повесть
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 2007
Щербино Ксения Андреевна родилась в Москве. Закончила МГЛУ им. М. Тореза. Публиковала стихи в различных периодических изданиях. Прозу печатает впервые. Живет в Москве.
Начинаю понимать, что близких людей на самом деле гораздо меньше, чем мне казалось. Меньше, чем мне хотелось. И это совсем не те люди, о которых я думаю. Память избирательно подсовывает сентиментальные картинки. Почему-то хочется плакать, когда вспоминаются подаренные мамой фломастеры — ну почему-почему-почему они засохли? Щенячья нежность к потерянным вещам преследует меня с момента переезда в Париж. За ней следуют сентиментальные опечатки.
Пишу сотни писем — на цветной бумаге, покупаю ее, экономя на еде. Париж — черно-белый, как фотографии Дуано и Брассая, все цвета уходят в письма. Вы писали когда-нибудь на алой папиросной бумаге? Это вместо паруса — отправить весточку своему капитану, что Ассоль не хватает цвета. Пестрыми бабочками письма разлетаются над Европой, достигают границы Азии, садятся на руки моим родным, сообщают, что со мной все в порядке.
Есть во Франции сеть магазинов “Au nom de la rose” — “Во имя розы”, — где продают миллионы роз всевозможных калибров и оттенков, перед магазином стоят вазы с букетами, а тротуар усыпан разноцветными лепестками. Я ехала сегодня и думала — ведь после закрытия кто-то же их подметает? Значит, есть должность такая — подметатель розовых лепестков?
Мама-мама, я выхожу замуж за подметателя розовых лепестков. Вот тебе и сказка про Золушку.
А что, представилось мне, если я тут сняла квартиру — на восьмом этаже, без лифта, восемь квадратных метров, стены белые и занавески алые, а что, если мой сосед — сам Бог? В аристократичном районе, где живут старушки с клюками и шляпами, где мужчины улыбаются и уступают дорогу, где женщины желают друг другу прекрасной погоды, что, если мой сосед — сам Бог? В бешеных полосатых гетрах, бархатном плаще, притворяется безумным, чтобы консьержка впустила, если вдруг забудет ключи. И каждую ночь я слышу, как он поднимается по винтовой лестнице, стукнет каблук о ступеньку, кашлянет сердце, стукнет другой о ступеньку, кашлянет. И так восемь этажей по деревянной, винтовой, уходящей в небо лестнице. С черного входа. И дернется дверь, и он войдет в комнату. Чай заварит, густой, розоватый, чуть прозрачный. Несколько чаинок непременно проскользнут, прилепятся к краю чашки, будут держаться изо всех сил. Но он их ссадит, как безбилетных пассажиров, ссадит на скатерть, белую, кружевную. У него за столом фарфоровые куклы сидят, пьеро-коломбины в бархате и шелке, в лиловых, ласковых костюмчиках. У него на столе стоит роза, крупная, чайная, ее караулит толстая серая полосатая кошка, и когда кошка задевает розу когтями, кому-то на земле больно. Он сгоняет кошку, но она все равно приходит, и снова караулит, и снова рвет тонкие лепестки, и снова кому-то больно. Господи, ну почему она все время дерет с моей стороны?
Нашла польскую библиотеку у Одеона. На витрине Краковский костел собран из фантиков. И грустно, и смешно — и совсем по-детски. Почему-то вспомнились конфеты “Три медведя”, не такие яркие, но воспоминаний в них не меньше. В польской книжной лавке на Одеоне название тонет в вишневом неоне, буква за буквой, Краков в витрине как летучий голландец… Маленький сказочный терем посреди большого шумного царства мертвых. Здесь пьют кофе и читают книги. Настоящий рай для эвридик. И круглолицый, морщинистый и бархатный, как печеный персик, продавец смешно коверкает русские слова и беззубо смеется.
Русская мечта: а вы когда-нибудь ходили с желтой пятикилограммовой сеткой картошки по Елисейским Полям?
Париж по-прежнему черно-бел, только теперь в другом аспекте цвета. На севере Парижа, куда я езжу на курсы польского, я единственная белокожая блондинка. От изумленно-неприязненных взглядов в автобусе приучена отгораживаться газетой. Вот в автобус взгромождается стройотряд англичанишек. Бритых, в маечках, с голубющими глазами (поляки, сначала подумала я, потом определила, что поляки не могут так мяукать, как англичане); начинается гвалт. Выхожу через остановку и бреду пешком в сторону университета. Совершенно невменяемые поляк и араб зачем-то собирают траву в большие белые мешки. Небо голубое, думаю о пречистенских прокуренных двориках, вытянувшихся по стойке деревьях, качелях, качелях, качелях!
Ни разу не видела в Париже качели. Так и ощущаешь, что не дома.
Познакомилась с поляком. Его зовут Бартек, а меня он называет Касей — по-польски. Высокий худой блондин с кукольными глазами, выступающими славянскими скулами. Он в восхищении — я так недавно учу язык и так хорошо говорю. Хорошо — значит, он меня понимает. “Впрочем, я знаю, вы, русские, очень способны к языкам”. Это “вы, русские” звучит так смешно, что улыбаюсь и поправляю — “мы, славяне”. Он довольно улыбается — мы, славяне. Сродство Восточной Европы. Мы одинаково воспитаны — в рамках одной системы, одинаково воспринимаем мир, у нас одинаковый взгляд на вещи и одинаковое стремление — с родной земли свалить куда подальше. Со славянской непосредственностью он мне рассказывает, что собирается в Штаты. Поддакиваю: хочу выиграть грант и уехать в Нью-Йорк. Он добавляет: “И жениться на американке”. Согласна — выйти замуж за американца. Славянская бесцеремонность в вопросах любви и карьеры. Прям Вальмон и маркиза де Мертей. “Как хорошо, что я тебя встретил”, — делает неожиданный вывод он. Ну да, осуществилась мечта моего детства — общаться с такими красивыми, холодными, белокурыми, неприступными поляками. “Обожаю Петра Великого, что бы ты там ни говорила”. Я ничего не собираюсь говорить про Петра, мне смешна пылкая ненависть к Екатерине, в конце концов, какие там вопросы государственной политики XVIII века. Рассказываю, что в России считают, будто поляки русских не любят. Почему? Пожимает плечами — зато, мол, контрабанда идет хорошо через границы. Звонит его брат, говорят по-польски. Загадочно улыбаюсь, я вот тоже не совсем чужая — прабабушка полькой была. В глазах появляется интерес: фамилия, род занятий. Споткнувшись о французское “нобилите”, наугад выдаю — “шляхта”. Шляхта, важно повторяет он, тогда понятно. Я так и подумал. Но почему — в Россию? Вопросы крови, мой господарчик….
Кстати о вопросах крови. Я начинаю уставать от этой мешанины кровей в Париже, черно-лиловом, многоголосом, грубом, раздирающем в разные стороны, замешивающем европейское тесто. В библиотеке, где принято соблюдать тишину, в определенный час раздаются дикие крики — это мусульмане в сказочно загнутых туфлях совершают свои звонкие обряды.
— Где ты живешь? — спрашивает.
— В шестнадцатом.
— О, тогда я все понял.
— Не думаю, у меня комната маленькая.
— У меня не больше, в общаге, двадцать четыре квадрата, две кровати.
— У меня в три раза меньше.
— Зато ты живешь как аристократ.
Ничего себе аристократ — или это удел аристократии такой: сводит желудок, алые занавески, белые стены, зато напротив церкви и лестница винтовая. Не по такой ли поднималась Мария-Антуанетта к ангелам перед тем, как снять домино и взойти на эшафот?
Подходит Юлька — русский ситец и русские же, русые, короткие волосы — будто сноп соломы на голове. С Юлькой мы пьем мраморный кофе, с молоком и коричневыми прожилками, с Юлькой мы взахлеб повторяем, как хорошо в России и как плохо в Париже, с Юлькой мы сидим рядышком на парах — ее левый, мой правый бок, ее голубая, моя черная кофта. Вечером Юлька возвращается к мужу, а я к пустому окну и — к “не-бояться-ночами”.
Когда за стеной едва слышные голоса соседей и не поймешь, то ли они переговариваются между собой, то ли это сонное бормотание страсти, то ли еще что, когда падает подушка, когда живешь один, главное — не бояться ночами.
В первый месяц думала — если мне придется снимать фильм про Париж, то он обязательно начнется так. Очень длинная, очень узкая и очень темная лестница, такие, наверно, внутри городских часов, чтобы протиснуться между колокольцами и стрелками. И шаги — шаги, как тиканье секундомера, только секундомер болен, видно, потому что тикает неровно. Так неровно, что невольно и сердце начинает сбиваться. Кто-то поднимается. Тяжело дышит. Света нет и не будет. Потом узкий коридор, камера дрожит, потому что дыхание дрожит и секундомер этот неровный. И в коридоре, как слепой кутенок, тыкаешься во все двери. Потом слышно, как звякают ключи, осторожно так, чтобы не нарушить общего напряжения. Потом кто-то толкает некую дверь, а в комнате — тоже темно. Сломана лампа. Выяснилось, что я жду не капитана Грея и не кавалера де Грие, а кого-то, кто бы поменял мне лампочку. У самой не получается. Какие-то неправильные в Париже лампочки.
А в Москве всегда светло. Света и тепла нам никогда не жалко. Даже чужому человеку. В магазине встретила Надю. Надю последний раз я видела шесть лет назад, да и то случайно, неразделенное (мое) желание дружить — Надя и ее брат у меня на Новый год, холодный, оценивающий взгляд, дружбы не получилось, не помню уже почему. Она не изменилась (мне, почти шепотом, я не была уверена, ты изменилась слишком, слишком сильно, и я — неуверенно — я болею). С моей стороны — контраст разительный: из пухлой радостной брюнетки в холодную худую блондинку без улыбки (два кардинальных парижских изменения — я выбелила волосы и перестала улыбаться). С ее стороны — та же прическа, те же кеды, родинка там же; у меня хорошая память на лица, которые я — в той или иной степени — любила. Какое удивительное столкновение с прошлым! Ах да, еще Надя знала Женю. Именно поэтому она осталась.
Некоторых людей мы держим в своей судьбе всю жизнь. Сначала силком, а потом они и сами настолько привыкают, что не уходят.
Теория визуальной поэзии, Бартек, галантно отвечающий на мой вопрос, ты знаешь, что такое визуальная поэзия? — могу себе представить: то, как ты выглядишь; он спал бы со мной, будь я полькой, он женился бы на мне, будь я американкой, он восхищается моим характером и презирает мою русскость. Копирую текст — что ж, тоже своего рода визуальная поэзия — мысли переплетаются с текстом и цветом платья, ах да, опять я не дошла до прачечной, Пикабия, книжка из университетской библиотеки, биография Пикассо, ну конечно, Пикабия, и почему я сразу о нем не вспомнила? Полночь, кто-то позвонил, я не взяла трубку, потому что некому мне звонить, “интерес к Дада проявляли не только художники, но и поэты”. Все завязано каким-то узлом, жизнь, искусство, афиши — бесконечная беготня по Парижу — из культурного центра в культурный центр, кофе, печатный двор, банкомат, кофе, господи, как я люблю взбитые сливки, я и кофе заказываю только ради них, жду Каролину в центре Парижа, кафе. “Современный художник Перфетти использует обрывки газет в своем коллаже, чтобы лучше подчеркнуть идею разорванности современной жизни”. Удар между ребер — Москва, ночь, Женя, показывающий мне любимую картину любимого художника, которая висит в холле у знакомого американца в далеком штате Монтана, он там был, да, а еще у американца умерла кошка, и он никак не женится, все девочки-девочки-девочки, а картина Перфетти, блондинка посреди города и ворох розовых машин, из-под которого проглядывают газетные заголовки, Женя, пепельный в рассветных сумерках, стряхивающий пепел в вазу, которую мне кто-то когда-то от большой и чистой любви подарил, ну да, так, нежных имен у меня святцы, сорок тысяч, и меньше, чем один любовник, — Каролина вечером, презрительно отшвыривая верхнюю булочку чизбургера: принести всю свою жизнь в жертву одному человеку? Боже, какая у вас средневековая гордыня — интересно, она когда-нибудь перейдет со мной на “ты”, или всегда будет это неопределенно-неличное “вы, русские”, — а дальше что, замуж? нет, я не хочу за него замуж, у Каролины бордовый жакет, рассыпавшиеся бусы, шрам над правым каштановым глазом, отчего глаз этот неподвижен и всегда открыт, официант, как-то томно и пошло говорящий ей: я хотел бы выучить географию вашего тела, Каро багровеет от ярости, круль Кароль купил круловей Каролине кораллы колору коралловего, лезет в голову польская присказка. Каждый вечер расписан, приглашение на бал, если бы, все же бюджет этого бала, нет ни на что времени, театр. Кино. Презентация. Бюджет. Другой бюджет. Расходы, расходы, никакого выхода. Директриса польского института с гордым именем Ядвига. Директриса чешского института с гордой фамилией Сабо. Доделать перевод! Написать диплом. Досье по Польше, доклад по программе “МЕДИА”. Что-то во мне ломается, страшно уставать в одиночестве, и не уставать страшно, мне двадцать четыре года, я говорю по привычке, что двадцать три, так называется специфический вид коллажа, где используются фотографии и вырезки из газет и журналов, нужно за что-то держаться, а все выскальзывает из рук, зыбко, зыбко, Збигнев Ивицки, высокий блондин из польской церкви Эглиз-полонез, средневековый жест — вода в ладонях, задержать ладонь, задержать улыбку, замешкаться, поймать взгляд, вы хотели бы? Кофе. Ерофеев — “самое красивое в русской жизни — гульба. Мы загуляли. Я гляжу, а глаза-то у него голубые-голубые”. Ага. Визуальная поэзия.
В Париже бывают немые недели. Не с кем говорить, с консьержкой расходишься дежурной улыбкой, дежурным реверансом — с соседями, от случайных прохожих отделываешься невнятным бормотаньем — или недоуменно-чистым взглядом иностранки. В такие дни думаешь — скорей бы все кончилось, да, скорей бы все кончилось, постишься или обходишь стороной церкви, бесконечно кому-то пишешь, чувствуешь, что ты — в Париже! — закрывая глаза на то, что диван сломан и от этого болит спина, а в комнате снова бардак и невкусный холодный ужин на сковородке разогревается на завтрак.
Изображаю из себя беби-долл, аккуратно хожу по комнате: три шага — разворот — три шага. До смерти, как известно, четыре… мне везет с размерами: чуть-чуть не хватает. Значит, выживу. Тоскнота нескончонна, как говорят поляки. Тоска бесконечна. И Бог. И церковь. Тихое просветление.
О кашле: он редко, но метко. Так, что меня оглушает и выворачивает. В раковину, туалет на этаже, он закрыт. Когда приступ в метро, прижимаюсь к стенке. Люди старательно отводят глаза.
Через коридор поселились чехи. Они громко смеются и поздно возвращаются. Живут вдвоем в десяти метрах и счастливы. Я пишу диплом, редко выхожу из дома и кажусь себе очень разумной. Раз в три дня нападает суточный сон. Отрубаюсь на сутки. Потом просыпаюсь, перебираю виденные сны. Никого.
Часто думаю, что дома, в Москве, меня ждет мама. И Женя. И собака. Собаку зовут Пуся. А вот сейчас пришло в голову, что в Париже, лежа в темноте в монастырской тишине, в полном и изрядно надоевшем одиночестве, ругая себя за то, что все так сложилось, я не перебираю факты, не называю ничьих имен, не задаюсь глупыми вопросами, не мечтаю, чтобы кто-то оказался рядом — или хотя бы услышать голос, — я просто хочу объесться мандаринами. До боли в животе. Помогает, знаете ли.
На набережной, там, где Хем с женой выбирали рыбок, я выбирала собак.
Братца Пусиного узнала по лаю. Единственный вопил в голос и не давал спать соседу по аквариуму, бил его лапой и предлагал играть. Сосед не реагировал. Пусины лапы оставляли круглый отпечаток на стекле аквариума, когда он пытался его пробить. Нельзя ребельных собак запирать в прозрачные клетки. Было грустно, особенно когда глупые французские мамаши шикали и говорили: “Какой злой щенок!”
Дайте мне погладить щенка, пожалуйста….
Эта щенячья, ретриверовская, золотистая грация, юношеская грация, ну нельзя в двадцать семь нравиться всем, это уже какое-то бессмертие в Венеции получается, а у меня от такой улыбки под ложечкой картонная балеринка, и крутится-вертится, и вниз головой переворачивается, а у меня, ах, сводит скулы от воспоминаний, да так, что я шесть лет держалась, а тут не выдерживаю, догоняю в коридоре, спрашиваю, нет ли у тебя учебника, — как школьница спрашиваю, вся из себя такая красивая, как тюльпанчик, в своем красном платьице, затянутом на талии, а он нравится, чувствует, что нравится, и ведь не в нем дело, а в том, другом, который непонятно где, в Москве, в Нью-Йорке, но тоже знает, что, уверен, никогда не поверит, что нет, по-собачьи, значит, чует, и этот, ретриверный, непохожий, но с такой же улыбкой, тоже чует, потому и улыбается так же, так, словно весь мир тоже с ним должен радоваться, чтобы у тебя тоже что-то там внутри от радости кувыркалось, и говорит — нету, но надо достать, и тебе надо, да, а мне надо вырваться из собственных воспоминаний, ну нельзя же стоять и глупо так улыбаться, растягиваться в улыбке, вставать на цыпочки, путать слова, так, чтобы ему приходилось морщиться, чтобы меня понять, но боже, откуда эта щенячесть, шесть лет назад кто-то другой, такой же золотистый, с такой же улыбкой…
Белые лайковые перчатки, которым я верна чаще, чем полякам и юбкам, мне неверны — пачкаются и пытаются потеряться в общей комнатной суматохе.
Наш этаж, напоминающий пансион миссис Фитцпатрик, как он описан Гарпом — разве что без дрессированных танцующих медведей, хотя чем я, вальсирующая вниз по винтовой вытертой лестнице с восьмого этажа — в тяжелой гоночной куртке или юбке на пачке, — чем я, собственно, отличаюсь от танцующего медведя? Разве что не поддаюсь дрессировке. Но экспрессия и эклектика те же.
Быть бедным и жить в Париже. Голод — всадник, который всегда с тобой. Денег не хватает не только на устрицы и улитки (море или мандарины?), фуа-гра или запеченного кролика, денег не хватает даже на блинчики и кофе, кафе-крем. Идешь, разглядываешь витрины, выбираешь кафе, словно жениха, и снова отказываешь. Я не из тех, кто женится.
Самостоятельное животное, живущее во мне, не может позволить себе привязанности. Похоже, одной привязанности мне хватит на всю жизнь. Я выбираю похожих людей все-таки.
Наконец узнала фамилию Бартека. Как ты живешь, такой непроизносимый, спрашиваю. Он берет мой экзаменационный листок, читает, смеется:
— У тебя, что ли, лучше?
Я открываю ему страшный секрет: я не произношу себя по фамилии.
— Детская логика! — фыркает он. — Пойдем пить кофе.
— Ты, — говорю, — на два дня и два года старше того человека, которого я люблю.
— Это дает мне какие-то привилегии? — спрашивает он.
Он убивает меня изощренностью своих комплиментов! В прошлый раз это было утреннее и впотьмах “Я обожаю твой шарф”, в этот раз повторенное три раза перед экзаменом “У тебя чудный почерк, мне так нравится твой почерк, ты так красиво пишешь”, интересно, что будет дальше? Что еще во мне можно похвалить, чтобы я опять перепугалась до чертиков?
Я подумаю о тебе в пятницу. Почему в пятницу? Потому что ты забил на итальянский, а я снова учу язык, который мне не нужен. И в пятницу сдаю по нему экзамен.
Вчера получаю письмо — холодное, вежливое, скучное, мол-де, болею-де, извини, что не поздравил, хороших каникул.
Пишу ответ — цветастый, как юбка-кантри, бедняжка Бартек, выздоравливай, обращайся за помощью, если что, зачем еще нужны друзья, а день рождения прошел почти под американским флагом (соли на хвост насыпала, типа учитывая, как он рвется в Америку, ах, все они туда, я выбираю мальчиков с одинаковыми мечтами), а у нас блины, целая неделя праздников, да, кстати, хочешь, приходи в понедельник, моя подруга печет блины, хороших каникул. Сегодня получаю письмо, опять холодное, вежливое, скучное: да, я хочу попробовать русских блинов, позвони мне, мой телефон… Я все еще болен, но, надеюсь, в понедельник буду. О’кей.
Неделю назад я стала чересчур взрослой.
Ты глупая, говорит мне Миколай, хлопая длинными, собачьими прямо-таки ресницами, красивая, но глупая, хоть и умная, ну что ты к нам ластишься, ты нам все равно чужая, а, пусть и красивая, ничего, что я говорю по-польски, а на каком, кстати, я говорю, а то я уже даже не чувствую, когда переключаюсь на другой язык.
Миколушке двадцать четыре, он краснеет, аки девица на выданье, в ответ на каждое обращенное к нему слово, у него каштановые мягкие глаза и нежный овал лица, он хлопает пушистыми ресницами, но я молчу, я забилась в самый дальний угол, на самый низкий стул, фактически под столом, я осторожно виляю хвостом, плотнее прижимаю уши, помнится, Пуся так делал, когда боялся, мне двадцать четыре, я ярко крашу глаза, зеленые, дымчатые, и совсем не крашу губы, а Каролина, наоборот, совсем не красит глаза — один ее глаз, карий, влажный, с золотистой апельсиновой корочкой вокруг зрачка, никогда не закрывается — и ярко красит губы, ей двадцать шесть. Мы сидим бок о бок, прижавшись, касаясь друг друга мраморными, узкими плечами, русская и полька, щенок и волчица, я боюсь, прижимаю уши и виляю хвостом, я на всех ворожу, загадываю любит — не любит, а она щерится, чувствует себя в ударе, смеется низко, призывно, и все завороженно загадывают — любит, не любит? И вот Миколушка, ласково, девичьи, целомудренно улыбаясь, говорит мне, что я глупая, а Каролина смеется, а потом сжимает зубами длинный свой мундштук, сексуально так, задорно, невнятно, и говорит — правда, она, то есть — я, похожа на бриджит бардо теперь? Особенно когда так вот забивается в угол и молчит, закрытая длинной челкой, пепельной чадрой волос, я видела фотку сегодня, похожа, похожа! И Миколушка, кажется, еще чуть-чуть — и в обморок упадет, но согласно кивает. Да красавица она, красавица, вмешивается Куба, а я затравленно оборачиваюсь. Дым и джаз, клубящиеся густые бессмысленные разговоры, еще чуть-чуть — и полночь, закроют метро, а мне же никто из вас по-настоящему не нужен, даже Миколушка, я просто нечеловечески устала, а дома меня никто не ждет, поехали? — неуверенно спрашиваю в никуда.
Мы мотались по Парижу, слушали джаз, пили “Кир”, предавались воспоминаниям, рассказывали странные истории, обсуждали мою выставку (и мою любовь, кстати) — а у меня разные носки, белый и красный, — я обнаружила это, когда стянула сапоги и босиком поднялась к себе. Тихо-тихо, чтобы не будить соседей.
Носки в моей квартире такие же одиночки, как я. Они тоже вечно валяются по одному.
И мама моя спрашивает, и чего ты к ним ходишь, если так плохо, а я говорю, мам, а ведь у меня и нет тут никого, кроме них, — я ни одногошечки человека, кроме них, не знаю —
А дальше срыв. И ночь.
И ночью мне снится Миколушка, спрашивающий — по-русски и горячо — как ты?
— Ты что вчера делала?
— Переводила с английского на французский на полоно-индийских встречах.
Смеется. Не верит.
Он переводчик. Он уже шесть лет переводчик, а я шесть лет его люблю. От этого он не переводит ни лучше, ни хуже. Не любит. Меня это удивляет, но привычно. Спокойное такое, тупое удивление. С такой же непоколебимой уверенностью я каждый раз удивляюсь вкусу мороженого.
Задумчиво тереблю мысль — по слову, как тряпочку, разборматываю, раздракониваю, по-щенячьи тяну, сказать — не сказать, что Индия для меня — это он, он, он там в детстве три года прожил, и рассказывал моей маме, какие слоны — огромные, и какие слоны — нежные, и хотел учить хинди, а выучил — датский, вот ведь бывает, и Польша для меня — тоже он, потому что поляки носят такие синие рубашки, почему-то именно поляки и именно синие, такие синие, что вызвончивают глаза, выгорают их без солнца, делают тело тоньше и воздушней, ну как у него, и вдруг Каролина по мобильнику, ну ты что, обиделась, осторожно так, ласково, знает же, что я обиделась, я вообще обижаюсь нервно, вспыхиваю, переживаю, воображаю себя Екатериной Второй и снова делю Польшу, чтобы ни краюшечки не осталось, ни одного мальчика, ни мне, ни другим, вот она и спрашивает, неужели я — снова, — а я говорю, тсссс, я с ним говорю, с кем это? с Миколушкой? нет, с Ним, с Москвой, и тут у нее голос делается тонким и округлым, так только поляки умеют, на самых верхних нотах, тихой сапой подкрадываются, губки и бровки домиком, ну-вы-даете — с изумлением и упреком, и снова на неопределенно-русское вы, как будто мы не договорились, что на ты, как будто не пели кто в лес, кто по дрова, не прыгали по-деревенски по лужам, не устраивали пьянку славянской души, ну вы даете; а догадалась, значит, что мне нравится Миколушка и что поэтому я обиделась, но не знает, что он мне тихо так нравится, спокойно, как нравятся европейские мальчики, без выдури нашей, без издури, без выкручивания всего, что только можно выкрутить, в том числе и того, чего нельзя, как жилы, например, ну разве можно выкрутить жилы, да и руки заломить, если серьезно подумать, нельзя, и все это проносится у меня в голове, очень-очень быстро, и я говорю, пока не испугалась, пока не передумала, говорю, тихо так, чтобы не услышал:
— Жень, а Жень?
Слышит. Ну чего ты, говорит, осторожно так, словно за подбородок берет, словно не голова у меня, а китайский болванчик, на сопле болтается и вот-вот оторвется, ну чего ты, говорит, ну ты же приедешь, летом приедешь, мы гулять пойдем, и все эти вежливые мужские отговорки, польские раскраски, ох, как поляки их любят, мне вот и Миколушка так говорит, и Марио, и Куба, хоть ему и тридцать шесть, но все равно говорит, ему, кстати, не совсем тридцать шесть, он закончил польскую семинарию в Париже, так что лет пять не считаются, они были заперты там, в закрытом заведении для мальчиков, так вот, и он тоже говорит так — как с ребенком. Ну чего ты…
А я… А странно, я вот смотрю на них на всех, таких разных, но глаза у меня всегда одинаковые.
Все связано неразрывной какой-то сетью, фарфоровые фигурки Бобчинского и Добчинского из прабабушкиной “гоголевской” коллекции и его первая роль, Хлестаков, “молодой человек лет двадцати трех, тоненький, худенький; несколько приглуповат и, как говорят, без царя в голове”, а я пришла, потому что хотела кого-то там увидеть, не его, конечно; так и с бабушкиными фигурками, я их презирала за нелепость, белесость, пошлость какую-то, а хотелось — высокого, изящного, вот и получила — исполнителя роли Хлестакова, любовь с первого движения под осуждающие взгляды неспокойных и неласковых друзей, ах, как мы прятались от них по этажам — они по лестнице, мы в лифте, они в лифте, мы по лестнице, а потом разыгрывали красивую сцену — “я возьму посмотреть этот фильм” (громко), “когда я смогу тебя увидеть?” (шепотом), “мой любимый фильм” (громко), “когда угодно” (шепотом) — какое интермеццо, ах, как я была легкомысленна в тот момент, в соседней комнате спящая его жена, ну конечно, они не живут вместе, но мне-то с моим чистоплюйством и нарочитой порядочностью забыть бы обо всем как о страшном сне, притвориться барышней с блюдечными глазами, так нет…
А мне кажется, что я дибук, что я повторяю судьбу своей прабабки, у нее, кстати, был муж-русский и любовник-поляк или, наоборот, муж-поляк и любовник-русский, но это не важно, зато они умерли в один день, и муж и любовник, а может, это бабушка придумала, она любила красивые истории про себя рассказывать. Я от нее это унаследовала, сижу тут с Бартеком, он напротив сидит, встать, говорю, в присутствии потомка Ягеллона. Сама не знаю, почему это у меня вдруг вылетело, встать, говорю, я прапрапра Ягеллона, и он отшучивается, но встает, и в глазах — какое-то уважение на всякий случай, а вдруг и правда прапрапра Ягеллона, кто их разберет, этих русских, где они спьяну, а где правду болтают, а если правду, то разве можно сидеть в моем присутствии? Встать, я тебе говорю, чучело полоньское, и какая разница, чья я внучка — Ядвиги или Екатерины, но стоять тебе не перестоять в моем присутствии, пока ноги не подкосятся.
А я потом еще раз соврала, уже Каролине, пока мы в “Макдоналдсе” о рыцарях рассуждали, она мне рассказывает, как в детстве ездила к тете в деревню, обряжали ее в шелковую рубашку, и сидела она полвечера у окошка и ждала, что рыцарь ее приедет, на коне, конечно, белом, но мы-то, русские, знаем, что рыцари на конях давно не приезжают, верней, не на конях и не к нам, это к прабабке моей, что в мужьях и любовниках запуталась и родилась в Варшаве, к той прабабке, которая двоится у меня в памяти, чтобы доказать польское мое происхождение, к той ездили. К ней нельзя было не приехать, такая она была. К ней без рук, без ног, а ездили бы, и стояли как вкопанные, и слова сказать не смели, ни вдоль, ни поперек, и она ни слова не вымолвит, только сверкнет глазами, поведет плечом, и тут уж с конем, без коня, а поедешь, потому что света белого видеть после нее не хочется. И тут я подумала про нее и говорю: а что, Каро, если мой род к Ягеллонам восходит, мало ли, какими там путями окольными, но есть семейное предание у нас, и очень им прабабка моя гордилась, потому и не выходила замуж до революции, себя боялась запачкать, а потом пришлось за кого попало, так она ни ему, ни себе это не простила, в любовниках у нее граф Н-ский ходил, его отец мой еще помнит, а до этого у нее еще кто-то был, который умер в один день с мужем ее, война же была, и неизвестно, по ком она соблюдала траур. Странная она была, она со мной, двухлеткой, на вы разговаривала, и всё по-французски, вы, говорит, Ксения, пур гран или пур пети хотите, по-большому или по-маленькому, и чтобы я не слышала от вас этого вульгарного русского. Она только в старости отошла от своего высокомерия, отплакала, говорит, и никто так и не узнал, по мужу, по любовнику или по себе она тосковала, только, говорит, век мой кончился тогда, когда русский солдатик Петька раздавил сапогом фарфоровое личико моей куклы в Варшаве, тогда и кончился, а она из окна почтовой кареты все смотрела и плакала, хотя про карету это я, наверно, уже придумала, но кукла была, и брат был, в пажеском корпусе, в бархатных штанишках, с локонами льняными, сам куколка, а не мальчик, но умер рано и кукол ненавидел, все им лица фарфоровые бил, а потом кричал, смотри, Натка, мертвые твои куклы, так и умер рано, шестнадцати не было ему, страшно умер, прабабка сначала смеялась жутко так, тихо, отомстились, мол, ему мои куклы, а потом говорит, не могу я без него, и вышла замуж непонятно за кого, чтобы выжить, и никогда себе этого не простила. Ни себе, ни мужу, ни братику мертвому, ни одному из любовников своих. Мне только простила, потому как я на свет появилась, когда ей уже за восемьдесят было, она уже отплакала свое, она уже любить захотела, и привычки у нее остались коммунистами не вытравленные, кружевные воротнички и маникюр, сто лет, а маникюр идеальный, и губы подведены, и любила она только папу моего, он брата ей напоминал, и меня, как фарфоровую куклу, а меня она учила, вы, говорит, Ксеня, помните, что кровь в вас королевская, неправду говорят, что голубая она, черная она, страшная, тяжелая, но не повторяйте моих ошибок, не разбавляйте ее, ибо не даст это счастья ни вам, ни детям вашим, ибо не смешиваются крови, не забывают прошлого, не прощают нам жизни нашей, и кто знает, может, и Бог в крови обретается, а вы, я знаю, никого счастливой не сделаете, у вас дар несчастье приносить, как и у меня, и никто вам этого несчастья не простит. Бойтесь тех, кого вы любите, а тех, кто вас любит, бегите, как черт от ладана, ибо не простят они вам своей любви, как мне, мне ни разу не простили.
Я тогда маленькая была, а она старая уже, и между нами установилось то полное непонимание, которое каждой стороной толкуется как редкостное доверие.
Состояние счастье настигло незаметно. Сегодня всю ночь улыбалась от ощущения тепла и покоя. Оказалось, спала в обнимку с собственной шубой.
У нас ведь в городе вот что случилось, рассказывал мне Уильям Кохински, маленький француз с зелеными, как небо, глазами: приехали цыгане, стали требовать, чтобы мэр дал им работу, во Франции же свобода, равенство, братство, каждый делает что хочет, а они занимаются починкой всяких там вещей, ну ты знаешь это слово по-французски — лудить, кажется, так это будет по-русски, или паять, я не знаю этого слова, я не поняла, он говорит быстро, а еще у него уголки глаз опущены вниз, как у Хью Гранта, англичанина, ну, приехали цыгане, им дали работу, а они выставили счет, ничего общего с тем, что они сделали, мэр платить отказался, и тогда за ночь город наполнился караванами, ты же знаешь, они живут в шатрах на улицах, они ненавидят дома, так вот, в наш маленький город пришло около сорока караванов, пестрых, шелковых, живых, они шумели, кричали, переливались всеми цветами радуги, и что мы могли поделать, пришлось заплатить, и тогда они ушли, и в городе воцарилась тишина, как будто все внезапно оглохли или онемели, даже говорить не хотелось, и еще стало серо и пусто, вот ведь, а рассказывал мне Уильям Кохински, француз с зелеными, как небо, глазами, за минуту до.
А это моя сестра-славянка, ты же откуда, из Польши, да, говорил мне Жан-Пьер, двухметровый фиолетовый негр с круглым лицом, вращая белками и скаля белоснежные зубы, о-го-го какие крепкие и белые, нет, из России, я так и думал, а я русский, я учился в Москве, что, не веришь, я русский, бон суар, мадемуазель, звон монеток, два сорок, мерси, звон монеток, оревуар, а ведь ты не веришь, а ты напротив живешь, а мы все равно соседи, пошли с нами, мы праздник устраиваем, а за его спиной маячит низенький, узкоглазый, желтолицый старичок, так обычно китайцев изображают, что, не пойдешь, зря, ну русский я, русский, бил себя в грудь двухметровый фиолетовый негр за минуту до.
Ага, наш большой брат Россия, говорил мне Януш, мелкий чернявый болгарин, болгаренок даже, похожий на цыганенка, в алой рубахе и шелковых штанах, а мы теперь не с вами, мы теперь с поляками, мы в НАТО, мы вас не любим, а ты чего сюда пришла, тебе тут нечего делать, это польский вечер, а вы, русские, еще хуже поляков, вот поляки, например, они никогда тебя пивом не угостят, это только у болгар душа нараспашку, но вы, русские, вы еще хуже, мне даже пива от вас не надо, говорил мне Януш, чернявый болгаренок в алой рубахе за минуту до.
Моя роджбина в Варшаве, внезапно сказал Марио, полулитовец-полуангличанин, лысый, в бандане, с длинной серьгой в левом ухе, с английским лошадиным лицом, а я устраиваю полоно-индийский вечер, если хочешь, приходи, у них очень интересная культура, у нас тоже, и потом, это же бывшие наши колонии, то есть английские колонии, а я поляк, я там был несколько лет назад, верней, я литовец, но это же когда-то была одна страна, а вообще ты интересным делом занимаешься, но тебе нелегко будет, сразу говорю, людей организовывать всегда сложно, особенно если проект большой, с идеями нет недостатка, а вот с организацией, внезапно сказал Марио, полулитовец-полуангличанин в бандане за минуту до.
Алессандро Едловски, большой, львиный итальянец, смешно размахивающий большими, удивительно ухоженными руками, рассказывал, что в “Граффити” Кальвино его поразило то, что город — это место небытия, несуществования, а значит, и мы все тоже не существуем, и он размахивал большими руками и чертил в воздухе свой несуществующий город, этот большой, львиный итальянец Алессандро Едловски за минуту до.
А я доказывала, что польского во мне больше, чем русского, ну и что, что фамилия у меня словно бы итальянская, а Куба Ванаго, который называет меня Ксюньюшкой, Куба, плотный, квадратный какой-то каштановоглазый поляк с каштановой же гривой, который недавно сбрил бороду и усы, похожий на знакомого венгра Имре, который называл меня в детстве “нюси-пуси” и таскал на руках, смеялся и советовал мне сменить национальность и дергал за красное пальто, а я расстегивала пальто и демонстрировала белое платье и говорила, что это польский флаг, ага, польского в тебе больше, а я-то сразу и не приметил, смеялся Куба Ванаго, квадратный каштановоглазый поляк с каштановой же гривой, но без бороды и без усов, за минуту до, и тогда я поняла, что они все настоящие; странно, странно, что я никого из них не выдумала.
Декабрь обрывается неприветливо-ветренно, и я, неожиданно сексуальная в красно-коричневой гоночной куртке, захожу в церковь Сэн-Этьен-де-Мон, святого-Этьена-что-на-горе, чтобы согреться…
И часами рассматриваю витражи. Приходит в голову, что если бы коммунизм был ознаменован такими же витражами — а не испытывающим блондином, грозящим пальцем, — я бы стала коммунисткой.
“Макдоналдс”, этот дурной выкрест баухауса и поп-арта, — но кофе дешевле, чем где бы то ни было. Вальтер Гропиус был отцом основателем баухауса. Основной направляющей идеей деятельности баухауса стало максимальное привнесение искусства в массовое производство. Уорхолл рисовал жестяные банки. Кофе продают в жестяных банках.
Идем по набережной Сены с немцем, распевающим Земфиру, поворачивающимся ко мне, счастливым, восторженно объявляющим — “второй куплет” (“вторая часть мерлезонского балета”, мысленно вторю я), путающим слова, фальшивящим мелодию — его пронзительный, сильный голос разносится над Сеной, распугивает случайные арабские парочки, я пытаюсь вторить ему, высоко, дыханье перехватывает — мы идем быстро, пытаясь догнать остальных. Тило, мой Тило, немцы, французы, поляки и приблудившаяся русская (о, моя вечная переменная!), побуянив на Пон-дез-Ар, артистичном деревянном мостике, небрежно перекинутом через зеленую, душную реку, отправились в какой-то парк на берегу. Мы с Тило отстали, чуть не потерялись, но нашли дорогу и уже догоняем. Он пьет вино из горла, я, вспоминая московское студенчество — пиво, из европейской бутылочки, наши по сравнению с ней безмерны, в голове проносится иняз, дворик Шаляпина, “Спаржа”, осторожно-окрашенные скамейки. Сейчас — Сена, набережная, немцы и поляки, несущие ящики с пивом, — в Париже не добежишь до ближайшего магазина, далеко, да и мы в районе Пале-Руаяль, самый центр, и что тут сделаешь. Пьем польскую водку из крышечки. Поляки угрюмые, бритые, некрасивые, их девушки рыжие и черные (о, мой миф о блондинах-славянах!), все они матерятся через слово (наверно, как и мы, но — проблеск сознания — насколько же наши мальчики краше!) — а я отвыкла от такой манеры общения, я-то в последнее время все больше на правильном дипломатическом, с красивыми мальчиками и девочками, надеждой Европы, я и сейчас пришла из болгарского посольства, в коротком платье и длинном пиджаке, в запачкавшихся на реке ботфортах, отчего вызываю у них неопределенное — ууу, курвааа. Немцы поизящней, помельче, Тило на фоне поляков почти аристократ, весь в белом, запрокидывает голову, гордец и враль — знаю наверняка. Проходил практику в Уфе. Посылаю эсэмэску Миколушке: Пан-пан, тут поляки устроили праздник на мосту, вы всегда такие странные? Лукаш требует, чтобы Тило повторил за ним: “ты выпиешь, я выпие, цала компания”, насмешливо повторяю — я, он хлопает в ладоши, приближает лицо, спрашивает — “розумешь по-польску?”. Лукаш — двухметровый детина в алой майке, огромный во всех параметрах, притопывающий и прихлопывающий в такт своей песенке; не вем, запуталась, догоняю Филиппа, говорю, пан, спой мне песенку. Русская, восторженно говорит он, у вас такой красивый акцент (кстати, на каком языке мы говорим? Я путаю французский и английский, выходит какая-то каша, французские ингредиенты он не понимает, вычленяет как неудобоваримые), вы не говорите, вы поете! Да, говорю, у нас так же про поляков говорят, он смеется, говорит, не может быть, вы, говорит, звонче, чем мы, вы красивые, подходит Тило, говорит по-русски, выпьем за любовь, обнимает какую-то полечку с оленьими глазами, она морщится от русского, но терпит. Пан, говорю я Филиппу, на милость, он чокается пивом, говорит, что ты так официально с нами, я не пан (“пан или пропал”, твержу про себя, хотя знаю, что давно пропала), давай на ты, что ты делаешь здесь? Само собой вылетает — учу польский, он принимает всерьез, пожимает плечами, в глазах читается — зачем, он учил в младшей школе русский, в старшей — французский, в институте — немецкий, все выветрились. Я говорю по-английски, по-французски и по-испански, я понимаю немецкий, итальянский и датский. Я не понимаю, о чем они все, я живу навсплеск и навылет, чтобы до донышка, я люблю с первой минуты — и до последней капли, и не люблю также, вспениваюсь от обиды и схожу на нет, как выдохшееся шампанское, я легко смеюсь и трудно плачу, я не умею оставаться вне кого-то, я не умею не отдавать себя, поэтому я учу польский, я учусь быть независимой, равнодушной, пустой, жалкой. Я учусь быть европейской.
Польский хор мальчиков похож на биг-бенд, маленькие джазисты, шепчу я Каролине, посмотри, какие у них малиновые костюмчики, и все они такие аккуратные, старательные, и потом, в джаз тоже проваливаешься, как в молитву, как в забытье, нет, глубже, чем в забытье, в беспамятство даже, в бесплотство, ах, что ты говоришь, шепчет Каролина в ответ, какое бесплотство, какое беспамятство, когда тут сам министр агрикультуры Польши во плоти, давай придвинемся поближе, и мы продвигаемся, переполненные музыкой, мы несем ее, боимся ее расплескать, раздражаемся на нелепые аплодисменты, и если бы не министр…
А в левом углу сидит кто-то очень знакомый, но я не могу его узнать, слишком много лиц в последнее время, слишком много людей, и я никого не помню, и никто не помнит меня, меня, меня ни один человек не вспомнит, если вот так встретится глазами в толпе — и растворяюсь в музыке, и чувствую свою бесплотность, и несусь туда, туда, к от нескромных взглядов белым полотном отгороженному алтарю, кричу, да вот же я, здесь, здесь, уцепившись за самую высокую ноту, за треснувшее в последней ноте сопрано, да, видишь, я, я вишу здесь, держусь за край этого вашего белого, да пустите же меня — и снова аплодисменты, и мы на шаг ближе к далекому алтарю, к не менее далекому польскому министру агрикультуры, и растроганная до слез Каролина берет меня за руку, и так мы стоим, и она шепчет, будешь мне сестрой, а я шепчу, да, и кажется, что еще чуть-чуть — и мне никто и никогда не будет нужен, потому что есть такие голоса, от которых щемит сердце, и сумасшедше, и страшно, когда поют такими голосами, но тут я снова упираюсь глазами в кого-то знакомого и осторожно разглядываю и судорожно думаю: обернись же, Куба не Куба.
Любовь к шипящим воплотилась в польском. Он жестче и холоднее. И выше по тональности. Им не рубят. Им закалывают. Мгновенно. Безболезненно. Смертельно. Несмотря на все шипящие.
Странно, почему я люблю высокие, надтреснутые, хрустящие и звонкие мужские голоса? Смеялись с мамой, как я умудрилась найти в Париже… ладно, дело не в этом. Ради одного я заговорила по-датски, ради другого — по-польски. Тут и польское происхождение вовремя зачлось, и глаза зеленые.
Мама, мама, я паненкой стану! Только что ж меня по старой привычке все тянет Андрия сыграть? С детства не понимала, как можно его — такого гордого, влюбленного, польского — убивать? Поэтому и Украину не любила. Да разве может что-нибудь быть крепче, чем это звонкое заоконное изуверство, пытанье — ты меня любишь? А будешь? И были по углам “кувшины, бутыли и фляжки зеленого и синего стекла, резные серебряные кубки, позолоченные чарки всякой работы: венецейской, турецкой, черкесской”, а пригубить далось только польское светлое, горькое, не по нашим губам шампанское. На здровье!
С языками у меня все-таки ловчее, чем с мужчинами, получается. По крайней мере они от меня не уходят. Это я их забываю.
Есть в незнакомом языке особая прелесть, недосказанность, невысказимость. В этом все и дело. В этой языковой игре, жонглировании шипящими, попытке срифмовать сено с соломой, польский с русским. Я не понимаю его. Даже когда мне понятен общий смысл, даже если посмотреть каждое слово в словаре, чтобы уже точно никаких неясностей, я все равно его не понимаю. Не понимаю настолько глубоко, что остается только в тихий омут с головой (мне два года, бабушка, щекоча мне пятки, спрашивает: “Пальчик, пальчик, любишь меня?”) — спрашивать взволнованно на ломаном: “Марчин, цо то есть — коханье?”
Он врет так простодушно, что этого вранья пугаешься, как правды. Он врет, что ему двадцать четыре, потом показывает воинский билет, двадцать два, даже нет еще двадцати двух, господи, да я на два года его старше, в нашем возрасте это равносильно двум вечностям (пальчик, пальчик, любишь меня?), он смачно целует в щеку, три раза, преданно заглядывает в глаза, спрашивает разрешения, прежде чем закурить, выскакивает вперед и подает руку, чтобы я могла спуститься. Мы гуляем по парку, вокруг люди, падают каштаны; у меня кружится голова, и до неприличия хочется чего-нибудь эдакого. Влюбиться, например. Или научиться говорить по-польски.
Я разбираю его имя с пятой попытки, дальше переспрашивать просто неприлично. Он выучил мое имя сразу и ни разу не сделал попытки его сократить. Полным именем меня зовет мама — когда сердится.
Ему абсолютно все равно, что я русская (и это после того, как я вывела целую теорию о том, как у русских и поляков взаимная непереносимость!). Более того, он любит русских, он восхищается ими (вы, говорит, сплоченные, а мы холодные и далекие), но русского он не понимает. Я с трудом подбираю слова, он силится меня понять, все время заглядывает в глаза, потом тыкается носом мне между ребрами, ну, кутенок он и есть кутенок, и спрашивает: хочешь, я тебе расскажу, как мне было больно? И начинает рассказывать, захлебываясь, боясь, что я не пойму (а я не понимаю, так, где-то на интуитивном, на подсознательном угадываю), что прерву на полуслове, нервничает, курит, заглядывает в глаза, захлебывается. Отец пил, мать умерла, трое братьев, сидел в тюрьме — кто, кто? — наколка синяя на плече, “паментай-слово-матки”, краковская Богоматерь, ферма под Вроцлавом. Я не люблю его, я вообще никого не люблю, какая-то усталая жалость, и все это так некстати и так не вписывается в мой сценарий, ну разве что — поляк, да и то лихорадка полячества во мне поутихла, или вот блондин, я так самозабвенно загадывала — лишь бы блондин, что вот и дозагадывалась.
Он рассказывает мне про своих друзей. Один кладет плитку, другой спит на вокзале, третий приютил его в комнате на бульваре Сен-Мишель. Латинский квартал, студенчество, дурная компания, жесткие друзья с холодным расчетливым взглядом. Я не знаю, как я представлю его своим подругам. Потому что шестнадцатый округ, пронизанное солнцем Пасси, метро и бульвары со сплошь цветочно-музыкальными названиями: Жасмен, Жасмин то есть, Мозар, то есть Моцарт. Я не знаю, как рассказывать о нем. Потому что не по мне чаша, я с детства не люблю пенный, сладковатый, с привкусом хлеба и деревни квас, а тут — полной, щедрой рукой плеснули.
В чем, в чем именно он врет, или это поляки такие романтичные, я работала в ночную смену, у меня слипаются глаза и губы, а он смотрит в упор, улыбнись, говорит, или я не выдержу, улыбнись, пожалуйста, мальчик, мальчик, любишь меня?
Все случилось смешно, как в женском бульварном романе. Я подрабатывала на съемках телесериала про бедных-богатых, стояла на мосту Александра Третьего, он наблюдал за русскими красавицами и звонко-польски зубоскалил. Я сделала замечание, он встал на колени, предложил встретиться. Я согласилась — мне нечего терять, мы встретились, гуляли полночи, путаясь в языках — он говорит только на польском.
Я перебираю языки, как четки, не сметь бросать меня для сабли, для товарищей, для бражничанья, он штукатурит чужие дома, кладет калейдоскопы ванных плиток, чуть больше нежности в чертах, приятели не узнают, сам отшучивается, будто какой месяц засел в глазах, куда тут шляхетство-рыцарство, ему бы бабу, мягкую и теплую, чтобы пыль строительную по постели свалять, а тут я, холодная, девичья, не-тронь-не-выживет.
Мы не любим друг друга — сожительствуем, как два обломка летучих голландских кораблей в нечеловечном океане. Я люблю рок-н-ролл и магию, он — Христа и рэп. У меня под окнами ежевечерне играют джаз, в саду католического храма, где цветут розы, огромные, медовые, которые я тайком рву ночью, чтобы хоть как-то спастись от одиночества.
Он приходит два раза в неделю. Смотрит через плечо, как я готовлю. Улыбается. Это, в общем-то, больше, чем разные языки. Это разные миры, параллельные миры, сосуществующие только в одной-единственной точке — ну да, тут, на восьмом этаже, в комнатушке с алыми занавесками. Я молча готовлю ужин — шуток друг друга мы все равно не понимаем. Молчим о чем-то настолько важном, что мне страшно.
Когда он наконец заснул, я покрылась льдом и вмерзла в кровать. Он спал, я гадала: разбудить, не разбудить, и что обо мне подумали соседи, и я хочу не шевелиться, но шевелюсь, потому что холодно, а он спит. И можно было бы его разбудить, но я не хочу, потому что сейчас тот самый момент, когда можно поговорить сама с собой. А я и сказать ничего не могу, и не потому, что нечего, а потому, что зуб на зуб от холода не попадает. А может, разбудить? И пусть принесет свитер, и я пытаюсь сдвинуть с себя огромную ледяную, сидящую у меня же на груди жабу, намерзшую вокруг меня; сдвинуть себя-ее в сторону, чтобы самой сходить за свитером, потому что он горячий и спит, а я не хочу с ним говорить. Я придумаю завтра, что ему сказать. Например, что соседи злятся. Или начну сказку: и отпустил дед рыбку в море, и главное, не думать, что море замерзло, что вдруг я буду первой, кто умрет от холода. А ведь мы в Париже, и тут почти каникюль-юль-юль-юлечка, ну позвони мне сейчас. Ну и что, что ночь уже и я лежу с кем-то рядом, и все произошло так неожиданно, что я так и осталась в балетной пачке и с открытым ртом и с мужчиной на второй половинке дивана. Жалко, что он не исчезнет с утра, а мне на работу, а с ним, наверно, нужно разговаривать, пить чай, улыбаться.
Вечны набриолиненные ковбойские поляки, карикатурно похожие на американскую рекламу годов 50-х, преувеличенно краснощекие, белокурые и до неприличия пышущие здоровьем, непосредственные в своих эмоциях, как дети (их непосредственность доходит до дикости — Марчин, разозлившись на мое непрошибаемое равнодушие буржуазии, выплеснул на меня кипящее масло из сковородки с воплем — хоть боль-то ты чувствуешь?). От так.
В Париже боль светла и постоянна.
Вальсируя вниз по лестнице, врезалась в стенку. Вспомнилось, как у нас в подъезде нарядили елку. Большую смешную пушистую елку. Запахло домом и мандаринами. На ногах меня удержал Конвицкий с его “польским комплексом”: “Поляк, как увидит балкон, сразу норовит сигануть вниз”. Наверное, в глубине души я полька.
С невыносимой легкостью бытия все понятно. А что там с невыносимой тяжестью?
Как-то все неправильно сложилось, слышишь, и я даже бегала к Сене — сигать вниз, по-польски, с душой. Потом остановилась прямо напротив тутошней статуи свободы и думаю: зачем?
— Здравствуй! Что, во Христа веруешь?
— Верую! — отвечал приходивший.
— И в Троицу святую веруешь?
— Верую!
— И в церковь ходишь?
— Хожу!
— А ну перекрестись!
Пришедший крестился.
— Ну хорошо, — отвечал кошевой, — ступай же в который сам знаешь курень…
Так и определилось наше сожительство.
Спорадическое, несемейное, не имеющее ничего общего с настоящей близостью. Помнится, он хотел остаться с утра. Я этого не хотела. Мое утро могло принадлежать только мне — одинокое парижское утро, единение с колокольным звоном из сиротского приюта, быстро накинуть белое одеяло на разрозненную постель, обернуться алой шторой, подогреть скудный завтрак, прозвенеть посудой под струей воды, хлопнуть дверью — одним словом, ясновельможная, — разве мог вписаться в это утро кто-то еще? Я давно уже выбрала родину, называя ее мужским именем, “бешеная нега и упоенье” в битве с судьбой, с налитым полнозвучным колоколом, и горе тому, кто пытается остановить его ход, обращается и он в звук. А что с того, что мы все же были вместе, так это: “Ступай скажи рыцарю: если он помнит меня, чтобы пришел ко мне; а не помнит — чтобы дал тебе кусок хлеба для старухи, моей матери”, — и сыпятся, сыпятся крошки ради матери, которой у него нет, умерла от побоев, отец пьяница, брат в тюрьме, сам шпана подвроцлавская, зато корова у соседей, и много ли этой корове надо, а много ли надо мне…
Чем больше свиваются в клубок мысли в моей голове, тем чаще я судорожно начинаю убираться в квартире, в компьютере, где угодно, свято уповая на то, что что-то изменится, что чистота к чистоте, что рано или поздно я обязательно разберусь и со своими мыслями. Достигается хрупкое равновесие. Я иду на компромисс сама с собой. Я умею быть счастливой.
Но этот развитый упорными тренировками дар столь же бессмыслен, сколь и шоколад с низким содержанием сахара, — и тогда я пошла в польскую церковь, что на Мадлен, и лежала у рисованных, современных, улыбчиво-мультяшных икон, и просила о чуде, и было светло и легко, и негромко говорил что-то ксендз, а я не понимала, или это не мне, и бежали по экрану черные буковки молитв, медленная проза, медленная проза, жизнь в эмиграции.
А мы с Марчином ели шаурму и пили из разномастных рюмок домашний ликер в кафешке в Булонь-Бильянкур, и он мне сказал: поедем домой. “Что тебе нужно? чего ты хочешь? прикажи мне! Задай мне службу самую невозможную, какая только есть на свете, — я побегу исполнять ее! Скажи мне сделать то, чего не в силах сделать ни один человек, — я сделаю, я погублю себя. Погублю, погублю! И погубить себя для тебя, клянусь святым крестом, мне так сладко…” И он сказал мне: ты будешь ухаживать за коровой, я пойду на завод, и все у нас будет как у людей, а во мне словно бы завод кончился, и корова летающая, и я говорю: зачем мне польская деревня? Моя боль и там меня найдет.
Я тоже могу носить костюмы от кутюр, сказал он мне.
Я тоже могу цитировать Евангелие, сказала я ему.
Так мы и разошлись.
Ходить по Парижу в шубе — свинство и роскошество, но у меня, больной и обиженной, серый кролик — единственный друг. Разве ж можно его оставить дома? Так и ходим, он — дымчатый, льнущий, ласковый, я — снова одна, снова верная, снова холодная, — по французскому бюрократическому аду, ибо мил-друг-польская-панночка украл у меня паспорт. А что делать в чужой стране без паспорта? Вот и свершилось.
Один знакомый сказал мне как-то, что эмигранты живут по странной кривой. Приезжаешь, одержимый амбициями, медленно опускаешься на дно. Где оно, это дно, никто не знает. Кто-то спит на вокзале, подложив под себя подушку из куртки, набитой воспоминаниями, кто-то устраивается на скамейке в парке, и все они спят, спят, покачиваются на волнах собственного поражения, а потом кто-то ломается, а кто-то медленное начинает восхождение в гору. Только не на ту, медную-серебряную-золотую из сказок, и не на мучительную иудейскую голгофу, а на упругий застроенный чужими мечтами Монмартр.
Бартек осторожно гладит мою серую меховую шубу:
— Это кто?
— Зверь.
— Как зверя зовут?
— Кролик.
— А это ты его покрасила, да? А зачем?
— Потому что я постмодернист.
В прошлой жизни я была цирковой лошадкой. У меня страсть ходить кругами. И вокруг Бартека тоже.
Провела весь день в префектуре. С допросами, вопросами и всем, как полагается. Я уезжаю домой. Шла по улице с нечеловечьим ощущением счастья.
Вот говорят о нимфеточьем-девичьем, а я о нимфеточьем-мальчишечьем. Сегодня меня провожали до дома мальчишки лет тринадцати — я наверняка казалась им взрослой тетей! Увязались за мной от остановки, глупыши, смехота, спрашивают, не я ли играла какую-то там в каком-то там (я так и не разобрала названий). Один светленький, другой рыжий. У обоих светлые, большие глаза и заостренные беличьи французские мордочки. Таких обычно в сериалах показывают, в качестве иллюстрации чистой накрахмаленной буржуазии. В сериалах, у нас — я имею в виду, или в старых фильмах “новой волны”… Этой же животной невинностью отличались герои Трюфо; эстетичные, как трюфели, но во Франции быть таким давно уже не модно. Одного зовут Жак, другого Жюль — опять-таки по Трюфо. Жюль — тот, который светленький, в длинном сером пальто, молчал, Жак — рыжий, в синей куртке, коренастый и веснушчатый — выяснял, часто ли я тут бываю и почему они меня раньше не видели. Вместе зашли в кондитерскую. Я купила безе, они — какую-то отвратительную, на мой взгляд, тянучку. А самое смешное — что мне было легко и весело.
Шестнадцатый округ. Париж. Обломки империи.
В этом возрасте не просят телефонов, не заходят в гости, не задают лишних вопросов. Зато с завидным упорством караулят у угла дома, попадаются на глаза, молчат.
О, беспощадное очарование щенячества!
Путь на почту мимо консерватории, на углу меня окликает сегодняшний Жюль, присоединяется, идет эскортом, молчит. Доходим до почты, нервные животные под грибным парижским соусом, заваривающим в туманную кашу лица и чувства.
— Мне туда, — говорю, киваю на сумку.
Он по-прежнему молчит.
— Пока, — говорю, захожу на почту, выглядываю через витрину — стоит. Ждет. Мне немножко смешно, немножко лестно, немножко грустно. Один человек — очень родной, очень далеко — дома — заглядывал в глаза, спрашивал — когда я перестану видеть в тебе ребенка?
Кажется, не он один видит во мне ребенка.
Выхожу. Стоит. Молча пристраивается рядом, идем в шаг.
— А ты, — говорит, — кто?
— Поэт, — говорю.
— А Жак думает, что актриса.
— Нет, — говорю, — какая ж из меня актриса.
— И правда, — соглашается, — у тебя акцент птичий.
— Как это?
— Так ночами птицы под окнами разговаривают. — Он изображает какие-то странные звуки, смеется.
— А, ты тоже слушаешь?
— Да.
Доходим до моего дома — литературный пятачок, звезда улиц Ла Фонтена, Готье, де Лиля и кого-то не менее литературного, разве можно снимать тут комнату и не писательствовать? Разве тут можно не представляться поэтом?
— Пока, — говорю.
— До завтра, — говорит.
Жизнь кажется написанной очень давно. И неумело. Как будто кто-то потерял нить сюжета и бродит впотьмах, натыкаясь на им же придуманные густые довольные предметы.
Консьержка-полька сегодня ворчливо:
— И не понимаю, почему это у нас такой арррондисман (“р” она произносит совсем по-русски, привычно-нетревожно) дорогой! Тоже мне, сплошные собачьи каки, ненавижу.
И дело не в собачьих экскрементах, а в том, что она устала, болеет, ждет, надеется, а ничего не меняется, даже в Париже. Потому и раздражает ее все чужое, неласковое, что она хочет вернуться, а возвращаться некуда, она успела и старуху мать сюда перевезти. А чего она только не делала! И моделью была — дородная, рыжая, с недоуменным выражением лица ничего не понимающего животного, улыбалась, теребила кольцо, развязывала красные ленточки на ситцевом деревенском платье, здесь таких не шьют. Потом перекрасилась в брюнетку, мыла посуду в соседнем кафе, била тарелки, возвращалась поздно, жизнь выскальзывала из рук, разлеталась вдребезги и почему-то мыльными пузырями, постоянно хотелось плакать, руки стали горячие, красные, некрасивые. Потом повезло. Устроилась консьержкой, выделили квартиру на первом этаже, мама, муж, взрослая дочь, коротко подстриглась и перекрасилась в блондинку. Счастлива, жизнь удалась, но ощущение тоски никуда не ушло. Потому и ругается на местных собак.
А зато у нас в шестнадцатом красные занавески, ритмичный дождь, ритмично взвизгивает соседка в такт бьющемуся о стену дивану (эти ее взвизгивания непростительно похожи на собачье тявканье или продолжительную и несдерживаемую икоту), равномерно и ревниво воркующие голуби, вспугиваемые соседкиным протяжным вздохом.
А зато у нас в шестнадцатом церковь похожа на вытянутый “сакрекер”, что на Монмартре, а напротив — красная пародийная фаллическая стела, воспевающая бог весть кого за никому не известные деяния. Может, на нее в окно любуется соседка?
А еще у нас в шестнадцатом норковые шубы и облезлые винтовые лестницы, в прорезь которых не пролезают чемоданы.
И кажется, я уже знаю, что буду скучать.
Маруся, ее звали Маруся, она меня не любила, сердилась, категорически отказывалась заводиться, чихала так, словно у нее насморк самый настоящий, а я ее любила так, как я любила его свитера, носки, тулуп его дедушки, короче, все, что было хоть как-то связано с ним, поэтому я гладила ее бирюзовый вырвиглаз ржавый кузов, чувствовала непреодолимое родство с ней и шептала ласковые слова в форточку, когда он оставлял меня в машине одну, я рассказывала ей про себя, про него, про нас, постепенно она ко мне привыкла, перестала капризничать и даже пыталась развить вполне приличную скорость, но дело не в этом, однажды мы с ней вместе спасли его в автокатастрофе, обе случайно, я — тем, что позвонила вовремя, она — тем, что удачно перевернулась и он не пострадал, да, именно так, мы обе любили одного мужчину.
Когда он продал ее, я плакала. Плакала, стараясь не попадаться ему на глаза — он бы не понял. Так бы я оплакивала сестру, но он не любил нас обеих.
Сегодня я шла домой в отвратительном настроении, а какое оно еще может быть, когда все неправильно, все пусто, все незачемно, и вдруг у входа в наш дом — шестнадцатый округ Парижа, дом два, сквер Ла Фонтэн, что может быть более французским, более буржуазным, — и вдруг у входа в наш дом стоит она — бирюзовый ржавый улыбающийся “Москвич”, Маруся, Маруся, как ты материализовалась в Париже?
Неужели ты хочешь напомнить мне, что я возвращаюсь домой?
Сегодня занимались с Бартеком прощальным шопингом. То есть целеустремленно так занимались, на результат. Правда, денег все равно не было, так что результат был материальный, но не воплощаемый. Что он смотрел — не знаю, так как ходили мы исключительно по женским магазинам. И вот когда я беру в руки маечку — чудное создание с розово-затертой аппликацией и бежевой ленточкой, никогда в жизни ничего подобного не носила, — он хитро улыбается, отбирает маечку, задушевно глядит в глаза и строго произносит: у тебя появился мужчина?
Я краснею, верней, бледнею, верней, становлюсь в цвет этой маечки и каждого оттенка ее аппликации, чтоб ее, пеструю такую, размывчатую, даже с зеленью — и отвечаю, выдергивая маечку обратно: “С чего ты взял?”
“Ты сама не своя, и маечки… ты же никогда не носила маечек. Страшно подумать, я за два месяца ни разу в джинсах тебя не видел. Ни разу в одной и той же юбке не видел, да, — но и не подозревал, что ты можешь джинсы надеть. А эту маечку можно только с джинсами, и на рок-н-ролльный концерт, и в такой маечке ты девочка, да и только, а не непонятно что на каблуках, так что, мужчина, новый?”
“Все тот же, — говорю, — ретриверный, на тебя похожий, все тот же, он слушает Элвиса, ну разве можно в моих шелковых юбках твист отплясывать, так что это свершилось — я начала носить джинсы”. А он улыбается, скотина такая, улыбается: “Я рад. Теперь ты совсем не холодная и не далекая, как раньше, и с тобой можно ходить на концерты и пить польскую водку, только что, в Америку ты уже не едешь? В Россию возвращаешься?” — “Возвращаюсь, — говорю.— Вот, недавно возвращалась, но снова здесь”. И мне легко и воздушно. И я покупаю маечку. Расплачиваюсь воспоминаниями.
На прощанье смотрели с Бартеком Жулавского. Мои ночи лучше ваших дней. Ночи ли ваши дни мои, дни ли мои ваши ночи, длю ли я ночь свою и люблю ли день свой или чем-то похожа на жонглера, у которого только что упал из рук мяч и покатился, а куда — не знаю.
Мне бы ваши дни, мне бы ваши ночи. В особо интимные моменты чувствовала себя неуютно, Бартек прикалывался, проходившие мимо французы и арабы (мы смотрели в видеозале в универе) корчили рожи и перешептывались, из-за огромных наушников я, похожая на марсианина или на меломана конца 70-х, их не слушала, да и не до них было. Голову захлестывали какие-то неправильные эмоции, все рвалось и ломалось, к воспоминаниям примешивался быт и утренняя ссора с квартирным агентом, Бартек, коварно и томно спрашивающий — ты специально меня позвала на прощание на такой фильм, чтобы я скучал по тебе, когда ты уедешь? Потом уже сидели в кафе, помнишь, говорит, ты у меня ночевала и мы переговаривались через тумбочку — о Штатах и браке по расчету?
У Бартека зрительная память. Он вспоминает события по одежде — да-да, мой черный шарф и красное пальто были упомянуты, — но у меня в голове картинка выстраивается черно-белой и немой, как старые фильмы. Ибо недосказано между нами гораздо больше, чем высказано. А уж высказано напрямую и того меньше. Для меня наши отношения были одним из вариантов бегства.
Бартек, говорю, помолись за меня в кафе на Булонь-Бильянкур, там, где красные кожаные диваны и госпел Элвиса Пресли, где вино из рюмок и рокеры у стоек. Ты же так и не был в моей комнате с красными шторами, которая теперь лежит в руинах, шторы сняты, стол продан, скатерть на полу, шкаф разобран на доски — помолись по-польски, я так и не затвердила слова молитвы, помолись за то, что мне есть куда возвращаться и есть к кому, что мне некуда и не к кому возвращаться, что меня ждут все и никто, что ты сам будешь скучать по мне — но это будет вырезано при монтаже жизни. Помолись за меня, потому что больше за меня никто не молится. Я позволяю молиться о себе только очень чужим людям.
Любимая Энтони Байетт: “История держит меня крепче, чем я ее”.