рассказ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 11, 2007
Николаева Олеся Александровна родилась в Москве. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Поэт, прозаик, эссеист; лауреат премий Бориса Пастернака (2002), “Anthologia” (2004) и “Поэт” (2006). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Переделкине.
Эту Шурку мы получили как приданое — вместе с домом в Троицке. А дом нам достался чудом по молитвам моего духовного отца — игумена Ерма. Дом был белый, каменный, двухэтажный, с огромным садом. Когда-то его строили немцы для своих немецких фрау и офицеров. Чтобы жили в нем да радовались, рожая крепких светловолосых немецких киндеров. Даже я еще находила по углам трофейные книжечки с описанием и иллюстрациями счастливой немецкой жизни: вот он и она сидят на лавочке в палисаднике перед домом и нюхают общий цветок или читают “Майн кампф”.
Ну, не знаю, как было на самом деле, жили ли там эти счастливые немцы, но счастливые эстонцы жили — я это знаю точно. Они насадили вокруг дома огромный фруктовый сад, где властвовали разноцветные и разномастные смородиновые кусты, перебиваемые зарослями крыжовника, верховодили яблони, оттесняя робкие вишневые и сливовые деревья, и лишь небольшой участок был отдан под картофельные посадки, грядки с овощами и парник. Зато уж тут росло все: и свекла, и капуста, и морковка, и кабачки, и укроп с петрушкой, и даже горох. Хозяева кормились от своих угодий — часть набивали в подвал, а остальное продавали на Троицком рынке. Но по мере того, как плодоносила земля вокруг их белого дома, все пронзительнее и болезненнее становилось осознание собственного бесплодия: ни наследника, ни наследницы. А — старость, болезни… Единственный человек, который приезжал за ними ухаживать, была школьная подруга хозяйки — Марья Ефимовна, женщина положительная, учительница. Ей-то все и досталось по наследству — и дом, и сад. Жаль только, что не могла она переехать в Троицк из своего городка, поэтому пришлось ей этот дом продавать. И выпало это как раз на то время, когда и деньги стали даже непонятно какой величиной, и цены стали скакать. И получилось, что назначила Марья Ефимовна дом по весьма даже солидной цене — на всю жизнь этих денег хватит, а как пришел срок продавать, то деньги эти обратились в прах. Можно было бы ей, конечно, тут же и повысить первоначальную цену, но она чего-то вдруг испугалась: сон ей, что ли, приснился, кажется, чуть ли не саму Матерь Божию она увидела, а та ей сказала что-то вроде того, чтобы она “покупателя не обижала”. А этим покупателем, сподобившимся такого чудесного покровительства, и была я.
Дом хоть и был некогда построен “на века”, с пятью печками, с округлыми углами, хранившими тепло, а все же начал понемногу приходить в упадок — видимо, он так пропитался духом прежних хозяев, что и решил стареть вместе с ними: крыша у него подтекала, штукатурка пообвалилась, а стены кое-где стали давать трещины. А кроме того, второй этаж, по-видимому предназначавшийся для наследников, так и остался недостроенным: окна были забиты досками, а стены ощеривались щепой и даже сучками.
И сад, дивный плодоносящий сад, нуждался в уходе! Я, конечно, приезжала по весне полоть грядки и сажать картошку, но — увы! увы! Надо было и окапывать деревья, и подрезать кусты, и травить улиток, и собирать щедрый урожай… А кто это будет делать, кто?
И тут появилась Шурка. Вроде бы и старуха, но бойкая, шустрая — не ходит, а бегает. Тощая, зато изящная. Одежда бедная, но какая-то миленькая: пальтецо синее в белый мелкий цветочек, платочек невесомый, тоненький. Кривая на один глаз, а радостная: что-то такое в ней светит, свечечка какая-то горит и через единственный глаз лицо освещает.
Вот она — русская женщина: вроде и измученная, и униженная, и нищая, а все эта тайная радость в ней живет, плещется внутри, как серебряная водичка на блюдечке. Отчего она, эта радость, — бог весть, безотчетна, беспричинна… Но в этом и особенное обаяние русских женщин. Иностранцы это очень хорошо чувствуют — в их женщинах если и есть радость, то она объяснима, внятна и описуема — она “от сих до сих”: мужик ей подарок купил, деньги ей положили на счет в банке, карьера удачно движется, уик-энд приближается, на завтра пати намечено — словом, удача.
А у наших — никакой такой удачи, просто — солнышко выглянуло, птичка запела, белочка полыхнула хвостом, крошечный лиловый цветочек пробился из-под земли, и музыка, музыка — вон там, там, внутри…
Я помню, еще в моем детстве была в “Литературке” возмущенная статья о том, как Ален Делон, приезжавший в Москву, зашел в нашу галантерею и был настолько потрясен выставленным там женским нижним бельем, особенно его поразили трико до самых колен и с начесом — и грязно-розовые, и канареечно-желтые, и цвета морской волны, а также всякие пуленепробиваемые бюстгальтеры и мощные атласные грации с уродливыми резинками для чулок, — что он скупил все это богатство и потом выставил в Париже на всеобщее обозрение, снабдив это все вопрошанием: как можно любить женщину, которая носит такое?
Ах, глупец, бывший красавчик, а ныне одутловатый, покинутый неверным Эросом простачок — да разве это важно? Нет, но эти играющие золотые рыбки на дне зрачков, но этот поющий шмель радости — где-то там, в солнечном сплетенье, повторяю — радость, светящаяся тайная радость, источающая свой особенный запах, аромат и даже цвет, — вот, вот в чем все дело, и суть, и секрет. Я, между прочим, это говорю бескорыстно — сама я никогда не носила ни этих ужасных трико, ни рейтуз — бегала по снегу в тоненьких колготках, в шубке на рыбьем меху и без шапки — всех в этом перещеголяла; вот и расплачиваюсь — всегда мерзну, ежусь, колотун меня бьет, зуб на зуб не попадает, а все — нараспашку, с непокрытою головой, трусцой, мелкими перебежками. Искусил меня все-таки Ален Делон!.. Ну ладно. Итак, тайная радость.
Нет, ну не у всех, конечно. Есть такие русские женщины — ого-го: какой там еще лиловый цветочек, какая еще музыка… И запах там с ароматом — не приведи Господь. Но Шурка была именно из этих, с тайным сиянием.
— Буду за твоим садом ухаживать, — стояла передо мной, улыбалась, чуть покачивалась, как будто пританцовывая, склонила голову набок, словно мелодию какую слушала, — я тут еще и при Марье Ефимовне трудилась, помогала ей, сад знаю как свой собственный. Даже и помидоры мои до сих пор еще в ее парнике. А живу я поблизости, совсем рядом.
Ну и стала эта Шурка мне своей — домоправительница такая, садовница-огородница. Ничего я в доме не меняла, прежде чем не спросить Шурку.
— Шурка, я вот хочу дрова складывать под лестницу, чтобы они были в доме зимой и чтобы не тащить их каждый раз из сарая по морозу…
Шурка кивнула, словно радуясь такому решению.
— Ой, посмотри, а тут под лестницей и тайничок…
— Коньячок, — одобрительно произнесла она, не расслышав.
— Какой еще коньячок? — рассмеялась я.
Она тоже расхохоталась.
— Что, может, коньячку хочешь, у меня есть, давай по рюмочке — для куражу, в честь окончания поста?
— Ну, давай!
Налила я в две маленькие рюмочки, а Шурка не пьет, а так только — губки мочит, улыбается, глазком косится. Все ей в диковинку, любопытная! Принимает все с благодарностью. Вся готова для праздника, как мудрая дева из евангельской притчи: и светильник, и масло всегда при ней. Словно вот крикнут как-нибудь в полночь: “Пробуждайся, Шурка, выходи встречать Небесного Жениха”, — она вскочит: “Я и не спала, вон и светильник у меня горит — не гаснет” — и побежит легкими ногами навстречу Ему.
Чудесная была тогда при Шурке жизнь в троицком доме. Приедешь зимой ли в лютый мороз, осенью ли в затяжные дожди, а дом натоплен, полы вымыты, и где-то под подушкой уже ждет тебя закутанная горяченькая картошечка; а нагрянешь весной иль летом — повсюду стоят свежие цветы в кувшинчиках, фрукты-ягоды в мисочках, в саду стволы побелены, помидоры посажены да подвязаны, пупырчатые крошечные огурчики выглядывают из зеленых кудрей. И весь сад ломится от своих изобильных форм. То черемухой, то сиренью переливается через край, то красными яблоками и лиловыми сливами горит под синими небесами. Шурка же отсчитает два-три часа после нашего приезда и приходит, светится, чуть ли не пританцовывает — лицом праздничная, в волосах гребень:
— С прибытием!
И все у нее “Бог послал”: смотрите, какие вишни нам в этом году Бог послал! какое солнышко нам устроил! каким дождичком освежил, каким градом предостерег, какой тьмой окутал, какой бурей нас посетил, — щедрый Бог — непрестанны Его великие милости!
Ну и, наговорившись с Шуркой, раскладывала я вещи, захаживала в монастырь и засаживалась в троицком доме работать. Стихи писала, рассказы… В одном из них неожиданно и появилась моя Шурка: забежала на минутку к главной героине да так и осталась. Мало того — стала одеяло повествования перетягивать на себя. С удивлением я следила за ней… Я совершенно не ожидала того, что с ней случится. Я была потрясена. Я этого не хотела.
Впрочем, вот этот рассказ.
ЭФИОП
Пряные такие, густые сделались сумерки. Складчатые. На глаз-то мутные, а на слух громкие, отчетливые: всех слыхать. Снег хрустит да повизгивает: вжик-вжик, тень-потетень под окошком и мимо шмыгает. Ветер в овраге свищет. Крутит-вертит, вылезет оттуда, шарахнет по стеклу — и обратно. Опять за свое. За старую песню.
А морозно сегодня. Марфа Петровна пока до столярки дошкандыбала, зашлась вся, заиндевела. Там у них одна буржуйка и топилась. И не обогрелась: руки только сунула поближе к огню — заломило руки.
А уж обратно потащилась с покупкой — на веревке за собой, как сани какие, тянула — зазябла вконец, проледенела: и хочет согнуть руку ли, ногу, а не сгибаются. А покупку эту заносит по льду во все стороны, особенно как поворачиваешь куда. Намаялась. Ну, добралась-таки. Во двор втащила, а на крыльцо, по ступенькам, — совсем никак. Шуркин муж помог, храни его Господи. Куда, спросил, в сенцы аль прямо в горницу? А больше ничего не спросил — неразговорчивый у Шурки дед. Молчит только и поглядывает.
Марфа Петровна ему на радостях в благодарность огурцов соленых дала, капустки. Еще и свеклу дала. Ну, в расчете.
А она поначалу так и думала в сенях это оставить, но сени дырявые все. Именно что — решетчатые. Сырые сени. Особенно если слякотно. Там и подгнить может. А зачем чтоб подгнивало? Поставили в комнату. Прямо между шифоньером и диванчиком в аккурат пришлось. А куда еще? Там у ней печка, там вон окно, так — стол со стулом. Потом — красный угол у нее. Ну а дальше — по стеночке — шифоньер. А тут — диванчик. Только туда и поставишь.
Отогрелась чуток, щец похлебала. В окно поглядела прямо перед собой, на улицу. Тут сумерки и наслоились. Ветер пробудился в овраге. Муть началась. Эфиопы вовсю забегали, застучали в окно. Снег завизжал.
Марфы Петровны дочку тоже такой эфиоп увез. Лет уж двадцать тому. Черный такой, страшный. А зубы белые.
Ну что, Марфа Петровна еще и чайку попила с булкой. Разомлела с мороза. На душе спокойно. Привольно как-то, радостно. Покупку стала разглядывать. С торца подошла, погладила — ни задоринки, ни сучка. С боку протиснулась, там потрогала — вроде гладко все. Внутрь заглянула, все общупала — на совесть, видно, сработано. А то — занозишься, будет тебе одна морока на весь вечный покой. Но поверхность влажная — снег оттаял. У Марфы Петровны хоть и не жарко, а все плюсовая. Тряпочкой все и обтерла. Все у нее в избе рухлядное, вековое. Тусклое все. Невеселое. А покупка — сразу глаз радует. Светлое такое дерево, прямо поет все. Новизною пахнет.
Хорошо это она рассудила, дельно. А деньги — что? Что теперь эти деньги-то? Была десятка — стала рублевая, была сотенная — десяткой сделалась. Гнаться начнешь за ценой — не угонишься. А ей-то — куда? На больных-то ногах? Кривые у Марфы Петровны ноги, изломанные. Вывернутые наружу. Ходит — аж от боли покряхтывает да постанывает. Шаркает. И то легче. Не так высоко от земли отрывать приходится. И переставляет недалеко. С места сдвинулась — и то хорошо.
А на похороны — копила. Теперь они каждый день ценой скачут — вверх, вверх, вверх, как белка. Прыгают. Да и дефициту порядком. А ну как грянет гром! Шурка вон говорила — теперь прямо так, в тряпку какую старую завернут, ямку выроют не больно глубокую — так и хоронят. Ну там пусть роют как хотят, а в голой тряпке Марфа Петровна уж не станет до самого Судного дня отлеживаться. Пусть ей ничего не будет — ни оградки, ни венков с лентой, но уж пусть как следует ее положат — руки чтоб крест-накрест, с иконкой. И молитва — на лбу. На отпевание как раз и осталось да на помин души. Хватит. Вот как распорядилась. А что ж у нее — ни родственников, ни детей, только та дочка, которая с эфиопом. Варвара-то. Уехала, сказала, в город, открытки слала — на рожденье, на Новый год. Училась там, писала, вроде как на учительницу — три года уж училась. На четвертый — приехала. Ну, говорит, выхожу я теперь замуж, уезжаю за границу. Жених у меня иностранец, сюда его не пускают, ну, в село-то, но фотку его могу тебе показать.
Марфа Петровна руки о передник вытерла, брови насупила, очки достала. Села на стул под красным углом, взяла фотку бережно, но строго. Взглянула — аж рот раскрыла от изумления. Руками всплеснула. Варька, завопила, он что ж, этакий-то, ну, ненашенский, что ли? Мавр, что ли, какой? Тогда она про эфиопа-то и призналась. Ишь, сказала Марфа Петровна, ведь как ночь, как ночь самая беззвездная! И вид у него совсем что-то бесовский. Заплакала. Прямо в фартук уткнулась, завыла. Черный такой, страшный! Ну а Варька говорит: все! Раз так — уеду с ним, так ты меня и видела! Сама ты темная, эх!
Так что у Марфы Петровны соседи только. А от них — дождешься ли? Сами нужду мают.
Темно стало. Ветер все сильней на стекло бросается. Тарабанит. А тут — на тебе: Шурка. Мужик-то у нее молчаливый, а, видать, сболтнул. Поглазеть пришла.
— Петровна, да чёй-то ты? — замерла на пороге. — Помирать никак собралась?
Глянула на нее Марфа Петровна важно, несуетно.
— Помирать-то всякому надо готовиться, — рассудила с солидностью.
Шурка зырк-зырк по сторонам. Старуха она костистая, как жердь, длинная, ледащая. От сухости у нее и подвижность такая с легкостью. Не скажешь, что ей за семьдесят. Что правнуки у нее. Быстроногая, пронырливая. Оборотистая. А лицо хитрое. Может, потому, как кривая на один глаз, вот и кажется, что один глаз у нее прищурен хитро. А может — потому, что все у нее улыбочками, хмыканьем, присмешками.
Похвалила, однако. О цене справилась.
— Сколько ни отдала — все свое, скопленное, — сдержанно ответила Марфа Петровна.
— А ты, это, глянь-ка — большой, вместительный. Что сундук. Ты ж в нем теперь что хошь хранить можешь.
Марфа Петровна воззрилась на нее, губки сложила в насмешке, почти в презрении:
— Это как — хранить?
— А ну как в сундуке. Чё у тебя там — платки, простыни, телогрейку, когда летом. Валенки. Крупу хорошо. Горох лущеный. Закроешь крышкой — и мышь не доберется, и тать не дознается. А мне бы, Петровна, твой шифоньер. А чё? Все из него туда и перекладывай, подвинешь на место шифоньера — место у тебя и освободится в комнате.
Встала — выставила одну ногу вперед, на ней покачивалась. Голову склонила набок. Язык даже чуть-чуть высунула — ответа ждала.
— То же не сундук, — разъяснила ей Марфа Петровна. — Был бы сундук, а то…
— А чё он тут — порожний? Проход занял. Вот и говорю — сложи из него все, из шифоньера-то. Деньги тебе еще заплачу. Потратилась-то.
— Не, — сказала Петровна. — И не вздумай. Шифоньер-то — вещь какая? Хозяйственная. А это, спрашиваю тебя? Торжественная. Не на каждый же день.
— Тогда диванчик. Диванчик-то мне. А сама — постелешь туда матрасик, подушечку положишь — спи себе, как в колыбели. Баюшки-баю. Сны просматривай. Сны ведь тоже вещь такая — особенная, священная, не просто ж так. Глядишь, так к нему привыкнешь — самой вылезать не любо будет.
— Что ж я, живая, а лежать в нем буду? Кто войдет, увидит меня, спящую, и похоронит, не разбираючись. Кто там присматриваться-то особо будет?
Ушла Шурка. Прилипчивая, уговорливая. Дочка к ней, вишь, переехала. С внучкой зараз и с правнучкой. Из зараженной, говорят, приехали местности. Городские. А отца у правнучки — ищи-свищи. Да и у внучки — что-то не видно. Может, все-таки с эфиопом лучше, чем так-то? Уложить их, вишь, всех негде. Ну так она скоро помрет — Шурке все и обломится. Если по-людски похоронит, конечно. Подождать не может али как?
А попробовать все же надо. Примериться — как там, просторно ли, не удушливо. Не больно ли жестко. Марфа Петровна на перине привыкла. Что барыня. Сначала диванчик у ней, а матрас полосатый сверху. Ну, полезла. Кромка-то, бортик — высоко. Долго заносила ногу, все поднять не могла. Пока первую ногу закидывала, вторая подкашивалась. Умаялась. Присела осторожненько, что в корыто, держась за краешки. Ноги одну за одной вытянула. Потом медленно так стала и головой укладываться. Уложилась. Ничего, ни с какого бока не давит вроде. Хотя она старуха дебелая, пухлая довольно-таки. Округлая. Жестковато только. Кости ноют. Да и без подушки как-то… А все ничего, покойно. Стеночками древесными пахучими огорожена. Мирно, хотя душновато, мрачновато. Полежала минуток пять, попривыкала. Назад потянуло, полезла. Коленки подрагивают, кости ноют, жестко все-таки. На диванчик сразу и перелегла. Подхватила ее перина, маету вытянула, всю в себя вобрала. Отлежалась.
Бумагу достала с полки, в красном углу. Тетрадь зеленоватая, маслицем маленько закапана. Оторвала страничку с заду. Там пятно вроде меньше. Очки надела, написала: документ. Старалась выводить буковки. А они, строптивые, лезут во все стороны. Сопротивляются, из-под руки норовят. Подумала: Шуре-соседке. Остановилась — не по-официальному как-то. Документ же все-таки. “Александре Тихоновне, чтобы ей диванчик с периной и шифоньер, как помру. Если устроит на похоронах все по-людски”. А Варваре-то что, подумала, надо б и ей что-нибудь приписать. Перечитала, перину, то бишь матрас, из списка вычеркнула. И то верно, подумала, переложу ее туда, умягчу немного. Подписала: “Марфа Петровна”. Фамилию еще приписала: “Мартышина”. В красный угол прямо под иконочку положила. Ничего, надо будет — найдут. А Варваре и так все остальное по закону достанется. А может, ей ничего и не нужно там, в Африке-то. Ходи себе полуголый, спи под кустом да ешь всякие бананы с дерева: ни холода тебе, ни голода и лето круглый год.
На другой день встала затемно, растопила печь. Ветер поулегся вроде. Сугробы огромные намело. Завалило избу чуть не доверху. А спала сладко. Со спокойствием. Чуть забрезжило, оделась в кацавейку черную, платок повязала, палку в сенях взяла крепкую, поковыляла за хлебушком. В сберкассу еще зашла, уплатила, что там положено. Обратно — мимо церкви пошла. Там — телега прямо перед дверями: привезли покойника. Родственников — человек пять. Даже шесть, может. Кто ее-то провожать придет? Варвара-то была, и нет ее. А на Шурку — есть ли надёжа? Скажет — мне то нужно, мне — сё, дочка у меня, и внучка, и даже правнучка. А нам не родная ты. Сама хоронись.
Закручинилась Марфа Петровна. Сомненье у нее выросло. Растет, растет на глазах, как тень после полудня. Марфу Петровну переросло уж, а все растет.
Потрухала мелкой рысцой до Шурки: пробирает мороз. К Рождеству дело. Пока добралась, опять вспомнила: в церковь-то не зашла. Ни свечки там не поставила, ни с батюшкой не сговорилась насчет отпевания. И чтоб отпел как положено, не пропускал чего, не комкал. А до Шурки дошла — назад поворотила домой: чего с ней говорить-то? Бумагу получит, а там указано: это и это лично Александре Тихоновне, коли хоронить будет. А не будет — простите и не гневайтеся. Разберутся. Грамотные. А то — забегалась.
Ну, пришла наконец домой. Снег счистила. Прямиком — к покупочке. Встала посреди комнаты — залюбовалась. Тряпицу взяла — пыль протерла. Самая все ж почетная вещь в комнате. Матрас переложила туда, подушку — ту, что побольше. Постель такую сделала преудобнейшую. Душеполезную. Батюшка вон с амвона проповедь говорил о святых подвижниках. Так они о смерти пуще, чем о жизни тленной, заботились. И гроб-то у них стоял по многу лет в келье — напоминанием. Тогда-то, наверно, Марфу Петровну и стукнуло-осенило. Чтоб все было уже приготовлено, все улажено.
Подняла она ногу, руками себе помогая, через бортик перекинула. Встала на нее, подтянула другую. Мягко, но, как показалось ей, неустойчиво. Шатко, пока стоишь. Улеглась. Руки крестом на груди пристроила. Глаза закрыла, губы стянула. Лежит — не шелохнется. Пробует. Хорошо, в сон клонит. Соснула чуток.
Тут Шурка, хитрая бестия, ворвалась. Не глядя затараторила:
— В лесхозе рыбу сегодня давали. Муки купила там, сала, всего прям…
Замерла, замолчала.
Марфа Петровна пробудилась, а лежит тихонечко, не шевелится. Интересно ей, что ж будет. Пытает Шурку.
— Господи, преставилася никак, — охнула та. На стул присела — скрипнул он.
Марфа Петровна лежит — не шелохнется. Ждет, что дальше-то будет.
— Бабоньки, — завопила Шурка, — покойница!
Марфе Петровне уже и неудобно зашевелиться, рукой двинуть после такого-то. А рука, правая в особенности, затекла. Отнимается. Покалывает в ней что-то, покусывает. А Шурка встала со стула, подошла на цыпочках, затаив дыхание, смотрит в лицо пристально, не отводит взгляда.
— Ба! Матрас-то под себя подложила, подушку. Барыня! — уставилась правым глазом, левый лукаво щурится.
А у Марфы Петровны уже и другая рука — чугунная. Нос чешется. Шевельнуться хочется. А Шурка — как приросла.
— Матрас-то какой высокий, подушка торчит — за стенку высовывается. Ох, мороки будет! Крышка-то не закроется. Утрамбовывать, что ли, придется? — причмокнула ровно с какой досады. Ишь, недовольная!
Марфе же Петровне и вовсе невмоготу. На двор потянуло. Хоть криком кричи.
А та вцепилась одиноким глазом, с укором будто сказала:
— И Рождества-то не дождалась! А хлеб — на помины себе, что ли, купила? — подняла сумку, покрутила в руках. — Хлеб свежий. Где ж такой дают-то?
Марфа Петровна возьми да выпали от отчаянья:
— В колхозном с восьми давали, а за сейчас не скажу!
Выскочила, позабыв про ноги, потрухала в сенцы.
Шурка закрутилась волчком, отпрянула. Закрестилась, “Святый Боже” стала читать, потом сразу и “Богородицу”.
Марфа Петровна глянула на нее буднично, как ни в чем не бывало. Стала сумку свою распаковывать.
— Петровна, воскресла ты али как? Тренировалась, что ли, в смерти-то?
Марфа Петровна важно на нее посмотрела, поджала губы. Пусть думает-гадает. Слышала ж третьего дня в церкви-то проповедь — пусть смекает сама.
— Тебя не поймешь, — рассердилась вдруг та. — Пойду пироги ставить. Рождество на носу.
Ушла, “до свиданья” не сказав. Обиделась. Ничего, еще обрадуется, когда бумагу-то прочитает. Диван с шифоньером — шутка ль сказать. А на пироги, вишь, не позвала.
Марфа Петровна шифоньер открыла, достала платочек беленький. Под свой серый, уличный, повязала. Стульчик взяла раскладной, рыболовный. Палку взяла. Рубли взяла с мелочью — кому и подать в честь праздничка, а себе — и свечку поставить. Побрела. Народу теперь на таких праздниках — не протолкаешься: ну, прибыла заранее. Стульчик разложила поближе к батарее. Пригрелась, закемарила.
Сон ее обложил, как облако. Туману нагнал. Цвету белого, синего. Привиделось ей, будто она как в карете какой катит, как в лодке легкой плывет по большому стольному городу. Снегу намело повсюду высокого. Скользит она по нему — хоть что ей. Люд перед ней расступается, почет оказывает, шапки ломает. Звон стоит праздничный, колокольный.
Вдруг из переулка узкого, невзрачного выбегают мрачные личности, подкрадываются. Она вглядывается — точно, черные все, как углем мазанные, эфиопы страшнейшие. Начинают ее качать да раскачивать. Опрокидывают ее за борт, прямо на снег выбрасывают. Лютые эфиопы, Варваркины.
Пробудилась. Очухалась: сидит себе на рыболовном стульчике, служба давно идет, дьякон вовсю кадит, дыма уже полная церковь. Всенощную до конца просидела. Подпела даже. Домой к двум ночи едва-едва добралась, причащаться решила утром. Пока шла, все думала, думала. Тьма бы на улице была тьмущая, кабы не звездочки. Яркие такие, близкие. Все небо ими обложено. Дивилася им. Жизнь свою вспоминала. Ну, жизнь, размышляла, ничего о ней не вспоминается с достоверностью — кажется, и то было, и это было, а как докажешь — не приснилось ли. Варварка, возьмем к примеру. И была вроде она, и нет ее. Нет, как не было. А бывает — наоборот: и приснится что, и пригрезится, а ведь нет уверенности, что и вправду такого не было. Ведь и не было эфиопа-то перед каретою, а напугал как! Или вот — звездочки: и есть они на небесах, и нет их при свете утреннем…
Расчувствовалась. Долго еще лежала впотьмах, о жизни думала. А залезла быстро — с привыканием, с навыком.
Утречко рождественское удалось. Солнце, блестки повсюду, искры серебряные. Батюшка по-скорому исповедовал — так просто накрывал, молитовку — и иди себе. Про отпевание все же успела ему шепнуть. Про денежку отложенную. Про покупку тоже вставила. Напомнила ему про проповедь. Улыбнулся, ничего не сказал. Грехи отпустил, благословил несуетно. “Марфа, — еще раз напомнила ему, — Марфа я”. Пошла к причастию.
Солнышко светило ослепительное. Снег — белоснежный. Птицы носились стаями — орали, звали, что ли, весну, потепление. Марфа Петровна, благостная, успокоенная, без особой даже натуги домой дотопала. Тут радость с нее, как пенка с молока горячего: дверь нараспашку. Почуяла неладное, влетела на хромых ногах в горницу, так и есть: пустое место между шифоньером и диванчиком. Только матрас с подушкой на полу валяются.
Закричала она не своим голосом, завыла, чуть одежду свою, кацавейку эту, не порвала на себе, как в древности. К Шурке побежала — сильное было подозрение: баба хитрющая, недаром и взгляд такой. Отомстить, что ли, задумала за шифоньер неотданный, за диванчик с валиками?
Дотелепала. У Шурки все чин чинарем за столом сидят — разговляются. Молоко у них, пироги с яйцом, рисовые.
— Шурка, Христом Богом молю, отдай, что взяла. И шифоньер твой теперь, и диванчик, а то — отдай!
Шурка уставилась на нее, голову наклонила, даже рот у нее открылся. Словно не знает она ничего. А лицо — хитрое.
— Шура, я всю жизнь на него копила, на всем экономила, жизнь обкрадывала. Чтобы похоронили меня по-людски, не по-собачьему. Привыкла уж я к нему, Шура! Удобство в нем чувствовала уже, как в гнезде родном, спокойствие неотмирное. Все тебе отдам, только его верни!
Шурка наконец поняла:
— Петровна, сказилась, что ль? Сбрендила малость? Я ж рядом с тобой в очереди к причастию стояла! Грех-то какой! Хоть дом обыщи, хоть участок — ничего не найдешь.
— Мне ж жить и то страшновато было — думала, хоть умирать будет не так боязно. В своем все-таки, обжитом, привычном.
— Не, — сказала Шурка, — я не брала. — Пирог запихнула в рот, молоком запила. — На, Петровна, разговейся. Куды ж ему деться? Найдем.
— А я тут историю видела по телевизору, — вмешалась Шуркина дочка, городская, ледащая, как Шурка, бледная, — ну, кино. Там один был — пальто себе пошил дорогое, форменное, солидное. С пуговицами золотыми, с погончиками, с воротником. Богатое такое пальто. Тоже — всю жизнь копил. Горделивый, вышел на улицу. Идет — красуется. А тут на него из-за угла — бандиты. Снимай, говорят. Раздели его. Пальто свистнули. А он и помер.
Марфа Петровна аж подпрыгнула от отчаянья:
— Так он помер — и вся недолга! Без пальто-то — какая жисть? А я — как без гроба помру? Нельзя мне теперь помирать. Горе буду мыкать, а жить. Не хочу в тряпке-то мокрой в земле вечность лежать.
— И живи, — сказала Шурка. — А чё тебе? Никто не торопит. Дом, огород…
Марфа Петровна захныкала:
— Устала я. Тягостно. К смерти уже приготовилась. Дела на земле закончила. Зажилась. Восемь десятков уже живу. Когда еще к смерти так приготовишься?
Приуныла совсем: действительно, помирать собралась — такой на прощанье благодатной, приветливой показалась жизнь. А как стало нельзя помирать — такой тягостной, безрадостной обернулась. Зацепиться не за что. Сплошь — страдание. Мужик одноногий, спившийся, в канаве сгинувший в мороз тридцатиградусный ей привиделся. Варварка — уж сколько лет ни слуху от нее, ни духу. Жива ль еще? Горькая показалась жизнь. Безлюбая. Глаза б не видели.
— Петровна, — тихо сказала Шурка, — самогону хлебни с расстройства. Расслабься. Обогрей душу.
В граненый стаканчик плеснула.
— Домашний, собственный.
Марфа Петровна пригубила. Обожгло внутри. Словно пламешек какой загорелся. Погорел-погорел — потух. Тепло осталось.
Посидела еще молча. Бездумно. Бесчувственно. Домой собралась.
— Провожу, — вскинулась Шурка. — Упадешь еще, с самогона-то, поломаешься.
Пошла провожать.
— Эфиоп это все, — тяжело вздохнула Марфа Петровна. Покачивалась слегка. — Эфиоп проклятый!
— Зять-то? — Шурка участливо заглянула в лицо. Шею даже согнула набок.
— Черный, глазищи страшные, о какие! — Марфа Петровна скрючила пальцы, словно держала камень. — А зубы у него — так белые все.
— Вот-вот, — поддакнула Шурка. Головою мотнула вверх. — Погодка-то!
Сощурилась на ветви еловые, снегом запорошенные, причмокнула языком. Рукавиц не взяла, так просто ладони в рукава сунула, как в муфту какую, сложила руки на животе. А Марфа Петровна в землю глядела, под ноги — что вокруг пялиться!
— Ты вот от одиночества маешься, а я — от многолюдья: всем подай, приготовь, постирай, убери… Городские, ничего не умеют, к сельской местности не приучены. А как не принять — родные, к тому же — беженцы.
Марфа Петровна ее не слушала, втянула голову в плечи, сопела громко, бормотала себе под нос:
— А одет по-нашему. Сорочка на нем, спинжак.
— Да, погодка выдалась! День Божий! Нам на утешение, ребятне на радость: вон, гляди-ка, с пригорка-то на салазках вовсю катаются.
Подвела Марфу Петровну к оврагу, постояла, любуясь:
— Привольно у нас, не загажено.
Марфа Петровна и глядеть не стала. Набычилась вся, чугунная от мороза, от обиды. Жгучая такая обида вдруг подступила — нутро раздирает надвое.
— А-а-а! — завопила вдруг Шурка. — Надумали-то чего, окаянные! Гляди, Петровна, вон в гробе твоем ровно как на салазках с горки катаются. Понабились — человек пять их там, ишь, вниз помчались. И крышку к тому же делу пристроили, ироды!
Марфа Петровна вскинулась, воспрянула.
— Где? — закричала. — Покажь!
Увидела — пятна плывущие, разноцветные на дне овражины, мальчишка какой-то пузом на перевернутой крышке катится.
Шурка как сиганула в снег, следом за ним поскакала. Руками только махала для равновесия. Марфа Петровна тоже ногу начала было по склону спускать, да закачалась, уцепилась за куст, руки поободрала, еле вылезла.
Шурка же добралась до самого низа, поймала за шкирку одного, другого, заставила все наверх тащить. Сама снизу подталкивала: и гроб, и крышку. А они скользкие, несколько раз на Шурку скатывались, из-под рук уходили. Да она бугорки под ногой нащупала, встала на них, как на ступеньки какие: ни шагу назад. Согнулась сама в три погибели, руки вытянула, поднаперла что было мочи. Вытащили кое-как. Встали перед Марфой Петровной виновники — запыхавшиеся, красные. А глаза — бесстыжие. Дерзкие такие глаза, насмешливые. Ну так Шурка надавала по шапкам, до самого дома переть заставила.
Водворили на место. Обтерли насухо. Матрас обратно вложили вместе с подушкой. Крышку же прислонили к самому шифоньеру.
— Обожди, — сказала вдруг Шурка. На стул присела. Вжалась в самую спинку. Глаза закатила. — Невмоготу мне что-то, Петровна. Водички бы. В глазах рябит и сердце бухает — заходится аж.
Одну руку прижала к сердцу. Другая — обвисла у нее безжизненно. Марфа Петровна набрала из ведра водички в рот, спрыснула ей лицо, освежила малость. Шурка ж сидит зеленая. Страшная такая, тощая. Рот приоткрыла. Склонила голову набок и не шелохнется.
Марфа Петровна за рукав ее подергала, жутко ей.
— Шурка, ты, это, очухивайся. Я тебе капель сейчас накапаю. Пузырек только отыщу и сразу же.
Пузырек стала искать, нашла в красном углу какой-то. А что там — разберешь разве? Давно уж не пользовалась. То ли настойка валериановая, как написано, то ли освященное маслице.
— Не повредит, — решила. Налила все, что было, в чашку. А у Шурки голова склоненная, рот опущенный. Потормошила ее — не откликается, уснула разве что. Чашку ту к губам ей поднесла — авось и так в рот попадет. Опрокинула. Потекло все по подбородку, на платок цветастый, праздничный, на телогрейку.
Отпрянула Марфа Петровна, постояла так, прислушиваясь, потом тихо-тихо подошла поближе на цыпочках. Заглянула снизу в лицо — кажется ей, оно хитрое такое, улыбающееся, лукавое. С другой стороны глянула — а оно торжественное, серьезное.
Завыла Марфа Петровна тоненько-тоненько. Руками себя по щекам похлопала. Плачет, а слезы из глаз не катятся — словно в пустыне: высохли.
Тихо так стало в горнице. Чуждо все. Шифоньер какой-то, диванчик. Откуда-то тебе гроб с матрасом. Икона в красном углу от копоти черная. Окна мутные, до середины снегом заваленные… Ангел смерти, что ли, пелену какую набросил — окаменело все разом, замерло.
Повыла, повыла Марфа Петровна и замолчала. Кулаки прижала к лицу. Маленькая, красный носик картошкой, глазки — серые пуговки.
— Проклятый, натворил-то, — всхлипнула Марфа Петровна, запричитала, попятилась, пока не наткнулась на что-то твердое такое, устойчивое, крепкое. И тогда отняла один кулачок от щеки, погрозила им известно кому, стиснула челюсти и решительно так сказала, трижды, как бы отрезала:
— Не отдам! Не отдам! Не отдам!
Наутро Шурка как ни в чем не бывало забежала ко мне.
— Ты как себя чувствуешь? — спросила я на всякий случай. — Хочешь, я подарю тебе новенькую клеенку на стол? А хочешь — мексиканские приправы? Деду своему насыплешь в суп — они такие яростные, веселящие. А хочешь — кофейку тебе налью? А хочешь — коньячку туда капнем? — Во мне горело медленным огнем чувство вины, и я пыталась сбить его пламя суетными порывами набросать туда всякой огнеупорной всячины.
Она засмеялась и сказала:
— Ну, давай. Попробую. Ведь все хочется в жизни изведать, да не все можно.
— Это как раз можно, — обрадовалась я.
Она как-то застенчиво пожала плечами.
— Иногда вот, кажется, и правда можно, вроде запретов никаких нет. А потом оказывается — нельзя было так поступать, ошибка это. А как понять? А жизнь уже испорчена. Я вот тебе расскажу. Дочка моя — та, которая потом на Украине замуж вышла, любила когда-то без памяти Олегу — соседа твоего.
— Пьяницу?
— Это он потом уж пьяницей стал, а поначалу такой видный был парень, красивый. И так дочка моя по нему страдала, так сохла! А Олегу этого подруга ее присватала — Светка. Женила его на себе. А моя-то — убивалась, убивалась, так что я сама ее отсюда отправила подальше от счастливой парочки: насильно вытолкала из дома, билет купила, узелок в дорогу собрала. А у тех уже и дочка родилась — миловидная такая, светленькая личиком. И вот исполнилось ей четыре года, она спустилась к нашему прудку, где мы белье полощем, ну — там, внизу, и — утонула. И Светка после этого — затосковала люто, запила. Почернела вся, скукожилась. Как-то раз пошла в сарай по ночному осеннему времени и удавилась. Вот какая судьба! А если б такое с дочкой моей? Так что, может, Господь ей милость оказал, когда Олегу этого от нее отвел, а она-то плакала, головой об стенку стучалась… А я — тоже хороша: сама своей волей послала ее на Украину к родственникам. Ну и вышла она там замуж. Так потом именно что в зараженной местности оказалась, у самого ведь Чернобыля. Муж ее там и помер через три месяца, и она облучилась, и дочка ее облученная. Так вот, я тебе говорю, зачем же я ее своими-то собственными руками на эту Украину отправляла, на погибель такую? Плакали ведь обе, когда она уезжала! Жила бы она здесь до сих пор и беды не ведала… Все бы увидела, от чего Господь ее в свое время сохранил… Эх, кабы знать, что можно, а что нельзя нам, как было бы тогда легко. А то вроде иди куда хочешь, делай как знаешь, а куда пойдешь-то, слепой да несмышленый?.. Вот и вся твоя свобода. По той дороге пойдешь — в беду попадешь, по этой дороге пойдешь — костей не соберешь, а прямо пойдешь — в канаве сгниешь. А как бы вот и пойти, и уцелеть, и зайца за хвост поймать, и мудрость приобрести, и принца повстречать, и на пиру меду-пива попить?
Это пессимистическое рассуждение Шурки о свободе выбора закончилось таким глубокомысленным и торжественным вопрошанием, что я недаром почуяла здесь риторическую фигуру и замерла в ожидании продолжения.
— И то сказать, — снова начала, переждав паузу, Шурка, — если нет человеку судьбы, ничего у него не получится, все в конце концов рухнет, рассыплется. А если есть судьба, то на каждую горесть свою получит он великое утешение, подарок ценный, так что выйдет из беды приукрашенный да обогатившийся. По судьбе-то своей и дорогу свою выбирай, так выходит. И шагай себе по ней без страха и уныния. Вот она, свобода-то.
— А как почувствуешь — по судьбе дорога или против судьбы? — заинтересовалась я.
— А смотря что за человек. Если, положим, сердцем он привык жить, верующий, так он выйдет поутру, помолясь, встанет на перекрестке: “Скажи мне, Господи, путь мой…” — да как Бог на душу положит, туда и направится: “Управи, Господи, стопы мои”. И куда бы теперь он ни пошел, будет с ним смотрение Божье: судьба. А вот труднее тому, кто привык жить своим умом: начнет он представлять, да прикидывать, да кумекать, что на этой дороге его ждет, что на той. Где ущерб, где выгода. Ну, Господь его вместе с расчетами и оставляет. Только можно ли заранее-то предусмотреть, где ты на змею напорешься, где ногу сломаешь, где глаз выколешь, а где на грибное место набредешь? Можно ли было предвидеть Чернобыль-то, когда вся Украина тогда была сытная да спокойная? То есть и получается — где Бог, там и судьба твоя, а где судьба твоя — там и Бог с тобой. Ну так и быть — выпью я у тебя кофейку, да и за дело пора.
…В следующий раз, когда я приехала в Троицк, известив, как обычно, Шурку телеграммой, меня встретили в саду огромные сугробы, а дома — ледяные стены.
Я пошла к ней, беспокоясь, не обидела ли я ее чем, не уязвила ли — что это она меня покинула? И потом — может быть, именно что нельзя мне было вставлять ее, подлинную, в сюжет, не имевший к ней никакого касательства, и так расписывать, поддаваясь чуждой для ее жизни логике, ее дальнейшую судьбу, к которой она сама относилась столь внимательно и бережно? Может быть, я что-то нарушила этим в течении событий, а она почувствовала нечто недолжное то ли во мне, то ли вокруг меня, какую-то чужую энергию, и решила больше по дороге этой, ведущей к моему дому, не приходить?
Дверь мне открыла худосочная молчаливая внучка. Открыла — и сразу спряталась за дверью. Муж Шурки, которого она называла дедом, расположился в углу неубранной комнаты, хмельной и пригорюнившийся. Он сказал, что Шурка уже две недели как слегла и теперь в больнице. Я помчалась туда. Она сидела в палате, нахохлившись, на скрипучей железной койке, поджав под себя одну ногу и безучастно глядя в окно, и напоминала плохо перезимовавшую птицу. По ней сразу было видно, что прежде ярко горевший светильник ее опасно накренился, пламя его потеряло обычную ровность горения и вот-вот начнет чернеть и чадить.
— Инфаркт, — беспомощно развела руками она. — Разрыв сердца по-нашему. Видать, перенапрягла сердце-то я. Все судьбу пытала. Ой, боюсь не выкарабкаюсь.
— А за что же ты ее так пытала? — спросила я, стараясь улыбнуться.
— За жизнь свою — по судьбе ли все там прошло или против судьбы. И вот когда по судьбе, так сердце радовалось, — что бы там ни было, хоть что тебе. А когда против судьбы, так хоть и хорошее что случалось, а не в радость, ныло сердце-то. Дочку-то я в Чернобыль отправляла — сердце царапалось, болело сердце, а я не послушала. Думала — место спокойное, хлебное, а хлеб — отравленный.
— Да не казнись ты так, — вздохнула я. — Может, и там, и тут испытание твоей дочке было назначено. Нельзя же прожить, не прикоснувшись к скорбям. Здесь были бы одни, там — другие.
— Это-то да, — махнула она на меня рукой. — Везде горевать бы пришлось, не в том дело-то. Я ведь что так маюсь? Богу-то я тогда изменила, вот что. Не послушалась Его, не поверила… Отмахнулась от Него.
— Что значит — отмахнулась, Шурка? Разве Он так внятно с тобой говорит, что ты можешь все расслышать и уразуметь?
— Ну да, — удивилась она, — а то как? Как поступать-то, если Он молчит, не подсказывает? Ведь вслепую живем-то!
— То есть ты хочешь сказать, что вполне определенно поняла, ну вот как меня сейчас, все то, что Он тебе говорил, и — не выполнила?
— Ну да, конечно.
— И как же Он тебе все говорил?
— Да так и говорил — прямо изнутри меня. А я Ему тогда вроде как: замолчи, сама знаю, что делаю. А вот, к примеру, тебя увидела, как ты в саду мотыгой размахиваешь, и тут же и услышала: надо помочь. Я и ответила на этот раз: хорошо — и пришла. Правильно поступила. А как же? Чего удивляться-то? А ты — как в больницу ко мне попала?
— Дед твой сказал, что ты здесь, я и прикатила…
— “Дед сказал”, “дед сказал”, “прикатила”, — передразнила она меня и вдруг рассмеялась, озарилась изнутри, даже порозовела от этого света. — Дед ведь именно что только сказать — сказал, а подсказал-то тебе кто? А привел тебя сюда — кто? Ну, кто? — Шурка смотрела уже совсем весело. В ее взоре читалось и какое-то недоумение — что это, правда ли я действительно этого не понимаю или только прикидываюсь, дурачу ее. Не выдержала, сама ответила: — Он, Он Сам тебя и привел, да еще и мне шепнул: жди гостей, Александра, готовься. Вот и дождалась. Еще и не то будет.
Через неделю она умерла. На третий день ее отпели и похоронили. Я шла вместе с ее дедом, болезненными дочкой и внучкой и несколькими старухами за гробом и жалобно пела: “Святый Боже…” В двух шагах от меня ковыляла, тоненько подвывая, та самая бабулька с серыми глазками-пуговками и на кривых ногах, которую я мысленно представляла, когда писала свою Марфу Петровну.
— В последний путь, — проговорила она, кидая на крышку гроба комья мерзлой земли.
Встала возле меня, произнесла с досадой, хлюпая носиком и стирая кулачком мутные слезы:
— Хворая была, по виду только крепкая. Все с этим домом твоим возилась, надорвалась: то ему это надо, то ему то. Говорила я ей — уморят тебя, Шурка… Не послушала.
Эта несправедливость уколола меня — мне казалось, что Шурке нравилось приходить туда, чувствовать себя полной хозяйкой. И работала она в саду весело, пела даже. Может быть, в отместку я чуть не спросила ее, отдала ли она в конце концов Шурке свой гроб, но вовремя осеклась, застыв над самой бездной безумия, на границе двух миров, может быть, и нераздельных, но в то же время и неслиянных. Они располагались друг против друга, взаимно отражаясь и искажаясь в отражении.
Я просто поклонилась этой своей обличительнице, не подозревавшей о нашей с ней связи, и пообещала:
— Долго жить будете!
Я и не ожидала, что буду так горевать о Шурке. Мысль о том, что я своими писаниями могла способствовать приближению ее смерти, мучила меня.
Вернувшись с похорон, я даже написала об этом стихотворение. И все же меня продолжало томить сознание того, что я была причастна к Шуркиной смерти: все мне мерещилась непреложная связь между героем и прототипом, между той реальностью и этой, и обе сходились у Шуркиного гроба. Но — каким образом?
Ах, каким, каким! Сама же незадолго до этого написала повесть “Зеркальная мастерская”, сюжет которой разворачивался именно в том направлении, в каком героиня описывает свою жизнь, приправляя ее самовластным воображением. И происходит вот что: то ли подлинная реальность начинает подстраиваться под вымышленную, то ли в этой, придуманной, начинают звучать пророческие откровения…
Со всем этим — то есть с рассказом, стихотворением, “Зеркальной мастерской” и описанием внезапной Шуркиной смерти — я и отправилась к отцу Ерму. Но он поднял меня на смех и строго-настрого наказал выкинуть все это из головы, “потому что это все чушь, не ожидал от вас, бабкины суеверия, магизм, язычество”, хотя я и пыталась прочитать ему целую лекцию как о взаимном влиянии искусства и жизни и о портрете Дориана Грея, так и об ответственности художника. Утомленный, он сказал:
— Все, с этим покончено, тема закрыта. А повесть эту вашу, ну, “Зеркальную мастерскую”, советую вам просто сжечь где-нибудь в камине.
Я и сожгла не раздумывая. Из головы, как он и заповедовал, все это выкинула, но в сердце — что-то еще осталось.
Да и дом с садом стали постепенно приходить в упадок с Шуркиной кончиной. Парники разворовали соседи, яблони со сливами ободрали солдаты из военной части, которая находилась поблизости, на кустах расплодились жадные склизкие улитки, и все поросло травой, быльем. А дом стал подвергаться нашествию бомжей, которые растащили и без того скромный скарб. Словно отступил от места сего его ангел-хранитель и тут же понабилась сюда всякая нечисть. Ах, никто, никто, по-видимому, в Троицке не приучен был так, как Шурка, расслышать в своем сердце слова Промыслителя: “Помоги ей!”
Как-то, приехав в Троицк, я решила навестить Шуркиного деда. Он сидел на завалинке перед домом, прежде, при хозяйке, украшенным ящиками и горшками с веселыми цветами, а теперь поблекшим и как бы даже уменьшившимся в размерах. Дед был, как случалось и в прежние времена, хмельной, но теперь явно опустившийся и почерневший, как головешка.
— А Шурка-то — того, померла Шурка, — сообщил он мне, забыв, что мы шли с ним рядом за ее гробом. — А во сне — приходит. Все говорит, что надо сделать по хозяйству. И ругается, ругается…
— Ругается? За что? На кого?
— Да известное дело. На меня ругается, на кого же… Говорит, будешь пить горючку — тебя ко мне не пустят, так и знай. Вовеки не свидимся.
— Ну а вы?
— А я — что? Все пью помаленьку. По граммусечке. На помин души да на утешение. А она все равно ругается. Говорит: ни-ни, Васильич, ни-ни. В строгое, значит, место попала, чинное, раз за граммульку туда не пускают. А тебе велела передать (так и сказала: хозяйке белого дома), чтоб ты, это, особенно-то не раскручивалась.
— Как-как? Может… не кручинилась?
— Нет, не раскручивалась. Как-то так, вроде того.
Я стала его переспрашивать, но потом поняла всю нелепость своего любопытства к этим сомнительным вестям из загробного мира. Ну не раскручивалась так не раскручивалась. Думать еще об этом, гадать, что это может значить!.. Я и так не раскручиваюсь — сижу себе спокойно, никуда не лезу, ни за чем не тянусь, беру то, что лежит под рукой. Стараюсь следовать Судьбе, а не блуждать самовольно по разным там дорогам и перекресткам.
И все же, все же… Тем же вечером, доставая из колодца ведро и вовсю налегая на туго поддающееся колодезное плечо, я вдруг увидела прямо перед глазами огромного жужжащего шмеля.
— Поди прочь, — отмахнулась я от него и разжала пальцы, впившиеся в зигзагообразную железяку. Тяжелое ведро помчалось вниз, а ручка начала бешено именно что рас-кру-чи-вать-ся, пребольно стукнув меня в плечо. “Хорошо еще, что не в зубы да не по скуле”, — подумала я. Ведро с шумом рухнуло на дно, вода, которую я с таким трудом тащила наверх, вылилась обратно, а ручка все еще колыхалась туда-сюда, скрежетала, будоража нервы. И шмель все кружил, плюшевый, золотой, налитой, и жужжал, словно пробовал выбить из воздуха искру, сам трещал-потрескивал, сверкая, как фейерверк.
Я боязливо отступила к дому и вернулась к колодцу только тогда, когда сомкнулись в саду влажные сумерки и отяжелели бабочки, а шмель улетел восвояси по-хозяйски обихаживать открытые небу луговые цветы.
Помяните эту Божию рабу,
с богородичной иконкою в руке,
с покаянною молитвою на лбу
и прощальной синевою на виске…
Шурка, Шурка, я не знаю, как сказать:
не впервой тебя мне в гроб холодный класть,
не впервой — платок на узел завязать,
к ледяному лбу под лентою припасть…
Я, заслушавшись речей твоих и фраз,
от которых разливался колорит,
то ли притчу сочинила, то ль рассказ,
где твой образ героинею глядит.
Там ты бегала по снегу, там к лицу
подносила в изумленье две руки,
но сюжет пошел, особенно к концу,
воле, замыслу и жизни вопреки…
С удивлением — за краешком стола,
сильно за полночь, когда расплывчат взгляд,
я увидела, что Шурка — умерла:
просто села и откинулась назад.
Это — логика рассказа. Это — строй
слов, которые…
И — не с кого спросить.
Так сидела я пред Шуркой неживой
и была ее не в силах воскресить.
Трепетала — нет ли магии какой,
нет ли связи у портрета и лица:
меж написанною Шуркой и такой —
Птицей Божией, созданием Творца?
…Знаю, знаю — грозных ангелов Своих
Без подсказок высылает Судия,
и шестой главы Исайи третий стих
потрясает основанья бытия.
Ведь когда Он самовластно гонит вдаль
ураган иль гасит свечечку в глуши,
разве Он у сочинителей: “Пора ль?” —
станет спрашивать, кроша карандаши?
И, с огарком догорающим в горсти,
что могу я — пред дорогой гробовой?
Лишь усопшей — двоекратное “прости”
завязать в единый узел вещевой.