этим питалась его слава в окрестностях Гиркана. В горных аулах его знали, уважали как охотника; имел он тут и там кунаков.
XVIII
Дожди обкладывали Гиркан с конца октября, наполняли речку глухой яростью, с какой она неслась, внезапно отваливая от берегов пласты глинозема, с шумом рушащиеся из-под ног, семенивших назад, теряя в рыхлой пустоте опору. Река пучилась, несла, кружа голову до дурноты, поворачиваясь, переворачивая в буром, блестящем теле стволы и ветки, которые взмахом торчали, как руки пловцов, дрожали от напора. Стальное, изрытое ветром море принимало в себя натиск водосбора, широко окрашиваясь глиной. Пятно мути, распластавшись, шевелилось в прибрежье, сносилось к небу.
Федор обычно сидел в эту пору в сарае. Над станиной фуганка выделывал дощечки, колол, замачивал обручники, гнул, клепал. Мрачный его взгляд часто обращался в сад.
Он уже не старел. Шестьдесят лет накрыли его, как жука смола. Только взгляд затаился еще глубже и глаз затвердел, будто прирос к прицелу.
Дождь то припускал, то сыпал. Федор вел сначала рубанком, затем правил стамеской. Отложив, брал стружки в пальцы, шевелил губами. Упругие локоны жили в ладони, трепетали, как бабочка в горсти, вдруг напоминая ему что-то, от чего он мертвел. Пересилив, пристально взглядывал поверх сада на горы, подымавшиеся пасмурной мглистой стеной, отделенной лиловыми нитяными завесами, обложенной косматыми всплесками облака.
Плаха, полная воды, дрожала, пузырилась, плыла.
Отложив дощечку, он дотягивается до ружья и взглядывает в сад через прицел. Пробившись сквозь листву, видит дрожащую паутину, унизанную сверканием капель, перила открытой веранды, крыльцо, щепотку обойных гвоздей, муху лапками вверх, прогнувшую поверхность выпуклой лужицы, пузырек с клеем, со стыка водостока мерно вытягиваются прерывистые струйки, по перилам, трепеща крылом, ползет полупрозрачный парусник, свивает хоботок, распрямляет — замирает; лошадь всхрапывает за его спиной, стучит копытом о жердь, хрустит сеном, переступает, храпит, волна тепла покрывает плечи; глухо падают шматы навоза, с затылка вкрадчиво вползает пахучий дух; вдруг бабочку опрокидывает капля, она дрожит, силясь подняться. Дождь накрапывает все сильней, трясутся листья, ветки то пригибаются от напора, то выпрямляются, и тогда капельные нити охапками отшвыриваются от стволов, заслоняя зрение. Хурма лежит в траве, оранжево пыша в темном сочном лежбище портулака. И дождь припускает все сильней, трясутся листья, брызги окутывают облачком плод — он, сияя, глянцевеет, упиваясь струями, бисером блеска.
Федор закрывает глаз.
Лошадь осторожно ржет.
Спустя долго открывает.
Крестовина не сместилась ни на волос.
Дождь выдыхает. Листва остывает. Редеют капли, струйки тончают, истекают, перестают.
Так и не выстрелив, Федор вешает ружье и, закурив, замутив глаз косичкой дыма, вытягивает перед глазами на руке мерку.
XIX
Федор охотился всегда в горах, брал кабана именно там, с чистым мясом. В тростниках тоже водился кабан, еще большим поголовьем. По берегу повсеместно можно было встретить ямы, выстланные пластами тростника, набитого, отлежавшегося под стадом. Камышовый кабан вонял тиной, потому что питался зарывшейся в ил рыбой и корневищами.
На птичью охоту он шел обычно только под заказ: если кто из соседей просил у него гуся или кашкалдака — к празднику или гостей полакомить.
Но иногда и сам по тайной причине выходил пострелять на перелете. Бил он птицу влет, на слух, без промаха.
XX
Ему — как движенью вдох — требовалось обонять и превращаться в зрение этого особенного птичьего царства, он наблюдал пернатый взрыв красок, живости, шума, крика, той мощи, с которой круговорот стайного обихода — простоты смерти, чистой животной жажды жизни, корма — вел его к таинственному умыслу красоты, которую он ощущал как отчужденную, но заглавную правду мира. Ему важно было чуять этого умысла безвозмездность, важно было вновь и вновь помыслить те бессмысленные в своей баснословности драматические перелеты, нанизанные на слабый свет навигационных созвездий, выведших птиц из космической пустоты Урала, Сибири, Чукотки на зимовку в заливе.
Пеликаны-лохмачи, загоняя рыбу на мелководье, подымали внезапный всеохватный шум, врезавшийся в тростники подобно римской фаланге, занимавший грудину сердечным ёком. Вода мутилась от птичьего помета, как Вселенная сразу после рожденья от звездного вещества. Вонь, стоявшая над местами кормежки, перехватывала дух, резала глаза. Грациозные птицы вблизи гнусно орали, беспрестанно ссорясь, щиплясь, щелкая клювом.
Федор отлично знал, что лучшее жаркое — из жар-птицы.
XXI
На закате птицы летели на жировку в рисовые поля — на биджары, сытные злаковой похлебкой, гумусной кашей и мотылем. Он выходил из-за старой, проржавленной до кружев барки, осевшей на земле с двадцатых годов, со времени резкого отступа моря, — и замирал, наполненный чуткой глухотой. Там и тут вдруг воздух прошивался упругими струями, струнами, взметанными пушечным напором перелета, — по трое, по двое, поодиночке птицы преодолевали на низкой высоте опасный участок. И Федор, зажмурив глаза, вслушавшись в небо, снимал с курка, обрывал эту бешено трепещущую струну, слыша отложенный веский шлепок.
Находя жерди с натянутыми между ними сетями, в которых на перелетах гибли, крича, распятые птицы, Федор порол, ломал, разводил костер, горевший кипящим, капающим капроном.
XXII
Мостки уходили в залив. На рассвете дождь накрапывал прерывисто, будто наигрывал. Вдруг взлетала утка. Хлопанье крыльев, борозда волны звенели — как опрокинувшаяся на зеркало черта стеклореза.
Утка с треском достигала конца мостков, стремглав тянула шею на взлет, как из воды змея. Серебро воды окольцовывало лопочущие лапки.
Утка рвалась в воздух со страстью спертого пламени: сердце обнимая вверху — и сердце обнимая внизу.
Девушка взлетала — и Федор холодел от этого языка: от этих букв, морщинами ложившихся на лицо. И единственное, что спасало его, — глядя вслед тающей точке, уловить ее запах, провести рукой под крылом, зарыться в еще теплое тонкое подбрюшье, почувствовать щекой шершавый хладный клюв, влажный от крови, скользнувший легко по виску с мертво повисшей шеи…
Мелкий залив дышит илом, жирным, бездонным.
Сзади выкарабкивается на пригорок трактор.
Горизонт набегает, слившись с водой.
От простора сжимается сердце.
XXIII
В том, что Федор иногда выходил пострелять на перелеты, не было простого азарта, а был его тайный страх. Он давно научился отличать баловство дела от важности мысли. Однако в случае с птицами умение это не далось ему, и поначалу он выходил на перелеты с яростью посрамленного властителя и потом — с робостью впечатленного существа, осознавшего свою слабость как силу — и удовольствие, подобно тому как слезы приносят облегчение столкновению необходимости и пониманья.
“Страх мягчит”, — говорил жене Федор, сам не зная для чего.
Думая о зверях и об их высшей форме — птицах, охотник с умственной увлеченностью (объятый ею, он превращался в ребенка, к которому сперва испытывал презрение) подбирался к птичьему абсолюту: к некой широкоугольной многокрылой птице, способной летать во всех направлениях — и вперед, и вбок, и назад, могущей купаться в воздушных потоках, зависать и улетучиваться, постигая совершенную прозрачность.
Выходя на вечерней зорьке на перелеты и слыша тишину, вдруг пронзаемую свирепым лётом птиц, ловя в небе мановение тени, принимая в себя восторг упругой, лихой свободы, — он думал об этой птичьей прозрачности, о возможности воцарения незримой птицы: не стеклянной и не невидимки, а такой, которая словно бы текла, была бы столь быстрой, что неуловимость для глаз и в то же время очевидное ее присутствие складывались бы в свойство телесной прозрачности, о котором он упорно думал, но которое все никак не давалось его изобретательности.
Однажды такое конструирование живых сущностей привело Федора к идее химер. Не испытывая недостатка в материале и навыке, он занялся тем, что стал составлять животных чудищ. Это вовсе не было его целью, но само делание помогало держаться желанного направления, подобно тому как невозможность обладания женщиной порождает тактильный навык, приближающий к рукам вещи из тонко выделанной кожи.
Федор стал конструировать чучела: он раскраивал, дубил, сшивал и штопал шкуры зверей, выплетал из проволоки хитроумный костяк, походивший то на корабль, то на птерозавра, то на парусного рака; компоновал по фантазии и крепил разные части, обменивая их у разных зверей, часто отделывая детали — окрашивая ногти, подтачивая, вымачивая в извести кожистые пеликаньи зобы, и из гусиных глоток выделывал ожерельные лабиринты-погремушки, в которые напускал пчел, приманивая их инжиром.
Именно с этого он начал свой подступ к незримому и выразить его не нашел лучшего способа, чем стрелять по невидимым птицам на перелетах.
Кто летел на него в темноте — ангелы или птицы, он не знал.
В Гиркане его и так сторонились. Но теперь родились слухи, что Федор-охотник содержит в сарае невиданных тварей, которых тайно в горах добывает для музея.
Он часто пропадал на охоте, преследуя требуемую в данный момент часть своей палитры. Например, сделав вздыбленного волка с кабаньей головой, он выдумал бесхвостому шакалу насадить голову камышового кота и приладить, окрасив в пепел, лебединые крылья. Для чего четыре дня на заливе отсиживал в засаде, добывая бешеную кошку.
Химер он мастерил безыскусно, подобно кукольному лубку, но, создав целый ряд, колдуя над несуществующими птицами, научившись переиначивать строй оперенья, он особенно преуспел над крылатыми чучелами. Совсем жутко у него вышла трехголовая косуля, оснащенная веером пеликаньих крыльев и рогами, налаженными из зобастых клювов.
Делая костяк для своих питомцев, он каждый раз планировал в воображении незримых, но явных в его ощущеньях на перелетах существ.
Выходя на тягу, он выдумал брать с собой подопечных. Он пользовался ими как подсадой. Обливал керосином и, когда воздух раскалывался первым тугим трепетом, бросал спичку.
Огненные звери, быстро сходя на нет, пылали перед лицом тростниковой тьмы.
Воздушную плоть пронзали трескучие спицы, тянувшиеся к глыбам тьмы, наваленным на звездную шевелящуюся пропасть. Под ними в ромбах рисовых полей — стык в стык — реяло зеркало ночного неба.
Федор дышал пространством.
Ветер и мрак глодали ему лицо.
Стрелял он не глядя.
Рисовые поля покрывались широкими всплесками ряби. Кипение водного простора, гогот и шум крыльев — остывали, таяли.
Наконец он присаживался на корточки и от горячей золы прикуривал папиросу.
“Красота родила страх, — думал Федор. — Мы красоту любим из благодарности — за то, что она не убивает нас. А ей всегда на нас — плюнуть и растереть. Война — пшик по сравнению с красотой, войне пуля нужна”.
“Наружу зверь смотрит, мимо смерти. Это человек — внутрь глаза поворачивает, в смерть глядит. Легче ли ночью влюбленным?” — бормотал охотник.
Он чуял вверху огромный воздух, расширенный от проникновения птиц, их полета, сейчас садящийся, немного сжимающийся. Птицы предвещали ему неведомую близость. “Куда же ты денешь ее, — спрашивал он себя, — куда схоронишь?” Он прислушивался к дуновению как к слову. Он думал еще об одних выдуманных птицах — смертоносных птицах души. Он не знал, что с ними делать.
К тому же у Федора не было языка. Он весь был изломан спазмами, тисками выраженья, не мог никак вымолвить, дать себе толику облегчения: суставы света, просеки, ступени, престолы, осыпающиеся лестницы, колодцы, ограды, стога восхищенья бродили внутри него, а он не знал, как их вызволить, и готов был реветь от боли.
XXIV
Она мучилась своим новым телом, мучилась от желанья. То ходила бережливо, не мечтая, то вдруг вспыхивала рыданьем, горячкой.
Братья неустанно стерегли ее. Посылали младшего хвостиком, это было вечной игрой брата и сестры — убегать и прятаться. Она всегда была хитрее.
Ей было четырнадцать, и внезапная зрелость мучила ее с животной жесткостью.
Уходила к морю, шла на самый край, к стене тростника.
Длинный серый берег. Низкие мохнатые барашки. Песок сечет глаза. Острые ракушки намыты холмами. Издали они похожи на дымчатых котов, сложивших на груди лапы.
Ступая по ракушкам, подгибает колени, хнычет.
Ветер швыряет лоскутами вонь гнилой рыбы. Белужья туша, бледная от разложенья, лежит поодаль. Чайки, подскакивая, охаживают толстую пупырчатую шкуру. Тупорылая голова рыбины зарыта в слепую ярость. Чайка расклевывает глаз. Оборачивается. Переступает, бьет глухо в голову. Снова смотрит.
В песке среди ракушек попадаются выбеленные панцирные чешуйки.
Купается она в платье. В воде выпрастывает руки из рукавов. Ткань вокруг плеч раздувается колоколом, ложится на волну. Она оглядывает себя, скользит вдоль, закрывает глаза, нестерпимо морщится от наслажденья. Вода растворяет кожу.
XXV
Обычно Тамилу в Гиркан привозили братья, иногда отец. Ехали на повозке, запряженной парой серых буйволов с большими глазами в выразительной кайме ресниц. В Гиркане горцы покупали то, что нельзя было произвести самим: порох, дробь, жаканы, муку, крупу, спички.
Мышцы буйволов перекатываются, как море после шторма. Дети высыпают из дворов, закидываются в повозку, прячутся в сено, роют ходы, сидят, болтая ногами у скрипучих колес.
На базаре взрослые выкладывают, выбирают товар. Взметывается рубка жестов, скороговорка торговых заклинаний.
Тамила идет вместе со всеми на колхозное поле — собирать землянику, щавель. Идет наравне — высокая, сияющая девочка с тонкой костью, нежной кожей.
XXVI
Однажды зимой Федор убил такого кабана, что не смог утянуть. Подмоги из аула ждать было нечего — местные до свиньи не дотронутся. Едва сумел выволочь к ручью, свежевал, столкнул в поток, чтоб не завонял. Шел крупный влажный снег. Казалось, деревья возносились в нем. Взгляд подымался вслед за тающими в плавной белизне кронами, и сверху было видно, как Федор засыпается снегом, как кабан, омываемый понизу скачущим хрусталем, покрывается белым — по уже остывшей морде, по щетине; как привязанная к ветке лошадь дышит паром, смаргивает налипшие облачка холодного, слезливого света.
Из аула дети высыпали ему навстречу: дрожат, шмыгают носами, переминаются в чувяках на босу ногу, но уйти нельзя: русский едет — невидаль. Снег сыплет им за шиворот, дети поднимают плечи, ежась, выворачивая ключицы. Их заслоняет пелена снега, домишки отплывают вверх, за деревья.
XXVII
Летом тело ее, лучась, проглядывает в листве. Силуэт слагается из бабочек света — то рассыпаясь, то показываясь всей целокупной лавиной. Девочка входит в источник. Бурная вода подбирается к колену, серебро пузырьков осыпает бедро. Дно купели выложено известняком. Подпорные приступки когда-то Федор составил из дощечек разобранного улья: вот леток, вот поддон. Так приятно скользнуть вниз, оттолкнуться, ощутить всю тяжелую медленную густоту рассыпанных в воде волос.
Вода отливала себя в ее теле, и вытесненная тяжесть прозрачным наслаждением вливалась в солнечное сплетенье, в нем поворачивалась осторожно всем мучительным контуром, тихо отплывала в безвестность.
XXVIII
Соседская девочка Наташа любила читать настолько, что обычно ей разрешали поглощать не больше двадцати страниц в день. Бабушка Анна говорила:
— Наташка, ты смотри! Буквы глаза едят.
Самогонный аппарат — колбы, фильтр, змеевик — прятался дюралевым насекомым в дальнем конце сада в дурманных зарослях айлантуса. В награду за дежурство у капельной струйки девочке дозволялось вдоволь читать.
Случалось это счастье не чаще раза в месяц, как сегодня — накануне субботы, базарного дня. С утра Наталья слетала в библиотеку, обновила арсенал — и после завтрака принесла воды, дров и помогла бабушке зарядить аппарат брагой.
Тогда же пришла к ней Тамила: утром ее привез погостить к кунаку отец, теперь уплывший на баркасе в Порт-Ильич. Вместе они наделали из стеклышек, фольги и фантиков “секреты” в земле, но Наталье до зябкости хотелось читать, и она, спровадив Тамилу, подлила воду, охлаждавшую змеевик, подсунула щепок, раздула пламя — и дух первача и легкое огневое шипенье окутали страницы, в которых девочка могла пропадать годами.
В тот день она плыла по Миссисипи на плоту. Длинном, с рулевым веслом плоту из рослых сосен. На середине его стоял шалаш, на листе железа дымился костер, на таганке кипел закопченный чайник. Лохматый мальчишка, заложив большой палец за лямку штанов и выпятив пузо, удил рыбу. Долговязый негр, накрывшись драной соломенной шляпой, спал в шалаше, раздувая ноздри храпом. Было жарко. Низкие берега, непроходимо заросшие ивняком, тянулись по обе стороны реки. Стремнина пучилась напором. Всплеск большой рыбы отплывал и несся в солнечном блеске, разрастаясь кругами, пока не пропадал из виду. Бурая теплая вода омывала, оттягивала лодыжки, трепетала в пальцах. Наталья кинулась прямо в платье в воду, отплыла, повернулась и, дождавшись, когда вся длина бревен протечет перед ней, схватилась в броске за сучок. Мальчишка не повел глазом, когда вся она выбралась на плот: он следил неотрывно за дрожащим кончиком удочки. Обсушиться присела у очага, и тут ее сморил сон, и она как-то подвинулась на солнце, перевернулась — и все платье высохло, поднялось, затрепетало, будто крылышко бабочки, и, вспорхнув, она заснула еще глубже, на еще большей высоте, где только сухой ветер ходил над другой рекой, теперь блестевшей тугим витым клинком между заливных лугов, по низинам уложенных валами ивняковых дебрей, тучными морями пахучих трав, хранящих лежбища кончакских рыжих кобылиц, — на высоте повыше кругового хода орла, виражом наводящего резкость на суслика, куропатку, рыбу, — как вдруг крылышки ожег уголек, покатившийся из очага (лопнул змеевик — и голубая струйка спирта полилась, запалила край платья), ожог ширился, зашлось одеяло, девочка вскочила и, охлопывая себя по ногам, взлетела на крыльцо. Ткань уже потухла, пылала только трава вокруг блестящего, шипящего жука, дома никого не было, испуг был так велик, что нужно было куда-то деться — и нельзя было понять, что платье уже потушено, в воображении кругом гулял и рос пожар. Наталья кинулась к соседям — взлетела на крыльцо, минула пустую залу, спальню — и, дергая подряд дверные ручки, вдруг распахнула дверь: в проеме выпроставшаяся из платья Тамила — сверху, нагишом, раскачиваясь, купаясь в столбе распущенных волос, льнула к Федору, он утопал в ее юбках, обезображенный сладостной мукой.
И только тогда воздух ворвался в ее легкие.
XXIX
На следующий день бабушка Наташки отправилась к Федору сделать заказ на кашкалдака.
В огороде поливала грядки Полина.
— Здравствуй, Поля. Я до Федора, — объяснила Анна.
Анна прошла в сад.
В сарае Федор подшивал седло. На Анну не взглянул.
— Да слышишь ли ты меня, Федор? Скоро на охоту пойдешь?
Федор молчал. Только задергалось у него плечо. Как у лошади птица мышцы.
Он понял — Наташка ничего не рассказала.
XXX
Встречаться с девочкой старик не перестал. Теперь она убегала в лес, в условленное место. Сама дерзость связи хранила их тайну.
Железное дерево в лесу росло как животное, подымаясь, свиваясь, дуплясь многими стволами из земли. Они хоронились в шалаше под ним — как в утробе застывшего зверя.
Лес, птицы, звери наваливались на них — прорастали сквозь, расклевывали, глодали.
В тихую погоду он тайным дальним знаком звал ее на залив. С рассвета лежал под баркой, смотрел, как бегут в Мазендеран облака.
Она появлялась черточкой на берегу, ложилась в спрятанную лодку, накрывалась рогожкой. Оглядевшись, шел к воде, сталкивал лодку в ход между тростников. В тихую погоду птицы высыпали на залив. Протекая в шелестящей теснине, толкаясь длинно шестом, лодка выплывала в птичьи поля.
Она пахла водой — запах воды, запах согретого тростника, волглый запах корневищ тек по лицу, напитывал обоняние прохладой, вел взгляд к ней, растворял, поднимал, вливался в ноздри. Желание пахло тиной, тонким мускусом и селитрой: порох забил рубцы всех его карманов.
Когда он снимал с нее рогожку, все время боялся, что она там бездыханная. И еще ослепнуть боялся.
Птичьи стаи раскатисто кипели на заливе, занимая окоем полотнами пролета, сварами, всполохами перелетов. Птицы держались вокруг лодки на расстоянии выстрела. От центра серебрящегося круга отталкивался шест.
Девочка не подымалась со дна лодки. Она улыбалась, поджимала губы, вытянув вдоль бедер руки, не зная, куда их деть.
Старик укладывал на борта шест, ложился под него.
Постепенно птицы переставали бояться: за бортом слышались их зовы, переклички, бултыханье, хлопанье крыльев.
Он брал ее за руку, и долго, боясь шевельнуться, они лежали лицом в небо — на деревянной решетке, под которой ходила слабой течью вода, — лежали, поворачиваясь в кипенье, гуле, птичьем гаме.
Шест наискось тянулся через плывущий купол.
XXXI
И вот Федор стал гнать свою жену из дому. Придирался. Унижал. Она плакала. Один раз пошла прочь сквозь слезы, совсем потеряв голову. Переходила через дорогу, хотя ей и не надо было. Попала под машину. Военную машину, с погранзаставы. Солдата-шофера оправдало следствие.
Дочь Федора, срочно вызванная телеграммой Анны, забрала мать из больницы, увезла ее в Киров.
“Не хочет Федор меня. Хочет, чтобы сдохла”, — сказала Полина дочери, застыла лицом.
XXXII
В Шихларе свадьба. Стоят шатры. Играет зурна. Цепкий тар аккордами карабкается в небо. Жарят на углях мясо. У Тамилы в кармане задыхается опутанный нитками голубенок. Ночью она разорвет его над простыней.
XXXIII
Два года горевал Федор. Приезжал к нему брат, ходил субботник. Федор прогнал сначала брата, потом субботника.
Однажды зимой у калитки он увидел свою жену. Она стояла с чемоданом в руке и смотрела на свои окна. Он ввел ее в дом, ухаживал, поил чаем.
Полина молчала. Потом расплакалась, разговорилась.
А он сник. Поглядывал на нее.
Пошел, сел на кровать.
Она села напротив.
— Федор, Федор.
И тут он ударил ее. Сухой плач разорвал его лицо. Он ударил еще, теперь легче. Встав, она охватила его затрясшуюся голову, прижала к мягкому, провалившемуся животу.
XXXIV
Его не нашли в лесу у ручья с дырой в темени и пустыми глазницами подле туши убитого секача. Решили, что ушел в Иран, и разбирательство пограничники вели больше года, но дело так и осталось незакрытым. Тело исчезло, не нашли на той стороне ручья даже глаза. Пеночка клевала исхудавший, стекший глаз, поворачивалась к ходившим среди деревьев людям и, чего-то пискнув, вновь обращалась клювом к незрячему выражению зрачка, который, вобрав блеск дня, сеть голых ветвей, осколки неба и очутившись наконец вне человеческого, никак не трогал ее крохотную птичью грацию. Лошадь торопко стояла над пустотой, отходила в сторону попастись, возвращалась. Секач щерил клыки, будто улыбался. Мальчик, мимоходом посланный отцом, вдруг выбежал с фермы, радостно полетел в Гиркан и на бегу — долговязый, с ломающейся, колесом разметанной под уклон походкой, — чтоб не забыть, не понимая слов, — выкрикивал по-русски: “Чушка где ручей забери, да! Чушка где ручей забери, да!”
XXXV
Зима того года выдалась холодной. Фламинго выламывали палочные свои ноги из схватившегося ила. Сыпал крупный липкий снег. Птицы пытались взлететь, разбегались, хлопали крыльями, мешались со снегом, валились. Сытые шакалы, оглохнув, свободно вышагивали по заливу, вдруг приседая, чтобы выкусить из лапы ледышки.
“Улыбнись”
Полог палатки был поднят — сентябрьское море еще дышало теплом, утром блики очнутся, зарябят в тумане пробуждения, и дрема вновь нахлынет — теперь тихим светом, убаюкает цоканьем гальки под волнами. Он нащупал в клапане рюкзака фотоаппарат, расчехлил на груди. И снова в который раз застыл, не то стараясь удержаться, не то сосредотачиваясь, вновь и вновь пытаясь понять, зачем он это делает… Наконец сердце опустилось из горла, рычажок под пальцем вырос в гору, объектив продавил грудину, потек хрустальной рекой через позвоночник — но вдруг экран дрогнул, взорвал всю темень, антрацитовый блеск моря, воздух, стало не продохнуть, и он приподнял тубус, упершись локтем, еще на деление стронул рычажок.
Снимки эти чудом сохранились на одной из флешек, их несколько всегда лежало в кармашке мягкого футляра, два года к ним никто не прикасался. Она снимала себя сама, на седьмом месяце, скрытно потрясенная преображением. Словно, фотографируя, снова и снова искала подтверждения у тела, пыталась подступиться к тайне, овладевшей ее существом, уже взволнована смущением души, с которым та принимала свою частичку, поднятую в мир ростком, укорененным в лоне. Где-то там, под сердцем, чувствовала, как тело переходит в душу. Тяжелая рама зеркала, тусклого омута, тинистого от пятен сношенной амальгамы, поднимала к поверхности глубину спальни, этот матовый слоистый свет, просеянный сквозь марлевую занавесь, фасад комода, расписанный морилкой — доколумбовую карту он раскинул по сосновым доскам: два ящика Европы хранили ее белье, две части Азии он занимал своим, плюс краски, диски, кляссеры; пустующая Африка недавно стала заселяться ползунками; коляску он купил, но в дом не внес, на складе оставил до востребования (чек предъявить), мать научила — таков обычай, чтоб не сглазить… Она снимала со штатива, тайно, и теперь он ревновал к матрице и объективу — к той неживой сетчатке иного, подменившего его собственный взгляд. Но теперь он встал на его место, и это было обретенье большее, чем воспоминанье… Светящаяся сфера живота, полного неизъяснимым; вывернутый туго пупок, тонкие щиколки, узкие голубые ступни; очерченный тенью профиль, поджатые губы, ни толики онемения, цельная сосредоточенность, будто предстоит экзамен; только на одном уголки губ чуть тронуты внутренним взглядом, словно кто-то постучался к ней: “Ну, улыбнись!” На последнем снимке она стояла у окна, вполоборота, и тень наползала силуэтом, скрадывала скулу, руки текли к животу, на который неизвестно откуда — отраженный в зеркале? — ложился косо луч; они еще не знали, кто у них родится, сын или дочь.
В ту ночь ему снилось, что он кит. Сновидение состояло из тишины, парения в толще темнеющей впереди и вглубь бездны; из слабых зовов самки и детеныша, протяжно-тоскливого и тонкого, на них он устремлялся всем существом, хоть и не мог уловить направленье, по инерции бездна набегала, влекла. Он зависал в одиночестве пустоты, ждал, когда снова услышит стон, чуть подвигался и трогался дальше в величественной нерешительности, синее сердце тьмы поворачивалось внизу бескрайней сферой. Огромный и невесомый, сильный и некрасивый, он трепетал всем существом, когда вдруг вновь раздавался зов, и пульсировал навстречу. Кит рыскал, он без усилия поспевал за ним, менял курсы, чтобы запеленговать точнее — по тому, как стон наполнял голову и сердце — под разными углами. Но вот тревожное видение стало иссякать, тишина, пронизанная тоской, истончилась, нахлынула глухота, горизонт тьмы возвысился, застил даль, пустота сгустилась в просторном сердце — и, задохнувшись всхлипом, он рванулся из палатки, на четвереньках поискал в рюкзаке сигареты, жадно закурил, дрожа, размазывая слезы, стараясь отдышаться.
В море серебрились озерца зыби, на востоке блекли звезды, в бухте тлели два мачтовых огонька. Сзади, словно монументы в потемках скульптурной мастерской, высились мускулистые глиняные обрывы. В машине мигал глазок сигнализации.
Разделся, швырнул себя в воду, стал бешено считать гребки, корпус яхты вымахивал все выше, отдалился. Он заложил дугу и вернулся; перебирая на плаву руками по камням, подтянулся к силуэту палатки. Призрак облака кучевым конем дыбился в лобовом стекле. Полежал, оглядывая вспыхивающие морскими светляками плечи, ладони. Раздался кашель с яхты, будто над ухом; фигура послонялась по палубе, нависла над бортом, звук струи зарылся в воду.
Больше он заснуть не мог, было боязно возвращаться в сон, во властную существенность чуждого сверхсознания… На рассвете снялся, и скоро шоссе взмыло, вильнуло, вытянулось над капотом, в окно забился поток, замелькали белые домики поселка, сады; притормозил перед посыпавшейся из ворот на обочину отарой. Алуштинский серпантин завился, зашуршал под колесами, закачались, поплыли очнувшиеся лесистые горы, облитые рассветом, словно бы вознесенные им — против вчерашней сочной грузности теней заката; лиловые от дымки овраги, лощины, провалы заволновались размеренным штормом вокруг. На верхней ялтинской дороге уже дымили в гору грузовики, над Алупкой блеснула выпуклость моря со скобкой танкера у горизонта, навис скалистый собор Ай-Петри, выросли впереди пики Байдар, потом справа потянулись к Инкерману холмы, и многокилометровый тягун, гроза неисправных автомобилей, пролился асфальтовой рекой в степную даль. Скоро заложило от перепада высоты уши.
Весь день он провел на берегу у Херсонеса. Колонны базилики над степным простором, известняковые соты античных руин, ярое солнце сквозь ряды облачных бурунов, в стенных проемах углы неба, отчаянно синего от ветра неба, необычайной глубины, между сливочной каймой мчащихся туч.
Шторм бросал шеренги гребней на обрывистый берег, валы били в каверны, нагнетенный гулким ударом воздух вырывался с ревом, будто паром выдыхало обеспокоенное в пещере чудовище. Из промытых отверстий наверху вставали с утробным воем мглистые великаны, влажными солеными ладонями обнимали за плечи, прикрывали глаза и дышали в шею.
Позади развалин Владимирский собор подпирал облака и лазурь широким куполом, с высокого двора взгляд очерчивал протяжно горизонт. Вдруг послышалось пение певчих, из ворот храма показался дьяк с взволнованным красным лицом, торопливо по-бабьи подобрал облачение, перелетел с паперти через сквер и замер навытяжку у корабельного колокола, укрепленного у ограды на возвышении. Встал на цыпочки, собрал в жмени ремни языка, как вожжи. Шумно вдохнул — и вбил, затрезвонил. Воздух вокруг заходил ходуном, и, оглохший, он пошел к машине, всей грудной клеткой ощущая гул, сферическое колыханье.
Ужинал в Балаклаве, в рыбном ресторане, стоявшем на сваях. Стая кефалей слеталась на брошенную в воду головку жареной ставридки, рыбы кишели в линзочках световой ряби, множили сверканье, проворно поворачиваясь винтами. Садилось сзади солнце, берег длинной узкой бухты погружался в рассеянный свет, причалы, заставленные лесом мачт, становились видны во всю километровую дугу, вдоль которой набережная, лоточные вернисажи, кафе, парковка насыщались медленными туристами. Напротив через бухту полуразрушенные два дома с высоким крыльцом и колоннадой, с пыльными разбитыми стеклами, залитыми закатом, казались теперь декорациями. С прогулки или рыбалки возвращались катера, яхты, шаланды; названия их были преимущественно греческими, и надписи на бортах напоминали математические формулы.
Ночевал где придется — то на обочине, рассекаемый сквозь сон протяжным лётом автомобилей, то в пустующем кемпинге или — если удастся в потемках удобно съехать к морю — на пляже. Теперь решил заночевать на Ласпинском перевале, на дастархане у Сеида — за плату хозяин придорожного кафе пускал до утра под навес. Было уже темно; от смотровой площадки над перевалом отъезжал последний, пылающий двухпалубным салоном автобус; водитель дал призывный гудок, пассажиры стекались от дымящихся мангалов с шашлыками, вставали из-за столиков чайной, спешили от сортира.
Он подошел за разрешением к Сеиду; грузный татарин с серебряной планкой усов кивнул, запахнул халат, поправил шапочку и хрипло попросил подождать, пока не уйдут последние посетители. На возвышении дастархана по-турецки сидела парочка, перед ними дымился кальян, они пьяно целовались взасос, раскрасневшиеся, в объятии заваливались на бок, у девушки смуглая складка живота выглядывала из-под майки, в волосах заколка сбилась набок.
Он взбежал по широким ступеням, на смотровой площадке никого не было, перекинул ноги через бортик; розовато-мутная луна у горизонта расплывалась мениском по стальной сфере моря. В дрожащей слезе светила проступали пятна и полоски, показался силуэт далекого корабля, попавший в оптику атмосферной линзы.
Внизу на уступе скалы блестели бутылочные осколки, слева за провалом крытый мост пронизывали огни автомобилей, фары чиркали по серпантину, пропадали.
Возвысившаяся луна суживалась ярче зрачком, бледнела, свет под ней подымался в небо клинком. Внезапно ему показалось, что море вглядывается в него. Что вот это тектонически сгущенное в мозгу пространство обладает зрением, вниманием: бесчувственным или понимающим — он этого не знал… В то же время с той стороны обрыва проступил, сгустился неясный темный смерч. Он пронесся в воздухе — и пелена слетела со зрения: его захватило видение — гигантская прозрачная волна вспучилась во всю ширь, навернулась бороздой и тронулась от горизонта, выросла, выгнулась станом и, казалось, остановилась чуть наискось; световые языки страшно стекали по ее склону.
Волна почудилась ему одухотворенной.
Но вот гребень взмыл выше перевала, побелел, стал рушиться — и, заледенев от ужаса, он увидел в вышине кита: чудовище тщетно стремилось выгрести, грудной плавник вхолостую взмахивал в воздухе. Кит, будто щепка, был несом волною, влажный бешеный глаз, полный отчаяния, стал затухать тоской. Волна хлынула на берег, намытой грудью нижних бурунов вскарабкалась по склону, гребень сорвался, тоннель обрамил перевал — и он очнулся, поглощенный прозрачною пучиной, от напряжения дрожали мышцы, какой-то слабый ноющий звук удалялся в груди и молил, прощался.
Он спустился к дороге, переставил машину к дастархану, разложился, расстелил спальник. Ночевал он здесь в третий раз, ему нравилось на рассвете проснуться под гудение горлицы, щуриться на озаренные горы… Над столиком еще витал тинный аромат “Шанели” и девичьего пота, ковровая подстилка под ладонью еще хранила телесное тепло. Сразу за бортиком навеса темнел дебрями овраг, за ним высились силуэты гор, искаженные наползшей тучей, в лохмах мглы беззвучно мелькала седина зарниц, листва вдруг затрепетала под мелкой моросью, затихла.
Мальчишки из прислуги поодаль на скамеечке лузгали семечки, пересказывали друг другу фильмы. Один — розовощекий, с прямой густой шевелюрой и сросшимися бровями — сидел неподвижным богдыханом. Другой — с тонкой гимнастической фигурой, чрезвычайно гибкий — время от времени выжимал упор на скамеечке, углом вынимал ноги, вставал на руки и, замерев, так же медленно опускался на место.
Сеид принимал гостей, восседая на отдельном из ряда хозяйском помосте. Две его приятельницы утром приехали из Коканда — на разведку, с мыслями эмигрировать в Крым. Женщины расспрашивали наперебой о местной жизни, протяжно жаловались на свою, старый друг отвечал не спеша, размеренно подливал в серебряные наперстки коньяк; девушка, рыжая приблудная Машка, с чумазым добрым лицом, обычно помогавшая мангальщикам, принесла одеяла — холодало.
Разжился на кухне кипятком, подсыпал в термос чай и сахар. Видение все еще слепило, все еще рушился подхваченный левитацией поток прозрачности, стекал с гор, затылка, по плечам. Он сидел сгорбившись, вдыхал терпкий пар, над кружкой свивались, таяли фигуры пляски. Полнотелые гостьи Сеида стучали бусами, подтягивали узлы платков, заправляли крашенные хной пряди, шуршали грубым шелком.
К его столику подошла Машка, не скрываясь осмотрела, стала тихо собирать со стола — кальян, посуду, смахнула крошки, но так и осталась, вся светясь обсыпанным веснушками лицом, полными руками, осела на краешек подстилки, не смея повернуться к нему, простодушно косясь.
Вдруг Сеид выпрямился, обвел рукой постройки, двор, полный дощатых пристроек-скворечников, лесенок, прокашлялся. Мальчишки притихли. “Десять лет назад здесь была помойка”, — произнес он с горечью и погрузил стопку в губы. Вспыхнувший фонарь высек искру из медного блюда, полного глянца фруктов, женщины зацокали языками и почтительно примолкли.
Девочка подхватилась, кальян звякнул, он не заметил ни Машку, ни то, как мальчишки поглядывали на него, на его машину, снаряжение, как им все было интересно, но подойти, попроситься посидеть за рулем, поднять капот — на это не решались в присутствии Сеида. Мгновенная старость вдруг овладела им, внезапная старость косматой старухой прыгнула на закорки, завыла, вцепилась в виски, заколотила по глазам. Карга стала рвать волосы, заерзала, пустилась в пляс, пришпорила. Сдавил кружку до ожога. Старуха наконец ослабла, жесткими ладонями погладила темя — и бесслезное рыдание рванулось вверх комком, задушило.
Дождь накрапывал настойчивей, стал пробивать виноградную листву; Сеид свесил ноги, обулся, подал руку женщинам, помог сойти; кивнул ему: “Ночью дождик будет, иди в бытовку”. Поблагодарил, сказал, что ему удобней на дастархане, утром горы перед глазами, приятно просыпаться. “Хорошо. Бытовку не запру. Будет где схорониться”.
Мальчики разошлись по своим углам, где-то щелкнул выключатель, темнота навалилась, на ощупь влез в спальник. Дождь замер, но облачная беззвездная темь, изредка грохоча, уже поглотила перевал, навалилась на дорогу. Он снова боялся заснуть и лежал с открытыми глазами, в которых далекие молнии совмещались, высвечивали набегающие стеклянистые колбочки. Чуть погодя забылся, но ветер тревожно прошелся в овраге, всколыхнул листву, облил лицо, он нащупал сигареты, чиркнул спичкой в ладонях, опрозрачневшие пальцы пролились тенью на перегородку, задрожали, стали таять в потухших глазах.
Теперь он уже не мог сдержаться, и все то, от чего бежал, от чего скрывался в самых слепых углах сознания, от чего пытался исчезнуть, маясь по берегу осеннего Крыма, — все эти два года, день за днем, предстали перед глазами… Вот он прощается с ней в приемном покое, забирает одежду, запихивает в сумку, она чмокает его в щеку, и медсестра, за спиной которой испуганно смотрит его девочка, прикрывает дверь. Вот он стоит над открытым капотом, над разобранным инжектором, распатронил всю систему впрыска: топливная рейка, форсунки, клапан, провода. Он все поглядывал на окна роддома, не представляя, что там с ней делают. Ночью вскочил на постели, экран телефона ослепил, ночная Москва закружилась, замелькала. Вот с букетом ирисов он вышагивает по вестибюлю, на деревянном диване шумно восседает грузинская чета, кормя мороженым опухшую, несчастную дочь, вторую неделю она лежит здесь на сохранении. В руке у него зажаты купюры, символическая мзда за отцовское счастье. Наконец встревоженная медсестра выносит ему сверток, казенное клетчатое одеяльце из-под конверта, а сама быстро выходит, куда она? Сверток оказывается не тугим, пугающе легким, девочка безмятежно спит, складывает губы, он боится прижать, рукам неловко от неожиданной нежности. Дочка — не расправленное еще личико, синий глаз смотрит вбок — похожа в профиль на китенка: высокий лобик, прямая переносица, улыбчивый тонкий рот. Створка двери грохочет, тычется колесо, коляска застревает, ерзает, откатывается вкось, он видит колено, голое родное колено, больничный халат, блестит втулка, поворачиваются спицы. Медсестра появляется снова, он видит жену, испуганную, слабую, с темными подглазьями, с чуть покривившимся безвольным ртом. Далее следовал провал, ночи с дочкой на руках он вышагивал вдоль трех окон, сначала угол соседнего дома, пожарная лестница, бойницы чердака, из которых на рассвете доносилось утробное урчание голубей, потом дерево, еще одно дерево и угол переулка, хлебная палатка, понурый дворник-киргиз в пять утра выкашивает панель. Июньская гроза однажды пронзила, прочертила жутко все рамы, дочь расплакалась, он приподнялся на постели. Вспышка молнии выхватила лицо, раскроенное криком, словно бы чужое, похищенное отчаянием лицо. Распластанное на подушках тело, двадцать девять лет, первые роды, паралич, следствие эпидуральной анестезии.
Нянька приходила утром запыхавшаяся, вечно опаздывала, и он ждал ее, уже одетый, упершись лбом в стену, радуясь минутам забытья. По пути она забегала на молочную кухню, молока не хватало. На работе звонил домой все реже, Рената хмыкала в трубку, чего, мол, звонишь, все у нас хорошо, дочь нормально, но твоя меня уже достала, все как обычно, ищи себе другую няньку. Но не уволилась, стала даже ночевать, давала поспать и ему, она была из Белоруссии, рослая стройная девка, вечно в красном спортивном костюме, занималась йогой, стояла перед зеркалом на голове, подвисала над какими-то фигурными схемами; мужиков не водила, сама не гуляла, только в кино. Жена пугалась няньки, вся сжималась от ненависти, когда та задирала ей рубаху, принимала судно или прикладывала к груди дочь. Рената теперь отходила от нее с прямой сильной спиной, он знал, что происходит между ними в его отсутствие.
Прошел год, лучше не стало, руки стали неметь, теперь она не могла оттолкнуть, ударить Ренату; дом пропах тоской, каким-то йодисто-молочным запахом, этот медикаментозный дух преследовал его и в городе, он принюхивался к одежде; да, легче не стало. Пораньше вернувшись с работы, вытаскивал коляску, оставлял у подъезда. Рената принималась ее одевать, как тряпичную куклу; поднимался обратно, брал жену на руки, легче пушинки, ноги как спички. В парке, закутанная в плед, она была похожа на переломанную, уже увядшую, потом обожженную веточку. Он складывал ей руки, теперь они лежали смиренно, во время прогулки одна съезжала, повисала, он укладывал снова. В холодно-гневном лице проступала благодарность. Однажды, когда поправлял ей шаль, сухие губы коснулись его руки, до сих пор он чувствовал на запястье сухое ее дыханье…
В ту ночь он спал как мертвый. Под утро подскочил от вопля. Рената орала как резаная, страшно топая, влетела с ребенком на руках, завыла, кинулась обратно. Мгновение он не мог подняться. То, что увидел потом, войдя в спальню, — истаявшее жалкое тело на полу, опрокинутая банка феназепама, языком подбирала капсулы, три осталось, сжал в кулаке, — все это уже стояло перед глазами, и немая тяжесть расплавленным свинцом втекала в голову, отняла ноги.
Хоронил один, никому не сказал, Рената осталась с девочкой дома, тесть приехал на следующий день. Съездил с ним на кладбище. Шел дождь, холмик заметно осел. Грузный лысый старик, после смерти ее матери живший давно с новой семьей, стоял вытянувшись, держался рукой за ограду соседней могилы. На суровом его лице жил труд непонимания. “Столкнуть на пол банку, сползти, непослушным языком подобрать разлетевшиеся капсулы, ерзая, минуту тратя на одну, замереть от счастья”.
Дома над раковиной отупело отмывал от глины ботинки. Дочь пришлепала босиком, залепетала что-то, притянула стульчик, влезла, стала деловито помогать, но он переместился к ванной. Девочка любила возиться с водой, высыпала зубные щетки из двух стаканчиков, наливала в один, выливала в другой…
Отмыл подошвы, молча собрал рюкзак, на пороге сунул Ренате денег.
Сначала мотался то по горам, то по побережью, в Севастополе узнал расписание парома до Синопа, с мыслью рвануть в Каппадокию. Наконец бросил машину в Бахчисарае и три дня бродил по лесу, пока однажды в сумерках не вышел на караимское кладбище. Располагалось оно в овраге, заросшем дремучим лесом. Замшелые обелиски нестройно торчали вверх по склону, как зубы в старушечьем рту. Некоторые памятники были завалены. Он спросил у сторожа — почему.
— Многие тут ищут клады или старые свитки Писания. Я знаю? — пожал плечами добродушный карлик, заросший до ушей кудрявой бородой. Сначала не замеченный среди беспорядочного строя могил, теперь сторож словно вырос из-под ног. Потом он разглядел и сарайчик покосившийся, в котором обитал страж.
— А что ж ты волю им даешь?
— Самому интересно.
В ответ он невольно ухмыльнулся, и вдруг — впервые за два года — полегчало, что-то упало в груди, всего лишь от какого-то ничтожного усилия лицевой мышцы, только тогда…
Ветер вновь прошелся заполошным приступом по оврагу, хватил порывом по крышам, захлопали окна, залился лающим кашлем Сеид, харкнул в окно, стукнул створкой. В затишье слышно было, как накрапывает дождь, как густо погромыхивает над перевалом гром… Вдруг сердце оборвалось — и он впал в дрему. Спустя провал черноты на него вдруг надвинулась яркая точка, лучистая звезда набежала в глаза, и со всех сторон он облетел ее долгое тело. Тихий свет исходил из распущенных волос, наполнял смуглым свечением полную грудь, плоское лоно, с улыбкой она вытягивалась перед ним всей своей мучительной долготой. Едва дотянулся в невесомости, припал губами к бедру, она запустила пальцы в его волосы…
Молния разорвала воздух над самым теменем, он подскочил и понял, что оглох. Ветер швырял беззвучно потоки ливня, он мгновенно вымок, схватил спальник, пенку, нащупал у пояса ксивник. Ослепленные горы дрожали белым пламенем, он оглянулся, но тут же стена дождя косо рухнула на перевал, сломалась, по обочине шоссе уже бурлил поток, от грома взвыла автомобильная сигнализация, дрожь охватила его всего. Изо всех сил прижав к груди спальник, ринулся через двор в бытовку. На пороге, как птица в стекло, в него влетела полуголая Машка. Она полоумно раздирала рот, что-то выла, приплясывала от страха, груди прыгали под рваной ночнушкой. Схватила за плечо, прижалась, ища защиты, не понимая даже, кто это перед ней, и жар человеческого тела окатил, расплавил; он гладил девчушку по голове, как заведенный.
В проеме мелькнула фигура, молния снова выхватила дорогу, спуск в тоннель, огибавший гору, за ним вполнеба высился сизый силуэт воина, он уменьшался, уходил, плащ его, сотканный из ливневых потоков, ниспадал к морю…
Спальник все-таки грел, он накинул его Машке на плечи, она скоро пригрелась, потянула за собой, легли вместе, она дышала ему в спину, горячий рот ее огнем расплывался на лопатке.
Колотун стих, сон завалил затылок, он заснул так крепко, как никогда, с самого рождения.
Утром никак не мог проснуться, хоть солнце и слепило сквозь закрытые веки — луч стоял на них ласковой ладошкой, по нему можно было забраться высоко-высоко, осмотреться над всем побережьем, ослепнуть от дуги горизонта.
Он вышел к дастархану. Сеид восседал на хозяйском троне.
— Как спалось?
— Отлично. — Он все еще щурился и вместо Сеида видел круглого жука, полоски надкрылья вторили халату.
— Слава Аллаху, я не запер вчера бытовку. На Ласпи всегда гремит. Кругом сухо, а сюда обязательно туча повернет.
Гостьи Сеида, охая, спустились из своего скворечника во двор, прошли к умывальнику. Одна другой протяжно жаловалась, поднимала руки:
— Как я напугалась! Подхожу к окну — молония бах, бах, сверху потоп. Думала — море нас смоет. Потом вспомнила — дом на горе. Ай, как хорошо! Но долго, долго уснуть не могла, лекарство пила.
— Трусиха ты, — отвечала ей другая.
Сеид снова усадил подруг за стол, разлил остатки коньяка, предложил и ему. Отказался и пошел собираться.
Открыл багажник, закинул спальник, пенку.
Вдруг кровь отлила от головы.
Рюкзака на дастархане не было.
Думая, что порывом снесло его в овраг, слетел по трапу, облазил сырую, скользкую от прелых листьев яму, заглянул под сваи. Поднялся обратно, поскользнулся на гнилой доске, саданул колено.
Сеид выслушал, призвал повара:
— Володья! Володья!
Володя — лысый крепкий мужик в джинсовой рубашке, в первую ночь именно он устраивал его на ночлег — подбежал, выслушал. Лицо Володи стало озабоченным.
— Есть подозрение, кто это сделал. Этот человек не первый раз здесь шкодит. Хусейн знает, как его найти. Хусейн! — гаркнул, обернувшись, Володя.
Спустился Хусейн, толстощекий паренек, заспанный, мрачно выслушал, но искра мелькнула в его мятом лице, выдала зависть.
— Да сбросил он уже все, в Севастополе он сейчас, на “толчке”, сколько сейчас время? — Парень сощурился на солнце. — Что там было? — помолчав, оживился он, явно соображая, чтобы не прогадать при дележке.
— Фотоаппарат, нож, фонарик. Плачу тысячу долларов, если вернет. — Он посмотрел исподлобья на Хусейна и уставился на свои кроссовки. Рядом с ними, процарапывая лапками по асфальту, полз здоровенный усач.
Сеид о чем-то хрипел женщинам. К одной из них спустился сын, которого вчера не было видно. Бритоголовый, сутулый парень присел на краешек дастархана и лихо опрокинул рюмку. Сеид с удовольствием посмотрел на него.
— Да кому нужны твои баксы! Поймаю собаку — убью. Не первый раз гадит там, где ест. — У Хусейна снова блеснули глаза. — А ты что вещи при себе не держишь? Что упало, то пропало.
Договорились, что вечером он заедет снова. Если будут новости, значит, будут.
На стоянке уже появились первые машины лоточников, вереницей они перетаскивали багаж к лестнице, на смотровую площадку. Мангальщики раздували огонь, дым вспархивал из-под картонок, тянулся к ноздрям, оседал у подножья скалы. Ствол шоссе все чаще выстреливал автомобилями, он отпустил сцепление — и тоннель из-за поворота потянулся в глаза, замелькал треугольными ломтями света, моря, но вот обрушился поток солнца, умыл, и стало ясно, что он больше сюда никогда не вернется.
Мальчик, как обычно, с вечера следил за Машкой. Он болтал с Хусейном, поглядывал на москвича. Хусейна недолюбливал, медленный и жадный, он был откуда-то из Сибири, из Тюмени, что ли, замороженный, в общем. Хозяин в молодости работал дальнобойщиком, ездил по стране, много у Сеида было знакомых татар отовсюду, некоторые теперь, когда он разбогател, к нему на лето в Крым присылали детей — и отдохнуть, и подработать. Мальчик сам был из Коканда, он знал одну из этих богатых теток: сын у нее приблатненный, а мужа зарезали.
Машка зачем-то околачивалась подле москвича, заглядывалась. Небритый, в рваной майке, он нависал над столиком, не знал, куда деть колени, невидящим взглядом смотрел перед собой, прихлебывал чай.
Наконец Машка поднялась к себе. Мальчик на прощание толкнул в бок Хусейна и шмыгнул за нею. Запер комнату, поднял коврик, приник глазом к щели. Девушка стала раздеваться, но отчего-то спохватилась, сердито забормотала и потушила свет.
Долго что-то Машка квохтала; не дыша, он слышал скрип, с которым она поворачивалась на кровати, чуял, как дышит все ее большое тело здесь, за тонкой доской, будто он плывет на корабле, в трюме, и штормовая бездна горами ходит у виска, тут, за тонкой обшивкой. Он приложился щекой к доске и вытянулся, прильнул всем обнаженным телом к перегородке…
Делать было нечего, он лег на спину и стал думать о том, какая у москвича хорошая машина, большая, мощная и на спидометре указано 240! Еще недавно он перерисовывал из книжек самолеты, устройство турбин и сейчас мечтал посидеть в такой машине, широкая панель ее была усеяна тумблерами и циферблатами, здесь можно было почувствовать себя как в кабине пилота…
Ночью разбудил гром. Рядом ворочалась, подвывала Машка. Он снова прильнул к щели. Вся бледная, пухлая, она вздрагивала во сне от грома, мучилась, жмурилась от белого блеска, с которым откидывался на изголовье квадрат окна. Он оглянулся на свое окно — и обомлел. Слепящая рама влетала в комнату — и косматый великан, отделившись молнией от простывшего контура гор, оставался гореть перед глазами зеленоватым силуэтом. Страшный, похожий на москвича — такой же мосластый и нескладный, в длинной, ниже колен, руке он держал, как дубину, сосну, шаг его поднимался в гору.
Повсюду захлопали окна, внизу громыхнула дверь. Сильно хотелось на двор, но как добежать под ливнем? Наконец дождь схлынул, наступило затишье, он вышел во двор. Джип блестел темной влекущей громадой, несколько машин, ослепших от бури, стояли на обочине, мигая аварийными огнями.
Он перебрал шмотки, брошенные москвичом на дастархане.
Одна за другой машины стронулись с места и цугом потихоньку двинулись в сторону Ялты.
Мальчик осмотрелся, закинул рюкзак на спину.
Рассвет застал его у поворота на Балаклаву.
Весь день провалялся в Серебряной бухте, купался, сидел на мостках причала, а на закате, когда ушел последний катер с отдыхающими, перепрыгивая по камням, забрался на свою скалу, где не раз ночевал, когда его отпускали в воскресенье. Он лег на теплый камень, достал фотик, рюкзак подложил под голову. Море остывало от заката. Небо вдруг надвинулось глубиной, проступившей под звездами. Уже привычным движением включил, стал перелистывать снимки. Их он видел еще днем, украдкой прикрывая экран от солнца ладонью, разглядывал эту девушку, не в силах оторваться… Он перелистывал еще и еще, фотоаппарат стал отдавливать грудь, он несколько раз вздохнул, продышался… Но вдруг ярость стыда исказила его лицо. Он вскочил, изо всех сил швырнул фотоаппарат в море — и, освобожденный, отточенным движением, с трех маленьких шажков, толкнулся и пронзил головой вспыхнувшую толщу.
Взошла луна и, сужаясь к зениту, взяла в фокус, вобрала все море, оба берега, горы, щит Малой Азии и надвинулась на горизонт Леванона.