Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 2006
НИМФА
Рассказ
1
Конечно, у Белого Халата много слов. Еще и еще он впаривает мне про классический “сатириаз”. Который уже в шаге от меня!.. Что я “сатирмэн”. Что я лунный старик… И даже с прямолинейной невежливостью проскользнуло “старикашка сатир”. Под старость, мол, такое бывает. (Если сейчас же не подлечиться!.. Крыша едет… Ах, ах! Опасно!..) Да пусть его болтает… Работает!.. Врач вправе перетасовывать свои ученые слова. Но я вправе им не поддаться… Жизнь — это капитал. Я ее прожил… Могу себе позволить мягкий, тихий распад.
Белый Халат, конечно, спокоен и нацеленно внушает пациенту хотя и разжиженный, но стойкий страх. Аура страха. Пациент сидит… Замер… С врачом пациент, так уж повелось, — по разные стороны стола. Совсем по разные!.. На стенах диаграммы… Картинки… Даже живопись… Все, чтобы произвести побольше этого разжиженного вежливостью стойкого страха. Но пациент — это я. И я подшептываю себе, что я всего лишь неадекватен. И что мой случай легкий. Легчайший!.. И меня не загипнотизировать картинками на стенах.
Однако как воинственно мне сейчас думается, сидя в его кабинете! Сидя напротив Белого Халата… Я, мол, в эти минуты держу грандиозную оборону… Тысячи и десятки тысяч стариков, сидящих в кабинетах и обмирающих сейчас от страха. Бедняги!.. Надо держаться… Мы — люди. Надо биться за свое сознание. На нашем бесконечно растянувшемся фронте… Держаться, потому что борьба… И пусть врачи когда-нибудь скажут — этот Петр Петрович Алабин был всего лишь старикашка, но зато какой!
— И последний на сегодня вопрос, Петр Петрович… Начало… С чего и как — конкретно — у вас началось?
Он меня выспрашивал уже третий день.
— Что началось? — (Я вдруг становился тупым. Устал…)
— То, о чем мы с вами говорим.
А я едва не переспросил — да, да… ясно… так о чем мы?
— То, о чем мы с вами говорим третий день. То самое, Петр Петрович, ради чего вы сюда к нам пришли.
Я промолчал… Я?.. Ради чего?.. Но я же не больной. Мой случай, вы, доктор, сами эти слова сказали, легчайший… И если честно, я пришел сюда, к вам (в отделение психологии и психиатрии), из несколько запоздалого стариковского любопытства. Из любопытства… Ну и чтобы на людях немного побыть. Старику с людьми хочется!
Ну и чтобы немного в себе покопаться. Порассуждать о том о сем. (Отчасти из простой предосторожности.)
Голос врача Недоплёсова стал чуть жестче:
— То самое, боясь чего вы сюда пришли. С чего и как началось?
Я непонятно от чего… от усталости… завилял:
— Не помню.
Он засмеялся:
— Замкнулись?.. Понимаю, Петр Петрович… Первый стариковский соблазн… Первый! Это все равно как психиатру спрашивать женщину о первом мужчине… Вроде бы она все помнит, все знает. А слова у нее не идут… Парадоксальный и в то же время очень обычный факт ступора!
И ведь действительно слова из меня не шли. И действительно я словно бы плохо помнил.
— А все-таки, Петр Петрович, натужьтесь… Какие-нибудь подробности. Любой пустяк… Поймите: первый ваш опыт несет в себе мощную, даже сверхмощную концентрацию знания о вашей личности. Закодированного знания. Которое ни вы, ни я так сразу не выловим и не угадаем… Но если постепенно… Пошагово…
Разумеется, психолог-психиатр умел дожимать пациента. Пусть дожимает… Кто-то где-то об этом Недоплёсове говорил… Хвалил по телевизору. Советовал… А потом мой внучатый племянник Олежка (а точнее, полоумный приятель моего Олежки) рылся в Интернете. И нарыл — тоже совпадение, случайно — именно этого элитарного врачишку.
Мы тогда чаевничали. Олежка грыз яблоко. “Дед, может, тебе интересно?.. — сказал он, смеясь. — Психиатр Недоплёсов. Слыхал?.. Стариками занимается”. Олежка, конечно, смеялся. И (по молодости) слегка меня дразнил. А я клюнул.
Я попросил показать весь текст. И меня сразу привлекло. Интересно!.. Греческие мифы как сгустки человеческой психики, это модно! И вот некий врач Недоплёсов сравнивал известный недуг стариков с еще более известным поведением сатира в разных мифах. Того самого сатира… Старого и безобразного, который с картин великих живописцев уже век за веком подглядывает за спящей нимфой. У Недоплёсова красота мифа оборачивалась добротой — и, как мне показалось, отчасти даже прощением наших неуемных житейских страстей. Плохо ли? (Дохристианское грубоватое милосердие. Но не только.)
И рядом — смешное. Всякие потуги и добавки-прибавки, как водится, от активных читателей. Интернетовское ёрничанье… Баловство… Но любопытно, что и придурки, и равно с ними интеллектуалы всласть поиздевались над буквой “ё” в фамилии молодой знаменитости. Он был у них и врач Недоплясов. И Недоплюсов. И Недоплаков. И даже Недописов и Недопихов. Я смеялся.
И конечно, меня очень вдохновило примечание: В интересных случаях консультация врача и занятия бесплатно.
Недоплёсов сказал:
— Вы еще разговоритесь, Петр Петрович… Вы непременно разговоритесь… Не сегодня и не завтра, но мы все-таки возьмем на глазок ваш первый случай, не штурмуя его. Осадой. Мы же союзники, верно?..
Я кивнул.
— Минут десять отдохните. А потом — в класс.
Недоплёсов играючи откинул на край стола бумагу, где строчил обо мне. Где только что, прощупывая пациента, он заполнял соответствующие графы и клеточки.
Я встал:
— Доктор… Мне сказали, надо помочь повесить картину.
— Да-да. — Недоплёсов не отрывал глаз от какой-то другой бумаги. — Потрудитесь там, пожалуйста. Это как раз и займет десять минут. Вся ваша четверка там… А потом — в класс.
Я встал — и к дверям. Я, в сущности, уже ушел, я на выходе, я нажал на ручку открывающейся двери, когда врач вдогон стремительно меня окликнул — ровно в ту самую секунду ухода:
— Петр Петрович, а все-таки… Ответ сразу… С чем ваш первый случай вы могли бы связать?.. Ассоциацией. Сразу! Любым одним словом… Первым попавшимся, а?
— Боржоми, — как-то быстро ответил я.
— Отлично. Боржоми — населенный пункт или напиток?
— Вода.
— Идите, идите. Всё.
Я шел коридором. Какой цепкий!.. Вырвал информацию!.. Наверняка Недоплёсов сейчас же снова придвинул к себе мой лист бумаги и наверняка вписывал в одну из пустых клеточек: Боржоми. Напиток.
В коридоре я увидел Чижова, наиболее симпатичного мне из нашей стариковской четверки. Он школьный учитель.
Подойдя ближе, я сказал, что готов потрудиться во славу модерновой медицины, я готов помочь — а где живопись? где картина?
— Не знаю. Везут ее… Или уже несут.
— Долго что-то несут. Я думаю, они ее рассматривают.
Мне хотелось пошутить:
— Рассматривают, я уверен… Трогают. Слегка хватают нимфу за задницу.
— Нарисованную? — Он фыркнул.
— Да, нарисованную… А почему нет?
Но мой шуточный настрой Чижову не по душе. Школьный учитель относится к нашим здесь занятиям всерьез. Слишком всерьез к Недоплёсову. Слишком всерьез к жизни. Ему, на мой взгляд, временами недостает стариковской легкости. (Галоп седин! Стариковская придурь!.. Это не для Чижова.)
Но, возможно, у них с Недоплёсовым срабатывает социальная порука, взаимоподдержка. Учитель не может пренебрегать врачом.
— Мне наш врач интересен. Он талантлив. Во всяком случае, оригинален, — начинает Чижов (по-преподавательски угадав ход моих заниженных мыслей). — Мне только не нравится это его жареное словцо: “сатирмэн”… Знаете, он активно вводит слово в научный обиход… Видели его статьи?
— Нет.
— Жаль.
Чижову хочется поговорить. (Попадая к врачам, всякий одинок. И потому старики особенно ценят контакты в казенных коридорах. Суррогат скорой дружбы.)
— Что ж не почитали?.. А самих вас, Петр Петрович, не коробит слово “сатирмэн”?
— М-м.
— Я понимаю… Привыкнуть можно. Но в написании это все-таки режет глаз. Почему через “э”?.. Интересно, как это слово у него будет выглядеть по-английски… Ведь по-русски всё подобное через “е”… “спортсмЕн”, “бизнесмЕн”, “джентльмЕн”…
Его голос разогнался до громкого:
— Я хотел Недоплёсова спросить. Мне, мол, интересно… Написание, мол, говорит о многом… Но я испугался и смолчал. Вдруг он скажет, что “джентльмен” — это о совсем других людях.
Ага, ага! Мы тоже немножко шутим. Надо поддержать школьного учителя:
— Да, — говорю я. — Это вы вовремя спохватились. Насчет джентльменства.
А нас уже трое. Подошел по коридору еще один наш — Дибыкин. И сразу басит:
— Ну что-о-о, умники?
Можно не отвечать. Дибыкин дебиловат, разговор с ним никакой.
Они стоят рядом — контрастная пара. Чижов деликатен. Чижов — высок, худ, с небольшой седенькой бородкой и в очках. Он похож на Чехова, уже ялтинского. Все понятно. Школьный учитель, конечно, знает о себе и о Чехове… И возможно, культивирует эту свою похожесть. Так что он гуманен, мягок, человечен. Дибыкин рядом с ним гора горой. Мощный, могучий старикан. Мы все (вся четверка) довольно крепкие старики, но грубый мощный Дибыкин — это и вовсе нечто. Комок мышц.
Этот комок мышц наконец вспомнил:
— Пошли, пошли к черному ходу, умники!.. Ха-ха-ха. Картинка там. Картинка приехала!
Он похохатывает… Что тут смешного?
Мы идем к черному ходу. Картина и впрямь уже там. Ее выгрузили и оставили прямо у дверей. (Слышен шум отъезжающей машины.) Возле картины медсестра Ариша и наш четвертый старик — Клюшкин. Он нервный старик. Он машет нам своей пораненной забинтованной рукой:
— Чего вы там!.. Давай, давай, сатирмэны. Надо нести… Жду, жду, никого нет!
Мы подходим. Примериваемся, как взять. Я беру снизу и сбоку.
— Ваутерс… Копия с копии, — негромко сообщает мне о картине школьный учитель Чижов. Учителю хочется, чтоб люди всё знали. Просветитель… Он тоже берет за раму снизу.
Понесли.
Размер картины немалый, рама тяжелая. Ариша, организовав нас, шагает рядом и подгоняет краткими командами: “Неси ровнее!” — и еще: “Осторожнее на углу!” — и еще: “Легче, легче. Это тебе не рояль!” Но затем она замолкает. Наши руки согласовались, и теперь командует Чижов — учительствуя, он в школе имел дело с картинами не раз и не два. Да и мы, по сути, всё знаем. К чертям команды! У стариков опыта какого хочешь! А уж пристроить на коридорную стену картину, когда место намечено и главный тягловый крюк уже ввинчен, совсем не хитро.
Здоровяк Дибыкин вешает на крюк, а мы с Чижовым придерживаем нижние углы. Неучаствующий Клюшкин тоже участвовал. Он тыкал забинтованной рукой, как перстом указательным, и кричал нам нервно и сердито:
— Левее! Левее!.. Чижо-оов!.. Ты что, старый муд, совсем окосел?!
Кончив дело, мы все отходим на несколько шагов и рассматриваем, что мы принесли, — как-никак живопись! Мы, конечно, уже слышали, знаем врачующе-воспитательный смысл полотна. Недоплёсов в своих беседах не раз и не два отсылал к мифам… Франс Ваутерс, XVII век, масло, “Сатир и нимфа”… Нимфа на лужайке… Понятное дело, голая, спит. Сатир, старый и презренный, крадется своим неслышным шагом. Вот он уже рядом. Кругом — никого. Только лес.
Как мы узнали от Чижова, это копия с копии. Краски аляповаты. (Галерея в подмосковном Подольске.) Но не только в цвете потери. Нимфа тоже при копировании сильно сдала: нимфа похудела. Голландское мясцо опало, и нимфочка получилась лет тринадцати, настолько юниорка, что учитель Чижов негромко и наставительно (и шутливо) мне замечает: в подправленной этой картине и название следовало бы подправить — не “Сатир и нимфа”, а “Сатирмэн и нимфетка”.
— Асимметрия, — поддакнул я.
— Именно. Именно так! — Учитель возбужден. — Сатирмэны по замыслу матушки природы оправдывают… как бы это сказать… оправдывают и оттеняют существование нимфеток. Аномалия объясняет аномалию. Сатирмэны объясняют нимфеток. Они с нимфетками перекликаются. По диагонали возраста… Асимметричное равновесие.
Стоящий рядом и хорошо слышащий Дибыкин не дает нам поумничать:
— Муды. Что вы такое гоните!
Смотрим молча… А все же полотно солидно. Внушает. (Это не слайд.)
— Дедок. — Дибыкин дергает меня за рукав. — Кто ты по специальности?.. Чем хлебушек зарабатывал?
Я отвечаю, целя сразу в десятку:
— Дачник.
— М-м! — недоверчиво мычит он.
Молчим. Нас впечатлило. Красота, как всегда, что-то ценное в человеке спасает — в данном случае спасает что-то в нас. На какое-то время вся четверка притихла. Мы все честно молчим. Мы смотрим со стороны на свой позор.
2
Ее тело как молоко в кувшине, когда кувшин прозрачен. Намек, что у ее тела нет сплошной белизны. (Томность топленого молока. Корочка. Сомлевшая пенка.) А небо не пугает, небо широко нависло над нимфой — нагой и спящей. Жара… Кусты…
Луч — сквозь листву олив — умудрился прожечь себе дырку. И смотрит. И я тоже смотрю. Я поплыл на этом луче. Я — пляшущая в луче пылинка. Зато с высоты я вижу спящую нимфу в полный рост. Ее тело никогда не спит. Ее тело зовет. Ее низкий лоб кричит об инстинктах. Но как до инстинктов (до вкрадчивой темноты ее инстинктов) добраться бедняге сатиру… Прыжок из кустов не прост. Прыжок требует иного мужества. Если б сатир был героем…
— Петр Петрович, да вы заснули! — дружески одергивает меня врач Недоплёсов. — Ну-ка, пофантазируем. Но сначала определимся: что делает наш сатир?.. Ну?
Модный психиатр Недоплёсов полон оптимизма. Десять утра — голос его свеж, бодр, напорист, уверен в победе, а уверить-то ему надо нас — стариков. Это непросто. Ведь сразу четырех стариков. Не напористых… Не бодрых… Не свежих.
— Подглядывает, — отвечаю я. — Что ему еще делать.
— А как вы, Петр Петрович, думаете — нимфа догадывается, что на нее сейчас смотрит мужчина?..
Но Петр Петрович заторможен. Классная живопись меня парализует. Даже если слайды. Даже некачественные. Даже на блеклом экране, который после урока мы сами скатываем в рулон.
Недоплёсов тотчас бросает меня и — звенящим голосом — выдергивает из нирваны Клюшкина:
— Нимфа догадывается, что на нее сейчас смотрит мужчина? Или она уже твердо это знает?
Но и Клюшкин пока что не отвечает как надо. Только чмокает. Птю-птю. Вытягивает губы — и чмокает еще звучнее. Сладко чмокает… Его надо остановить. И Недоплёсов смеется:
— Понял. Понял… Ответ принят!
В классе мрак, а на белой стене (на экране) Рубенс… Сатир крадется, нагая нимфа спит… Сатир подобрался довольно близко, уже в двух шагах, но дальше ступить не в силах. Заторможен. Ослеп от ее большого белого тела… Нейтральная полоса меж ними — как пограничная. В двух шагах… Скорбь сатира… Птю-птю, чмокает Клюшкин.
— Меняйте ракурс! — Голос Недоплёсова вновь вырывает меня из полудремы.
Класс наш мал. Однако каждый из нас за отдельным столом, каждый на крепком табурете. Утренняя психопроцедура для четырех пациентов — для четырех стариков, истерзанных (предположительно) дурными мыслями. И еще более дурными снами… Я вожу вялым взглядом… Трое (включая меня) у правой стены. Наш правый фланг… А вот один (это Дибыкин) у окна. Окно, понятно, зашторено.
Врач Недоплёсов сзади нас, он у проектора. Он оттуда дирижирует всей нашей музыкой. Меняя слайды — меняет нимф. И сам же комментирует… Луч неярок. Экран размыт, как поверхность Луны. (И чем бледнее живопись, тем нежнее женское тело.) Сатиры на картинках тоже меняются. Они живые люди. Не монстры, а люди!.. Врач Недоплёсов настаивает, чтобы мы, четверо, перестали стыдиться своего недуга. Ну, бывает, бывает такое… Милые старикашки! На свете много чего бывает!.. Отбросьте свои полудетские комплексы. То, чего вы стыдитесь, давным-давно миру известно. Вы не тянете на настоящих психов. Вы не тянете даже на хулиганье. Человечество прожило тысячи лет, и его ли удивить подглядыванием за справным толстым бабцом! Эка беда!
— Меняйте точку зрения. Меняйте чаще… Картинок у нас мало!
Врач подхлестывает. Он заставляет нас двигать головой, отклоняться на полминуты вправо, потом — влево… Чуть передвинуться. Чуть сместить взгляд… Врач пытается из одной картины получить для нас эффект десяти. Из одного Рубенса выжать десяток равных ему художников. (Мы как бы делаем гимнастику для неходячих больных. Подпереть голову правой рукой, локоть на столе. Подпереть голову левой рукой… Сесть прямо. Сесть, откинувшись назад.) Это удивительно!.. Едва облокотился, шевельнул башкой, а там уже ветерок заиграл, побежал по оливковой! по греческой роще!.. Листья занервничали. И сам сатир крадется к белому заду вроде бы с другой, с близкой стороны куста — ишь осмелел!.. Как, однако, посвежел Рубенс. У спящей нимфы более притягательно становится не лоно, едва прикрытое кисеей, не молочный зад, а грудь… левая… как мощно она зовет стариковский взгляд!.. И дрогнули, дрожат ее белые коленки…
— А это Марсий!.. Слышали, господа, о таком?.. Фригийский сатир Марсий. Если даже слышали, вы послушаете про него еще раз. Он того стоит, наш Марсий…
Недоплёсов смеется:
— Посмотрите, каков скромняга, а ведь он по этой части эксперт… Как он смотрит на нимфу… Как робок. Как смущен! Кто бы мог подумать, что этот тихоня закрутит из своей судьбы такую пургу. Такую бурю!
Каждый день приходил этот Марсий подглядывать за молодой красоткой. Сквозь ветки ивы высматривал, как она купается… Но только-только она, нагая, выходила из воды, стеснительный Марсий отбегал в сторону. Влюбленный сатир не смел. Он смущался. Он был стар… И лишь с отдаленного пригорка, прячась, он наблюдал за нимфой. Как она ложится отдохнуть… Как засыпает…
Раз, на этом пригорке, Марсий споткнулся и больно наскочил стопой ноги на какой-то предмет. Вы, конечно, помните — если знаете! — что в траве была флейта.
Ага! Вот что ее привлечет к нему!.. Сатир сел на пригорке и заиграл. И как талантливо заиграл… Но нимфа не проснулась и не прибежала. Бывают такие женщины. Еще крепче спала… Ей казалось, что в тростниках поет ветер… Еще слаще были от чудесной музыки ее девичьи сны.
Зато на вдохновенную музыку набежали из близких поселений жившие там люди. Эти смертные, эти селяне (простые древние греки) восхищались его мелодиями и кричали наперебой, что своей игрой сатир превзошел всех… всех!.. он посрамил самого Аполлона! Люди любят сравнивать вдохновенное с божественным. А то, что сравнение с богами опасно, суетным людям как-то без разницы.
Сатир Марсий решился не сразу. Колебался… Но ему так хотелось, чтобы нимфа пришла на его поющую флейту, на его триумф. И он сказал “да” — он согласился прийти на праздник Аполлона, где он, простой сатир, будет играть в честь бога. И может быть, лучше самого бога.
А нимфа так и не явилась. Или, говорят другие, явилась, но, увлеченная большой и шумной тусовкой, вертелась где-то поодаль. То там, то здесь… Ей все интересно! Когда старик Марсий, выпучив глаза, выдувал волшебные звуки, она даже не подошла поближе… Зато подошел Аполлон. Бог явился во всей красе. Его раздражили слухи о мастерстве какого-то сатира. Он взял в руки флейту и заиграл. Затем взял лиру — и снова заиграл. Он, разумеется, победил. Он победил, но не подобрел… Разгневанный дерзостью выскочки, бог сразу же после своей победы дал всем о себе знать — он содрал с Марсия кожу и на долгие века повесил ее на дереве. Мало того, что ее трепал там ветер. Еще и боль унижения. Изысканная боль! При всяком близком звуке чьей бы то ни было флейты кожа бедняги сатира мучительно дергалась… Трепетала.
А нимфу при этом, где бы она ни находилась, тотчас клонило в сон. И она засыпала.
Врач Недоплёсов хочет, чтобы мы слились с той заэкранной оливковой рощей. Чтобы чувственно и притом спокойно (без боязни окриков и брани со стороны) понаблюдали за спящей… Врач впрыскивает, впаривает нам в подсознание великую изначальную доброту: великую вседозволенность греческих мифов. (Дедушка Фрейд был бы тоже доволен. И понятно почему. С оливковым маслом, но каша та же.)
И нечего смущаться возрастной разницей старого сатира и молодухи нимфы. Так было и есть. Много-много раз было… И к чертям ханжей! (Особенно женщин за пятьдесят.) Века и века живописцы были поражены нимфическим сюжетом. Их потрясало! Они не могли сдержать кисть. Да так, что и сама кисть металась по полотну. Кисть едва поспевала за их воображением… Кисть подглядывала!
— Вы посмотрите, какие вы крепкие… Огурчики… Ну да, сердце… Ну да, язва… Болячки на месте. Но когда я сказал медсестре Арише (заполняли карточки), сколько каждому из вас лет, она едва не упала со стула. Один к одному. Гвардейцы… Вы еще дадите всем шороху! Дибыкин завтра побьет Тайсона. Но береги уши, старик!.. А главное… Главное, вы все — долгожители! Дар неба!
Слово “долгожители” он впечатал в нас покрепче. Пауза.
— В самом по себе подглядывании нет ничего преступного, ни даже безнравственного… Но…
И Недоплёсов делает наконец прямой практический вывод. Итожит. Ради нас, ради старикашек… Он вывернул миф в притчу.
— Вы поняли?.. Марсий был наказан. Наказан за вызов. Вы врубились, господа сатирмэны? Вы можете сколько угодно мечтать о нимфах и пускать слюну… Вы можете облизывать экран в полуночных эротических фильмах. На картинках… На пляжах… Вы можете ловить полный кайф. Но… — голос психиатра твердеет, — но — не настаивать… Но — не бросать вызов… Но — не лезть со своей флейтой в чужую пригретую постельку.
Врач Недоплёсов меняет слайд, и на стене оживает еще одна спящая нимфа… А это кто?.. Откуда они? Сразу два сатира. Оба черны телом… Оба затаили дыхание… Она кашлянет, и их сдует ветром. Они почти нависают над белым (и будто бы беззащитным) ее телом. Уильям Этти. “Спящая нимфа и сатиры”. 1828. Лондонская национальная галерея.
Роспись на вазе. “Афина и сатир Марсий”. V век до нашей эры. Ага! А ведь это предыстория нашего бедняги. Это когда Марсий, наступив в траве ногой, находит флейту… То есть гениальная флейта изначально принадлежала богине Афине. Чужая флейточка-то была!
Пуссен. “Сатир и нимфа”. 1630. А вот здесь нимфе скучно. Ей скучновато. Сатир от нее всего в двух шагах и вовсю прихлебывает из бутылки. Старик допущен! Чудо!.. Но близость от нимфы в шагах (в двух шагах!) еще не означает, что наш старикашка преуспел. Нимфа просто-напросто позволяет ему надраться. Как знать — может, он, пьяный сатир, ее повеселит. Чтобы ей развеяться. Чтобы занять время… Дай, дай ему еще выпить, крошка Эрот. Пусть хлебнет! Экий козел!..
А там посмотрим, посмотрим… Глядишь, и на нашем горизонте хоть какой-то, хоть плохонький герой возникнет. На опушке оливковой рощи… Усталый-запыленный герой-мужчина… А этого козла… этого сатира тогда вон! Тотчас в шею!
— Меняйте ракурс! — орет Недоплёсов. (Когда я в дреме, любой голос чудовищно громок.)
Я щурю глаза, чтобы не выпасть из дозволенного (из границ искусства) и не вывалиться через собственные зрачки туда — к этим солнечным пригоркам. К курчавым оливам и к спящим в их тени белотелым, гладким нимфам… Что мне там делать? Что там изменится от моего присутствия?.. Одним сатиром больше.
Я знаю, что я никакой не сатирмэн (“э” или “е” — не важно). Я здесь просто любопытствую. Легкий случай!.. Я обычный влюбчивый старикашка. Таким, вероятно, и умру. И пусть. Я, конечно, наслышан, что многие старые сатиры уверяют самих себя, будто они всего лишь влюбчивые. (Я и это допускаю.) Пусть так… Зачем спешить с развязкой. Через “э” или через “е”, но на картинки я уже насмотрелся. Я полон. Я раздавлен художниками. И я вот-вот стану вполне согласен, что за границами искусства (на периферии души) человек ничтожен. Человечек мал. Он мелок.
Это я здесь мал и мелок… И когда я вижу классную живопись, мне уже не хочется взорвать этот мир. Уже нет времени для маневра. Уже нет пространства на случай отступа. Кровь взбурлит, но я стар, и взбурлившая кровь взорвет меня, а не мир.
Ж.-Ф.-Ж. Сали. “Сатир с козленком”. 1751. Вот!.. Вот где нашел сатир (а с ним и насмотревшийся картинок сатирмэн) родственную душу!.. Вот с кем ему просто — с маленьким четвероногим существом. И как же стал спокоен этот молодящийся мраморный сатир. Как красив. Он — часть природы. Он сам еще козленок. (Он еще только завтра увидит нимфу. Только завтра… после чего целый общак страданий обрушится на него.) Не уходить бы ему из детства… из маленького козлиного рая…
Зовет?.. Но она ли зовет? (Один из ее трех нежных подбородков зовет. Одна из ее ста складок на животе.) Дать или не дать — вот в чем нет вопроса. Для нимфы этот невопрос растянулся на столетия… за бессмысленностью ответа! Это для других вопрос. В глазах нимфы — ни крупицы мысли. Но краски, краски! Но какой пир тела. Прямо на траве. На изумрудной траве. Белая булка, выпирающая из мамочки Земли.
Лежит и лежит. Она даже героя не ждет… Она сама по себе. Ждет луча… Дождя… Насекомое… Лебедя… Всё, что ни свались с небес!.. Но только не земное, не грязное, не сатирообразное. Она не понимает, о чем ты, если ты сатир. Сатир для нее бомж. Бомж-долгожитель… У сатиров (в рифму) нет квартиров. У сатиров нет мортиров. Чего еще?.. Нет сортиров?.. С этим как раз в порядке. Сортиров здесь полное поле и оливковая роща… и еще кусты, кусты, кусты…
Шепотом (чтобы не мешать другим):
— Петр Петрович… Поменяемся местами, а?
Это Чижов. Школьный учитель хочет капитально поменять ракурс. Нацелился… Пересесть на мое место.
Но я мотаю головой и тоже ему шепотом: нет… Мол, ракурс — тоже мера. Мне, мол, для ракурса вполне хватает того, что я щурю глаза. (На самом деле я попросту в дреме. Мне лень.)
Чижов устремляется к Клюшкину — тот его тотчас понимает, и они меняются местами. Молодцы! Представляю, как наново заиграла для них оливковая роща. Как посвежела в их глазах чуток уже поднадоевшая толстуха нимфа. (Недоплёсов видит их обмен, но не комментирует, значит, одобряет.) Потом Чижов спешит к Дибыкину, снова и снова меняться… Старается! Двойной обмен — это же двойной ракурс. Хороший учитель — как хороший ученик.
Кто он? Каков он по жизни, этот учитель Чижов?.. Весельчак завуч?.. Или, быть может, химик в старших классах? В старших классах учитель-химик обязательно игрив, а то и манерен — химичит?.. Интересно, били Чижова отцы девочек? После жалобы дочки-десятиклассницы?.. Мое воображение не тянет дальше того, что разочка три Чижика изгоняли из школы. Однако бедолага готов и дальше учительствовать, готов ездить далеко. Сменить эту школу на другую… Потому что любит профессию. Стезя!.. Где-нибудь на окраине все же смог устроиться. В Подмосковье… Его и оттуда, из школы гонят вон! Уже и как засидевшегося пенсионера гонят. Чижик прилетел — Чижик улетел!.. И выгнали бы вовсе, да только кто же еще из педагогов поедет на все лето в жуткий постсовковый школьный лагерь. А он поедет. Обязательно… А дальше?.. Белые палатки… Подступает тихая теплая ночь. Такая теплая, такая летняя! Как упоительны в России вечера… (“Если по-бытовому, ваш случай не самый интересный. Вас не били, — сказал мне в первую же встречу Недоплёсов. — А ведь мои клиенты в основном с побоями”.) По-бытовому? Я могу вообразить всякие там страсти-мордасти у брутального Дибыкина. Но Чижов… Да как можно бить высокого, худого, с добрым лицом, с мягкой бородкой, симпатичного Чижова — как можно дубасить Чехова? Не успевшего снять с носа пенсне. Хамы!
Школьные летние лагеря — дело непочетное, запредельно скучное, и редко кто-то сам туда напросится. А он напросится… Общий выезд за город. В эти жалкие фанерные берлоги и наскоро сляпанные палатки. Холодно ему. Голодно. Покусывает желудок. Язва (на молодежно-комсомольском питании) даст о себе знать… Но он поедет. Съест что дадут. Чижик всё склюет!.. Однако дальше я уже с натугой, с большим трудом воображения представляю себе, как он, похожий на Чехова, ночью крадется меж палаток… Луна… Все спят… Завуч-моралист, он не спешит. Он чуть зябнет, сидя подолгу в растворе палатки, уйти бы ему сейчас… Смотрит на зрелую старшеклассницу. Спит девчонка. Но возможно, и притворяется… Нет, нет, ласковый, он лишь протягивает руку и снимает травинку с ее зябкого плеча… Свинство, конечно, о нем так думать. Знаю, что свинство. Я ценю школьных трудяг. Каторга.
Интеллигент, руки дрожат от обиды, а не от расправы. Побитый Чижов, я думаю, совсем без ярости… Он визгливо покричит-покричит, а потом долго всхлипывает, плачет.
3
Жара… Жара расслабляет… Нимфа спала, обнаженная, на самой опушке леса, а сатир Марсий, опьяненный ее белым телом, смотрел из кустов. Не герой… Решимость к сатиру так и не пришла. Ну никак! Тогда он стал ходить кругами. (Не приближаясь, но и не удаляясь. Не тревожа спящую нимфу, но и не теряя ее из вида.) Кружа на опушке, Марсий и наступил на совсем не тростниковую флейту.
Из костей благородного оленя сделала ту флейту богиня Афина. Поутру она играла исключительно для себя, а вечерами, иногда, — для всех. И никак не могла Афина взять в толк, почему в такой вечер Гера и Афродита посмеиваются. Переглядываются и даже прыскают, а меж тем забава (флейтовая музыка) была нова и, несомненно, чудесна. Тем более странно, что всем прочим богам ее игра была в радость. Особенно вариации — подражания ветру… Однако же ее соло не нравилось двум признанным красавицам. Тоже факт. Нешутейная подробность!
Зайдя поутру в лес поглубже, Афина села у ручья и заиграла сама для себя, следя за отражением в воде. Вот оно что!.. Она сделалась так дурна с раздутыми щеками и напрягшимся от нехватки воздуха лицом. Игра на флейте, оказывается, обезображивала ее божественно прекрасное лицо… Афина тотчас отбросила флейту, сопроводив проклятьем всякого, кто ее подымет.
А бедняга Марсий поднял звучащий предмет. Марсий лишь хотел привлечь музыкой нимфу. Едва ли он понимал, что он бросил вызов. Это селяне так хитро подначили сатира, пригласив его на свой праздник. Мол, давай, давай! Мол, и нимфа твоя звана… Придет…
А для большей раскрутки праздника поинтриговали и заманили на творческий поединок самого Аполлона с его лирой… И бог пришел. Бог разве струсит… Какого-то сатира? Тьфу!.. И концерт двух флейт начался. (Затем и уже позже зазвучала лира.) Они играли день напролет — до темноты. Однако соревнование не вполне выявило победителя. Выявилось равновесие. Выслушав обоих, честные греки разделились скандально поровну.
И вот почему уязвленный Аполлон кинулся к браткам на Олимп… Он сказал — пусть решают боги. И ушел от богов, хлопнув дверью. Он не клянчил у них голосба для пересчета. Он не был мелочным… И понятно, что эти парни с Олимпа сами, по-свойски и без колебаний, отдали победу ему.
— Горе побежденным, — сказал Аполлон.
И повелел наказать. Содрать с сатира заживо кожу… Нимфа была там… Она не могла смотреть, как его свежуют, и убежала на свою лужайку. Искупавшись в роще, прилегла на траву… А кожу бедняги Марсия тем временем повесили в гроте. На века… И вот что заметили: чуткая кожа артиста начинала дергаться в такт, дрожать, когда из селения доносились простые, бесхитростные звуки флейты.
Но кожа висела неподвижно, когда на флейте играли боги.
Дибыкин — выраженный сатирмэн. Крупноголовый. Косматый… Могучий старик, комок мышц. Он смотрит на мир с тупым превосходством силача и одновременно — с пронзительным детским страхом. Он прячет свою детскость. Все люди для него — взрослые.
Поскольку велено менять ракурс, сдвигаясь вправо-влево, Дибыкин сдвигается, но как ребенок — вместе с табуретом. Ему кажется, что так проще. Зачем разделяться с сиденьем и зачем отрывать зад?.. Он с табуретом един. Как прыгающая лягушка — метр вправо цок-цок… метр вперед цок-цок… Он не понимает, что его передвижение цок-цокает, гремит у всех нас в ушах.
Недоплёсов делает ему замечание:
— Дибыкин, ты бьешь копытами.
И улыбается, смягчая:
— У нас, господа, свой кентавр.
До Дибыкина не дошло. Он скачет дальше. При этом он не отрывает глаз от сдобной нимфы на слайде — от дразнящего белого пятна. Теперь влево цок-цок!.. На подбородке нитка слюны.
Я в дреме. Кругом меня боги, сатиры, нимфы… почему бы и не кентавры?.. Глубокое мифологическое погружение.
— Во все века кентавры вызывали в человеке самые возвышенные чувства.
Не совсем так, господин Недоплёсов. Не совсем так… По некоторым непопулярным мифам, КЕНТАВРЫ — ублюдки. (За счет человеческой половины.) Это не забылось. Не все про это забыли… Похоже, что колкий британец Свифт не терпел кентавров. Ему хотелось разорвать нелепый гибрид опять надвое. Ему хотелось правды. Назад, назад!.. Его тянуло к чистоте изначальных элементов. И Свифт располовинил — разделил кентавров на прекрасных коней и мерзких йэху.
Когда речь о коже бедняги Марсия, наш могучий Дибыка начинает нервно гонять желваки. Тихо, но впечатляюще скрежещет зубами. Он бы им не дался. Он бы спас свою шкуру (в самом прямом смысле). Он бы показал им всем, что почем. И он сам ободрал бы бока этому Аполлону! И еще неизвестно, чья кожа дрожала бы на ветру век за веком…
И вдруг крутанувшийся на полу с табуретом вместе кентавр Дибыкин кричит на весь класс. Он громко кричит. Он понял суть глубже всех нас:
— Главное — не наступить на флейту!
— Петр Петрович… Ракурс! — Это опять Недоплёсов.
Я откликаюсь не сразу.
— Петр Петрович!
— Я меняю, меняю… Я щурю глаз.
— И что дальше?
Врач Недоплёсов обгоняет меня. С легкой иронией он договаривает за меня мою фразу:
— …И дальше нимфа начинает преследовать вас сама. Верно?
Да пусть их и дальше иронизируют… Меня не затягивает и не увлекает быстрая смена их точек зрения. Рынок!.. Не участвую! Не состою… Кругом, мол, обменники, базар, все они спятили, а я вот нет — я только щурю глаз. То правый — то левый. Единственная перемена, которой я подвержен.
Но уже и Дибыкин оставил в покое свой цок-цокающий табурет и подключился к меняющимся местами Клюшкину и школьному учителю Чижову. Теперь их трое. Зачем им я?.. Вот уж менялы!.. Всем троим в кайф. Вперед, старикашки! Вперед, выдохшееся воображение! Если наехать глазом еще ближе, еще стремительнее и круче, то ты и вовсе хозяин этой притихшей оливковой рощи, этой сонной травы — этой спящей молоденькой женщины. Прикрытой чем?.. А ничем — лишь узким куском ткани, легким и вьющимся меж ее пухлых белых ног. Меж ляжек, если уж вправду.
Они меняются местами, все ускоряясь. Клюшкин меняется с Чижовым, учитель Чижов, неугомонный, — с Дибыкой!.. Дибыка — с Клюшкиным — а Клюшкин опять с Чижовым!.. Нон-стоп… Если взглянуть сверху — картинка смен еще динамичнее. Словно бы кто-то громадный (кто-то незримый) играет старичками в три наперстка.
Однако и новообретенная точка зрения приносит сатирмэнам, как видно, недолгую радость. Эти взаимные перескоки с табурета на табурет (с теплого на теплый) участились. Замелькали мои старички. Замельтешили. Туда-сюда… Сюда-туда… Вот только оказавшийся при смене мест у окна (там в щель просунулся утренний лучик) каждый раз нет-нет и задерживается… Засиделся… Но его гонят, ему дают понять: пора, пора!..
А громадный незримый наперсточник еще и прибавил в скорости. Как стали торопливы — под его руками — все трое. Как возбуждены. Едва сменив ракурс, хотят менять вновь. (Хорошо, где нас нет!)
— Петр Петрович, — шепотом окликает меня Чижов.
Подскочил и тронул за плечо — мол, и с тобой, давай-давай, сменяемся табуретами, иди на мое место к окну!
Я качаю головой — не хочу.
А он, настырный, еще и торопит — иди, иди, Петр Петрович, здесь тебе тускло. И холодом тянет. Дует даже.
— Ничуть мне не дует.
— Дует, дует! Тебе дует! — настойчиво давит на мою психику старый школьный учитель.
Экая глупость. Всю жизнь (и всякий это знает) нам тянет и дует как раз от окна, а не от стены. Нелепость такую мог выдать, мог брякнуть Дибыкин… И Клюшкин мог… Но никак не школьный учитель.
Настырный Чижов едва не силой поднимает меня с табурета. Вот прицепился! Я подчиняюсь чужой воле и, так и быть, иду к окну менять ракурс. Плюхаюсь на Чижиков табурет и смотрю на экран — ну и что тут нового?.. Та же самая вечно прекрасная и вечно голая наяда… Та же прилизанная лужайка. Те же кудрявые оливы в ненашенских рощах… Но вот от нечего делать (и от нечего смотреть) я глянул в просвет нашего зашторенного пространства — в окно. Мама родная!
В здании, что рядом, на первом этаже — у самого окна — спала молодая девчонка. Живьем!.. Спящая, полуприкрытая, с пухлыми щечками и настолько живьем, что на ее подбородке застыла крохотная слюнка. Выползшая из уголка ее губ… Полускатившаяся… Плечо и одна грудь (в обход легкого одеяла) отлично просматривались. Но особенно ярко, броско, дразняще сияли ее белые коленки. Чудо!
Это здание (в три этажа) по замыслу было, скорее всего, реабилитационным отделением. За большими немытыми окнами там можно было видеть шведскую стенку, тренажеры… Даже баскетбольный щит с кольцом. Все это пока что пылилось и ржавело. Говорили, некто купил… Говорили, вот-вот… Однако здание пустовало. А девчонка в пустом доме — как ночной сторож, на всякий случай. От нас, если считать, всего-то в пятнадцати-двадцати шагах. Спящее чудо!.. То-то к “оконной позиции” прямо с табуретом скакал Дибыкин! То-то каждый из старикашек спешил, рвался туда. То-то эти слюнявые так лихорадочно менялись!.. Сейчас и меня отсюда попросят. Мол, засиделся ты, Петр Петрович!
Обычное дело наших дней: молодая девчонка сторожит ночами мертвое здание. Пригляд. За гроши, разумеется… Вдруг я понимаю, что руками, пальцами, чуть ли не ногтями я вцепился в табурет под собой… пальцы до боли! Не уйду сразу! (Перевожу глаза с окна на демонстрационный экран — с нимфы на нимфу.) Меня охватывает легкая паника. Я здесь не вечный. Вот-вот прогонят отсюда.
Я вовсе не обольщен этим живым телом: девчонка хорошенькая разве что по молодости. Наверняка простуженная (по погоде)… Слегка сопливая (со сна). И честно сказать, нимфа живая — проигрывала нимфе-картинке. Но она, живая, ударила, выстрелила мне по мозгам. Она разбудила. Только теперь я был там… В оливковой роще. Я туда влетел… На скорости!.. — и только теперь нимфа на экране ожила вполне. В настоящую живопись надо врываться. Именно так. Врываться, а не входить с замирающим сердцем. В живопись надо прыгать — прыгать с трамплина. (Как прыгают на лыжах. На вытянутых, чуть раскоряченных, шатких и летящих по воздуху лыжах.)
От дубля жизни и живописи стеснило сердце. Этой жажды не объяснить. Я сомлел… А спящая чуть повернулась. Тоже знает. (Меняет ракурс.) И одеялко и простынка чуть сползли… О Господи… Вот оно как. У заспанной бедняжки… У нее… У этой девчонки не было стопы. На левой ноге.
По счастью, углом одеяла были прикрыты ее пах и живот. Классика позы. И так нестерпимо ярко и вызывающе сверкали эти выставленные белые коленки.
Мысль включилась — я искал глазами костыли. Либо палку с опорной ручкой… Нет… Ничего…
Но внимательный глаз нашел. Глаз наткнулся… Под раскладушкой, на которой покалеченная девчонка спала… Протез съемный. На ночь она его с ноги снимает. Дешевый… Грубый, жуткий ботинок. Шнуровка… и скрепы.
— Без протеза ей легче. Ей, конечно, легче… Спать легче, — сострадая, бубнил я неизвестно кому. (Самому себе. Застигнутому врасплох.)
А со спины ко мне уже подобрался Чижов. Уже торопил (посмотрел?.. освобождай, освобождай место!).
— Не туда смотрите, — заметил он мне.
Мол, стопа стопой — а смотреть, мол, на девчонкины ноги надо чуть повыше. Сказка в изгибе… Красота… Увидели?.. Сказка в изгибе колен.
— Не понял… Что? — переспросил я. — Что вы сказали?
— Не я… Гумилев, — проворчал старый школьный учитель, досадуя на тотальное невежество масс. — Сказал поэт Гумилев. Сказка в изгибе колен.
СТАРИКИ И БЕЛЫЙ ДОМ
Рассказ
Так получилось. Старый вдовый Степаныч открыл вечером дверь своему сыну Василию, мужчине взрослому и самостоятельному — жившему уже отдельно. Сын Василий пришел вместе с женой. И вот жена Василия била старого Степаныча. А сам Василий бил подружку старого Степаныча — подружку своего отца, по имени, кажется, Анна. Так получилось… Молодые вошли в квартиру и сразу стали старых бить — двое двоих.
Все дело и было, конечно, в квартире. Всем всё понятно… Так что молодые старым ничего и не говорили, били молча. Хотя бы с каких-то ругательных или обвиняющих слов начали. Но нет… Видно, иногда надоедают слова. И хочется поскорей — хочется сразу пустить в ход заждавшиеся руки.
Мол, без объяснений даже понятней!.. Василий и его жена, они ведь в эти решительные и боевые минуты думали о своих детях, — квартира, когда старый Степаныч умрет, должна была достаться их детям, а не какой-то чужой, недавно объявившейся Анне. Этой молодой Анне за пятьдесят, и если она надумала устроить наконец свою уходящую жизнь, то не за счет же их малых детей!
Василий, жена и их двое детей жили в небольшой “двушке” — двухкомнатной квартире, а старый Степаныч, тоже в “двушке”, притом в довольно просторной, жил один… Вот и пусть. Вот и живи себе, старый отец, дальше, дай тебе Бог. Василий отца не гнал и ни единым словом не торопил: живи, батя… Даже на обмен (своей плохой “двушки” на просторную отцову) не намекал — живи. Василий отца любил и любит. Но отдать (со временем) квартиру какой-то его бабенке — это уж, батя, извини!
Василий бил эту Анну, эту будущую жену отца, не всерьез, не кулаками, а открытой ладонью, играючи. С обеих рук — бац! — в правое плечо. Бац! — в левое плечо. Эта Анна так и валилась справа налево — а затем наоборот. Билась как птичка. Но никак не взлетала. Но и не падала — Василий падать не давал, бил равномерно — как с правой руки, так сразу и с левой. Зато жена Василия лупила его отца по-настоящему. Крепкая женщина. У Степаныча уже к вечеру синяки были. Ну, были и на теле, конечно, но главное — главное всегда лицо.
После драки старые молодые ушли. Этим же вечером, когда они, побитые, перебрались-таки жить на квартиру Анны, они осторожничали, как бы кто из соседей случаем не увидел физиономию Степаныча. После пусть увидят. Когда заживет. Старый Степаныч и одет не ах. А то ведь соседи разное подумают, Анна-то одинокая и вроде интеллигентная, а вот бомжа с помойки привела. Заскуча-а-ала! Сейчас покормит. Покормит, помоет — и шмыг к нему под одеяло!.. Знаем. Жизнь знаем.
Все-таки удивительно, что молча. Ни логики объяснительной, ни угроз — ничего. Приехали, побили — и уехали. А вы тут сами теперь напрягитесь мыслью насчет квартиры. Сами думайте. Но понять-то несложно. Не теорема Лагранжа.
Так что день-другой — и Степаныч стал после вынужденного переезда многословен. Рассказывал мне охотно — старик старику:
— Анна, конечно, теперь в мою квартиру ни ногой. Ни на минуту… Ни за что… Она как вспомнит, плачет.
Он рассказывал, что даже собака, его домашняя собачонка Моська, не понимала происходящего. Подвизгивала, когда сын и невестка их били. Хоть и редко, но собачонка и Василия и невестку видела здесь. Видела обоих и знала — свои!.. Для нее это высшие боги ссорились. Ей стало страшно… Ей, мол, тоже не миновать… И так покаянно собачонка подвизгивала, готовая к своей очереди побоев. Если она виновата, то ведь не знает, в чем.
— А как у Анны — хорошая квартира?..
— Однокомнатная. Но большая. Жить можно.
— Ну и ладно. Ну и отлично. — Я уже хотел ставить точку.
Но старый Степаныч продолжал жаловаться. Да, так вот получилось, выбора нет, он уже переехал к Анне. Жить можно. Однако ему там, у Анны, неуютно. Центр, конечно, но уж очень шумное место — близко с Белым домом.
— Ого, — сказал я.
— Да. Самый центр.
А главное, продолжал Степаныч, что в квартире все для него чужое. Он привык к своему столу, к своему шкафу… портрет покойной жены на своем всегдашнем месте… Жизнь прожил. Углы уже родные. Каждая мелочь… Лампа… Крючок для куртки…
Я его понимал. Как не понять. Но не слишком ли Степаныч много хотел?
А старый Степаныч даже всплакнул — он хотел бы стареть и умирать среди своих вещей.
— Ты, Петрович, пойми… Я хотел бы стареть среди своей жизни.
— Понимаю, — мягко поддакнул ему я. А сам подумал: ах, ах!
Для жены Степаныча, для его новообретенной Анны, — все в квартире свое и родное, ну да, да, плохие у него родственники, сын крутой, ну, побили… но жизнь продолжается… жить можно, был бы старик хороший. А Степаныч как раз хороший. И потому Анна уже с утра как птичка весела… Как пташка.
Но для него-то здесь все чужое… Шкаф другой… Кровать… Мужик какой-нибудь здесь полеживал год за годом. Обои прокуренные, надо менять… опять менять!.. В том-то и заноза — когда стар, менять уже ничего не хочется! Особенно с утра. С утра сердце ищет покоя.
И такая тоска-тощища взяла, что Степаныч не стал тем утром даже чай пить. Чтобы не заводиться (из-за какой-нибудь мелочи), молодец, он уже с утра просто пошел один погулять (отвлечься от непривычных стульев и чужих ковриков). “Пройдусь немного”, — сказал Анне. Вроде как оглядеться в новом районе, привыкнуть к поворотам улицы… Гулял себе… А поскольку улица в самом центре, Степаныч оказался возле Белого дома. В тот самый день.
Он прошел мимо танков. Оцепление с внешней стороны только-только выстраивалось… Солдатня… Танки, подступившие с моста, уже рычали, но Степанычу хоть бы что. Ну, танки! Большое дело!.. А вот когда он повернул от моста налево — мама родная! Там стояли старики. Море стариков! Сотни!.. Стояли и тихо глазели.
Степаныч потолкался среди белоголовых и белобородых, но их сборищу не удивился, — значит, им, старикам, здесь надо. Зачем-то же пришли сюда одуванчики! Ну, пусть… Этот феномен, это случайное скопление стариков возле Белого дома с левой стороны моста Степаныч объяснить не мог ни в тот день, ни после. Однако же сам он тоже постоял с ними. Считай, примкнул.
Не было у них причины, сказал он. Ну никакой! Стояли и глазели. Ни плакатов, ни лозунгов (ни в протест, ни в поддержку) не было. Просто старики. Они долго стояли. А когда танки стали лупить по Белому дому прямой наводкой, они продолжали стоять. Смотрели, как летят снаряды. Некоторые знающие старики объясняли другим старикам, почему траектория снаряда так, а не этак… При прямой наводке…
Были там и постарше Степаныча, были и помладше, посвежее. Один близко к Степанычу стоявший старикан рассказывал другому (или сам себе), как аккуратно он тратит свою пенсию. Со вкусом рассказывал свои копеечные дела. Подробнейшим образом. Покупку за покупкой… А танки стреляли… А он все рассказывал. Что и где он покупает и почем. Но не жаловался, не ныл. Вот разве что переминался с ноги на ногу. И те, кому он рассказывал, тоже заметно переминались, потому что старики не умеют разговаривать стоя — а сесть негде.
И оттого, что все они, слабые ногами, переминались, Степанычу казалось, что по белым головам стариков бегают туда-сюда волны.
Если Степаныч сошелся с женщиной пятидесяти молодых лет, то старикан Илья Васильич взял и оторвал себе еще моложе — ей, этой его Жанночке, было только-только сорок. Крепкий возраст. Чудесный. Правда, отчасти хищный.
Илья Васильич, давний вдовец, уже и жениться на ней собрался, оповестил детей, пиджак прикупил новый. И точь-в-точь как к Степанычу, к Илье Васильичу приехали внезапно старший сын и его жена, то бишь Ильи Васильича невестка, — вдруг нагрянули к нему на дачу. А жил Илья Васильич на даче постоянно, так как свою квартиру он уже много лет как отдал другому своему сыну, младшему (неудачнику по жизни). Так что все, что у Ильи Васильича было, — это дача.
Но теперь старенькая дача вдруг стала предметом раздора… Нет, нет, у них без крайностей, без размахивания руками и без побоев. У них обошлось. Сорокалетняя миловидная Жанна, чужая здесь, испугалась, конечно, — и сразу шмыг на кухоньку — еду готовить… Однако же догадалась (с испуга) и невестку с собой за руку… Мы там поесть сготовим, а вы, мужчины, разбирайтесь. Еды, еды мужикам. Побольше надо на стол еды!..
У нас в поселке все всё знали. Сын отца не бил. Не тот случай. Он просто подошел к отцу близко-близко и сказал ему:
— Жениться?.. Я т-т-тебе женюсь!
И погрозил пальцем так, что Илье Васильевичу стало не по себе.
Они еще там постояли вдвоем, с глазу на глаз. И сын уже по-родственному, по-сыновьи объяснял свой предыдущий грозный жест. Он увещевал старого своего отца, в общем, даже ласково: эх, батя, батя! живи хоть с Жанной, хоть с Анной, хоть с Марианной до конца дней… хоть с тремя разом — дело твое. Но без росписи. Без загса. Загс сожрет эту дачу. Загс, он круто всех нас задевает. А если без загса — хоть с Жанной д’Арк!
Это он так шутил, по-сыновьи, а его жена, невестка Ильи Васильича, все же пришла с кухни (куда ее увели за руку). Пришла послушать… Тихо стояла она у зеркала и легонько трогала крохотный прыщик на щеке. Была занята делом. Не вмешивалась в уже иссякавший разговор мужчин. Тихо-тихо стояла и смотрела на себя — какая она?.. Трудно сказать, о чем думает невестка, когда долго и без слов рассматривает себя самое в зеркале.
Уехали молодые.
А сорокалетняя Жанна наготовила еды, гору еды, но сама есть как-то не ела. Она молчала. Она вдруг замкнулась. День… Два дня… Ночью плакала… А Илья Васильич ел и ел наготовленную еду, было вкусно. Жанна стряпала отлично! Но на четвертый, что ли, день Жанна с ним простилась и уехала. Совсем уехала. Она объяснила Илье Васильичу, — да, да, она рассчитывала, что они распишутся и что дача со временем останется ей. Хоть что-то… Она готова была и десять, и пятнадцать лет обслуживать и обстирывать его, старика, до конца… до последнего дня… но, отдав ему половину жизни, она хотела иметь некую награду.
Илья Васильич остался на даче один и весь день мысленно разговаривал с ними всеми — с Жанной, которая так поспешила уехать… С сыном-неудачником… И со старшим, удачливым сыном, который не разрешил ему жениться… Который так неправильно понимал жизнь.
Илья Васильич и с невесткой (мысленно) говорил, словно бы она все еще стояла у зеркала и ласкала там свой прыщик.
С перерывами старик говорил сам с собой весь день и еще полночи. А с следующего утра, все себе высказав, поехал в Москву. Илья Васильич не знал, куда и зачем он едет, и, возможно, поэтому приехал в самый центр. В воздухе старику чуялось некое напряжение, и он шел, шел… Его туда тянуло. Как он сам говорил после, его тянуло, его что-то вело все центрее и центрее… Он остановился, только оказавшись в людской гуще. Огляделся и увидел, что вокруг него старики. Сотня, если не две сотни стариков, совсем не шумных и уставившихся глазами в одну сторону.
Старичье глазело на Белый дом… И на танки, с чуть поднятыми и уже нацеленными на Дом дулами.
Осенний денек был тёпл, кое-кто из стариков накрыл все же голову нелепой вязаной шапочкой. Кое-кто были в староватых шляпах. Но основная масса стариков была простоволоса и белоголова. Одуванчики, у него именно так мелькнуло. Божии одуванчики… Илья Васильич даже удивился — кругом старики! Откуда эти старые перцы? Чего им надо?.. Он ощупал свою голову — ага, я тоже бел…
И тут он засмеялся: возможно, у каждого здесь старикана поначалу мелькнуло — он вроде молод, а кругом почему-то старичье!
Одно из объяснений этого белоголового сбора было (где-то в газете) вот какое: в 91-м году, если уж говорить о площадях в центре Москвы, первыми туда сошлись и сбежались молодые. Именно молодые шумели и лезли в 91-м под танки… Ярые!.. Красивые в гневе!.. Куда ни глянь, свежие, энергичные лица. Зато, мол, в 93-м первыми выползли поглазеть старики.
Постепенно и в 93-м всё на тех улицах, конечно, смешалось — и возрасты, и лица, но первыми в 93-м были старики… Сначала все-таки мы, белые одуваны. Этакое метафизическое уравновешивание 91-го года. (В 91-м власть разрушалась, а в 93-м возникала вновь.) Просыпающаяся власть напрягает стариков. Волнует!.. В этом газетчик, возможно, угадал. Старики — гениальный народ. Вот только они никак не умирают вовремя.
Зато газетчик не прав насчет нашего якобы запоздалого тщеславия: мы вовсе не хотели в последний раз (он так и настрочил — в последний раз в жизни) приобщиться к Истории, какая чушь! Мы, старики, уже не претендуем. Мы, старые, съели свое тщеславие… вместе со своими зубами… вместе со своей проросшей в подполе синей картошкой. Нам не надо. Нас уже можно закапывать. Консенсус… Мы просто так выползли из своих нор и пришли. Мы не знаем, почему мы туда пришли, в этих немодных шляпенках и нелепых вязаных шапочках не по погоде. Бывают процессы и поступки, природы которых мы не знаем… И вы не знаете… И никто не знает.
Просто посмотреть на эти ревучие танки, на кой-где пробитые почерневшие стены Дома… на стрельбу, на кровь… И ни мыслишки иной. Мы пришли постоять. Мы с удовольствием пришли не понимать.
Возле оцепления Белого дома… От моста слева… Эти две сотни качающихся одуванчиков (стоя, старики покачиваются) я увидел из машины. Так получилось.
Поворачивая к Дому ближе (Даша крутанула рулем), мы прибавили скорости, но я успел их заметить. Мое сердце успело заметить их и ёкнуть — старики… Мое место было с ними. Я его даже отыскал глазом — прогал. Кусочек пустоты. Там меня не хватало. Там, как поется, как уточняется в песне, был и для меня промежуток малый… С ними! я с ними! — я такой же белоголовый обалдуй. Я почти признал в одном из двух сотен стариков Илью Васильича — он ли?..
Я заерзал на сиденье поворачивающей машины, я даже рванулся дурак дураком — не выпрыгнуть ли?
— Петр Петрович, не дергайся. И не робей! — строго сказала Даша.
Мол, это от страха. Мол, старикан увидел танки. Ей так показалось. Стариков каждый раз подозревают в неполноценности, когда правильно подозревать их в ребячестве — в неизжитом детстве.
А я еще и еще оглядывался на белоголовых. Неправильно мне было уезжать от них. Неправильно, нечестно, постыдно. Я сидел, подпрыгивал на сиденье, душой дергаясь к ним!.. Но что было поделать!.. Дергался и всё больше понимал, что я прохожу, проезжаю, проскакиваю мимо!.. удаляюсь от них!
И все же. Ведь я тоже оказался здесь без всякого предварительного уговора, без сговора. Меня тоже примагнитило. Тоже загадка. И пусть мимолетом, но я коснулся этого непонятного (и подчеркнутого присутствием танков) стариковского места. Причастился.
Расклад таков. Старый Степаныч сошелся с молодушкой пятидесяти лет. Молодец… Старый Илья Васильич хотел жениться на молодой сорока лет… Тоже неплохо… И только старый мудак Петр Петрович цеплялся (без малейших шансов) за двадцатилетнюю… Чуть больше ей было… 21, я думаю. Дашей звали. Я опять и опять вспоминаю это. Она меня поманила пальцем, пальчиком, кончиком пальца — и я был готов.
Едва поманила, я тотчас влез к ней в машину (она сидела за рулем), и мне в голову не пришло спрашивать, зачем я ей… куда мы едем?.. А ехали мы именно туда, в Белый дом. У Даши там были дружки. Несколько знакомцев из числа начинающих там службу молодых ребят.
А все потому, что в Доме работал ее отец — известный N. С ним, как с экономистом, считались политики всех направлений. Уважаемый. Солидный. Настоящая крупная шишка… Вот откуда замечательная (лучшая!) дача в нашем дохлом поселке (уверен, не единственная дача в их семье). Вот откуда и машина, на которой мы с Дашей мчались (уверен, не единственная в их семье классная машина).
Еще девяти-десятиклассницей Даша приходила к N просто так — а позже уже в открытую навещала в Доме папу. Красивую девочку знали, баловали. Красивой девушке разрешалось и просто походить здесь с этажа на этаж — и побегать, и пошалить. (Отсюда и небоязнь, и отличное знание всех этих коридоров и кабинетов.) Здесь трудилась тысяча чиновников и разного рода клерков. Пестрый люд… Здесь же работали несколько Дашиных молодых людей, пробовавших между делом наркотики. Дань моде. Баловались!
Даша и ехала за дозой. Оказалась на мели. Она уже мучилась… Я не догадывался. Я просто был с ней. Я, помню, даже ликовал в машине! (Еще бы. С начинающей наркоманкой за рулем.) Если старикашка вяжется к совсем уж молодым женщинам, он обязательно однажды вляпается.
Старикашка был для Даши не более чем балласт, который надо будет вскоре сбросить.
— Ну что, дед. Ты еще не струсил?.. — спрашивала она весело. (И с подспудным напором человека, спешащего за дозой.)
Торопилась!.. Едва припарковавшись, мы бросили машину и самым скорым шагом направились к Белому дому, где еще не вполне оформилось оцепление. Даша отважно шла прямо на солдат. Она как бы вела меня… Прихватив жестко под руку.
Она тащила, она волокла меня, как будто я хромал или не мог идти сам. И прямо к зданию Дома… Еще раза два она бросила на ходу встречным людям в погонах: “Из мэрии!.. Из мэрии!” Она говорила строго и шла напрямик. А я ведь и сам мог идти. Я не больной! Я хотел высвободиться! Но как — она, точно кошка, цепко меня держала… И шипела, как кошка: “Ш-ш-ш, дед. Будешь дергаться — нас прихватят… Ш-ш-ш!”
И я шел с ней, потому что хотел быть с ней вместе. Я пока что не вполне понимал, что был для нее неким прикрытием… Чтобы ей легче пройти… К тому же я был все еще заторможен мелькнувшей мыслью. Перед глазами так и стояла поляна, усеянная стариками. Белая полянка… Одуванчики. Что они там делали? Возле солдат оцепления… Мелькнул там Илья Васильич? Или мне померещилось?..
Тем же манером: “Из мэрии!.. Из мэрии!..” — Даша провела важного старичка в самое нутро Дома.
— Притихни. Не дергайся, дед, — сказала Даша. — Мы пришли.
И я притих. Влюбленный старикашка!
Внутри Дома мы попали в толпу воинственных парламентариев. Электричества там уже не было. Какие-то фонарики среди утра. Какие-то люди. Пестрая возбужденная толкучка, противостоящая Ельцину… Некоторые с автоматами… Даша двигалась сквозь них быстро, как нацеленно. Хорошо знала, зачем пришла… А я боялся, что отстану.
Весь служивый люд с этажей уже спустился вниз. Все были здесь… Но как ей найти кого-то нужного в толпе?.. И здесь ли он вообще?.. Даша искала здешнего парикмахера Славика и еще какого-то компьютерщика Мишку, чтобы получить свой “дозняк”. (Припрятанный у них.) Но из спрашиваемых людей никто Мишку не знал… Славика давно не видел… Отвечали грубо.
А дальше Даша сама рванулась искать. Ее глаза уже были с безуминкой. Она побежала по лестницам вверх. На опустевшие верхние этажи… А я, конечно, увязался за ней. Бежал следом… Нам с ней, что называется, повезло. Начался обстрел. В это самое время.
Первый же залп словно бы разорвался в моем левом ухе. При следующем близком разрыве так тряхнуло, что пол под ногами вдруг стал играть, стал скользким… Я упал. Встал и снова упал… Однако и близкие разрывы снарядов ничуть не приостановили Дашу — ей плевать! — она знай бежала по этажу… Заглядывала в опустевшие кабинеты.
Меня Даша словно не замечала. На фиг нужен!.. А я уже не так шустро бежал. Где-то (где, не помню) расшиб колено.
Было на этажах совсем пусто, пустынно. Изредка в коридоре возникал некий заблудившийся человечек, и Даша бросалась к нему с расспросами. Даша металась. Мы оба были как шизанутые. А заждавшиеся танки били по Дому, залп за залпом.
Особенно она искала Мишку-компьютерщика — этот многопрофильный спец мог быть сам (или мог оставить ей след) на восьмом этаже… или на девятом. Даша на ходу (на бегу) припоминала спецкомнатушки, где обычно три-четыре клерка и где Мишка мог нести дежурство. А уже непосредственно в комнатушке (опустевшей, без единого сотрудника) припоминала и искала его, Мишкины, заначки… Когда я ее настиг на девятом, она в безлюдной комнате как бы вспарывала массивный стол — выдергивала, а затем вытряхивала ящики его стола… Оттуда (ища свое!) выбрасывала (с грохотом) дискеты, разъемы, переходники… Целые мотки шнуров!.. Прочие компьютерные прибамбасы, клавиатуры, модемы… Она не церемонилась ничуть. Балованная!
— Ищем? — Я подошел ближе.
Она оглянулась:
— Дед! Тебе чего надо?.. Ты идиот?.. Вали отсюда.
Она продолжала шмон: она рылась в электронном хламе все-таки вполне избирательно, нацеленно. Я заметил — она особенно цепко хватала свертки, пакеты, конверты. Свертки тотчас разворачивала, а пакеты и конверты запросто вытряхивала на стол.
Я сунулся к окну. Стекол, конечно, не было. Ветерок в лицо… А внизу за оцеплением я видел картинку: маленькие совсем людишки… Танки были тоже очень милы, игрушечны.
— Надо же! — сказал я. — Живые танки. Будут еще стрелять?
— А ты как думал?
А я не думал — я видел, что танковые дула прямо в меня. Они там пока что взяли паузу. Не стреляли.
Даша кричала мне: “Вниз. Вниз!.. Беги вниз, тупица! По правой лестнице!”
А я стоял у окна и не боялся. Мне понравилось, что я ничего-ничего не боюсь. И что внизу маленькие букашки-люди и таракашки-танки… Отчасти моя стариковская отвага объяснялась усталостью, это ясно, — набегался, напрыгался по ступенькам, возраст не обманешь, мне все стало по фигу!.. Но скорее всего, храбрость диктовалась контузией. Я ее уже схватил.
Как только я думал про контузию, я тотчас глупо улыбался сам себе. Мол, кое-что новенькое в моей старой жизни. Я помнил тот снаряд — тот близкий разрыв, когда я застопорил на ступеньках. Ощущение вот какое: стена рядом стала медленно заваливаться. Но стена не падала — и я не падал. Мы с ней только кренились. Туда и сюда… И на секунду-две в глазах стало бело. Просто как белая бумага.
И еще под ногами вдруг половинки кирпичей. Темно-красные. Они брызнули откуда-то сбоку.
И в ухе… В ухе что-то свербило. Когда я сунул туда палец в разведку, на пальце оказалась капелька крови. Маленькая! Плевать!.. Ради новой России, в конце-то концов!.. На душе было легко и свежо. Я был как пьяный. Был как заблудившийся на этажах дурачок… Меня шатало… И было весело… Я топтался в чьем-то пустом кабинете и давил стекло на полу… А эти стекла, куски оконных стекол были беззвучны… Как водяные лужи.
Даша — я увидел — кинулась к окну и тут же взвизгнула и отпрянула. И даже присела на полу. Над ней парусила огромная занавесь. Я подошел посмотреть, что ее напугало. Ничего особенного. С моста все так же смотрели танки…
Была ли галлюцинация?.. Вдруг — через расстояние — из окна вниз — я их увидел. Уверен, что я их увидел. Этих стариков. Белоголовое сборище… Более того, я увидел (вот это уже сомнительно) Петра Иваныча, моего друга-приятеля…
— Они там… Даша!.. Они стоят прямо за танками… Они ждут меня.
Даша рассердилась:
— Дед! Отвали от окна!
Я настаивал. Контуженый!.. При этом кривя лицо и держа руку у гудящего уха.
— А как же Петр Иваныч… Наш поселковский. Он там! Там!.. Ты же знаешь Петра Иваныча!
— Знаю. Такой же идиот.
Я выглядывал своих стариков. Даша меня оттаскивала за рукав от окна. А кисейные занавески колыхались.
И снова грохот — грохот сделался такой, что трудно было в него поверить. Рев разлома стен внезапно заполнил глаза, уши, нос, рот, и я было подумал, что это я сам превратился в нечто ревущее… Казалось, я лишился конечностей…
А Даша — нет. У нее все было. Руки, ноги. И рукой она тянула меня от окна… Старый кретин! Идиот!
Стало дымно… Белесая пыль плавала вокруг. Как в тумане. И Даша куда-то исчезла. (Должно быть, нырнула в кабинет. И где-то рылась в ящиках очередного стола… Искала свое…)
Я был в длинном пустом коридоре… Весь дом гудел и вибрировал от разрывов.
Она так и не нашла. Ее глаза… Зрачки!.. Ломка началась еще при обстреле. Я был рядом… Первое, что я тогда увидел, — гримаски! — дерганье мускулами лица… В ломке есть чувственность. Есть что-то грубо притягивающее… И пугающее… Закусыванье губы, вскрики, странная дрожь в паху — вот, мол, она вся на виду — природа женщины. Снаряд разорвался так близко, что Даша раз и другой подпрыгнула всем телом. Она на ладонь взлетела над шахматным ковром. “Но-но!” — сказал я ей машинально.
Сидел рядом с Дашей — а законтуженные мысли мои катились (сладко и очень живо) в сторону некоего кино. Да, да, так и было… Старики моего призыва все еще впадают в былой пафос: нет-нет и думают, какая из их блеклой жизни могла бы получиться кинуха. И я впал… Я грезил. Как, мол, здорово все происходящее можно было бы показать этим молоденьким, этим придурошным next. Ох и кино! По Дому вовсю стреляют, бабахают (исторические!) снаряды, по коридорам скачут половинки кирпичей… Грохот… Сыплются оконные стекла… А в углу, в одном из тихих закутков, стонет молодая женщина. У молодой и красивой женщины муки и боль: ломка.
Вроде как здесь страдает молодая и красивая новая Россия, переламывая в себе (ломка!) вековую наркозависимость. От тоталитаризма, разумеется. Ух и ломка. Ох и кино. А рядом с девицей старый хрыч… Но тоже со смыслом… Старый я — это собственной персоной старая Россия, которая не против молодой. Совсем даже не против. Но и помочь ей ничем не может — только вот водицей из стакана кропит, брызг! брызг!.. священнодействие стариковской сухой руки. А? Каково?..
Контуженый старик улыбался. Это я сам себе улыбался и даже хмыкал в усы, ловя кайф. Старикашка был счастлив тем, что как-никак он тоже оказался, остался внутри этого фильма — внутри, а не вовне. Пусть даже простецкий статист, пусть массовка.
Снаряды рвались… Залпы… А мне — хоть бы что… Как в вате… Я сидел с Дашей рядом и счастливо улыбался своей контузии и своей продолжающейся кинухе. Хорошо помню.
Ломка продолжалась и тогда, когда обстрел кончился. Вечер… На ковре в светлую шахматную клетку. Настоящий колотун!.. Даша вскрикивала и билась, подпрыгивая всем телом. Ночью на том полуразвернутом кабинетном шахматном ковре ее наконец прихватило по-настоящему. За долгую жизнь я десятки раз видел мучающихся алконавтов… И алкашей бездомных навидался, и людей вполне солидных. Видел и морфинистов… Но молодую девчонку, начинающую, прихваченную зависимостью, видел впервые. Как узналось после, баловалась и кислотными марками, и беспорядочно порошками. Пока что как дурь… Полночи я смотрел, как ее, бедную, бьет. “У-ууу! У-уааа!” — страдала в голос. И такая красивая!
Ломка, наркотическая зависимость, дозняк — это всё дела не моего поколения. Это дела будущих. Это next. Так что я понятия не имел, как или чем тут помочь. Но в старом человеке всегда сидит некий антипожарный зов и импульс — и почему-то всегда первая мысль о воде. Я поспешил поискать. Стакан я где-то видел… на столе… В памяти ожил один из пустых кабинетов — поднос, графин, стаканы, — я кинулся туда, нашел!.. прихватил там графин — и в туалет. Туалет я тоже помнил, пробегал мимо несколько раз. Струйка из-под крана, по счастью, ожила. Еле-еле… Свет вырублен. Еле-еле, но струилась.
Когда я попробовал поднести воды к ее губам, Даша едва не откусила стекло стакана — клацнула зубами, раз-два…
Уснула… В третьем часу ночи… Я еще раз смотался за водой (чтобы ночью иметь впрок). Шел с графином по пустому битому коридору. Редкие лампы автономного света…
Я шел и поддавал ногой выскочившие из пола паркетины. Раз за разом. Нечаянно… Паркетина скользила… Улетала куда-то вперед… Вдруг там, впереди, мне послышался шаркающий шаг. Кто-то шел навстречу.
Из полутьмы появилась старуха, толкающая тележку. Саму тележку было не слышно, на мягком ходу… Я удивился. Ну дает, труженица!.. Старуха собирала с пола таблички с написанными (с начертанными) фамилиями. Их уже с кабинетов сняли, выковырнули, сбросили… Но, видно, и на полу они — вполне читаемые — представляли бывшим начальникам некое неудобство (неконкретную опасность). Я восхитился. Потрясающе!.. Старуха-трудоголик просто находка для всех нас в середине всякого смутного действа — старуха-перемена!.. Она подняла с полу и бросила в свою тележку очередную табличку. Этакая итоговая старуха!
Я восхитился. Но тут же сказал строго — чего она тут, нахер, делает! Нашла, старая, время!
— Мне велели, — прокаркала она коротко и довольно спокойно.
Я еще сказал:
— Стреляют! Обстрел был… Или ты, старая, оглохла?
Она каркнула еще короче:
— Насрать.
И толкнула свою историческую тележку дальше.
Когда тележка на мягком ходу, полная табличек-фамилий, поравнялась со мной, я чуть придержал за край.
— Где Даша? — спросил я. Спросил напрямую… Как и спрашивает всякий контуженый.
А старуха ответила:
— Кто?.. А-а… Там, дальше.
— Где это там?
— Найдешь.
Эта старая жуткая сборщица протухших имен показывала костлявой рукой и одновременно подбородком куда-то в полутьму — в глубину коридора.
— Где? Где?
Я, видно, цеплялся за ее тележку. Старуха оттолкнула мою руку. Сильная старуха.
— Чо мешаешь?! — рассердилась и даже сплюнула в сторону. И ушла во тьму коридора дальше.
И тьма мигом съела бабку. Потому что погасла лампа… Потому что грохот… Нет, не разрыв снаряда. Просто обрушение битой стены. Самообрушение… Но грохот рядом был чудовищный. Как залп. Удваиваемый гулким эхом… Старуха так в коридорной тьме и исчезла. Ушла. Вместе с тележкой.
А Даша спала… Ночь… Я еще посидел около. И вот тогда… вдруг… явилась мысль.
У меня не шли из головы те старики, те белые одуваны, мимо которых мы с Дашей так лихо прокатились на машине… Которые там, у Белого дома, возле стреляющих танков, стояли и чего-то ждали… Ждали для себя нового?.. Стоят ли эти старики еще там? Ночью?.. Ждут ли?..
Все уже окончательно к этому часу стихло. Самое время для стариковской мысли… Ни шагов… Ни звука на этажах… Тишина стояла, как обвальная.
Если б сквозь тьму их сейчас увидеть (из окна?), я помахал бы старикам рукой: мол, все в порядке… все путем!.. Я бы им крикнул эту свою мысль, что никакая новая Россия здесь, старички, не рождается… Я это понял наверняка… Потому что я был изнутри… я из самых кишок понял… Потому что старуха с тележкой проехала не где-то, а рядом со мной… В шаге от меня… В полушаге!.. Не бывает новых Россий, ни новых Англий, ни новых Франций. Ау, старики!.. НЕ БЫ-ВА-ЕТ. Давайте-ка хором. Повторяйте за мной все вместе. НЕ БЫ-ВА-ЕТ!..
А то, что был обстрел, что обваливались стены… стекло под ногами… убитый возле лифта, сидит, ноги раскинуты буквой “V”… И то, что кровь, что мертвые и контуженые, — это, мужики, просто… это совсем просто… это рождается, это просыпается новая Власть. Проснется… Не новая Россия, а новая власть. Вот и всё. Ничего особенного, старичье. Это бывает. Это ведь у всех время от времени бывает.
Это просто испуг. Ничего особенного.
Мне хотелось им сказать. Вдруг они еще там… Конечно, они там!.. Я был явно перевозбужден. Мои височные артерии вздулись. (Я их слышал даже не ощупывая, не прикасаясь пальцами к их живописным извивам.) Я оставил на время спящую Дашу… Она дышала уже спокойно… По лестнице я рванул вверх и через два, что ли, этажа оказался на самой крыше.
Подо мной был город, но как бы вдали. А здесь, внизу, возле самого Дома, только тьма… не разглядеть… Так что, весь в возбуждении, я оказался один на один со своей грандиозной мыслью. Увы, я никого из людей не видел. Зато меня видели. Меня высветил прожектор.
Говорят, я там, наверху, помочился. Но это так себе… Я даже не заметил этого. Просто по-стариковски вдруг вспомнил о нужде… Сверху вниз… Ничего больше в том не было. Ни даже насмешки. Какая насмешка, если я был обуреваем своей грандиозной неожиданной мыслью!.. Я был расстроен, что не мог ее им передать. Не мог крикнуть!.. Я ведь думал о стариках… О целом поколении. Это для них мысль. Для нас. (Чтоб не дергались. С нас хватит попыток!.. Чтоб в свой час мы уходили из жизни уже с легким сердцем.) Молодые?.. А пусть… Пусть они прикалываются к властям… пусть наезжают… или, скажем, от властей балдеют… тащатся… и всё прочее. А вот старики… жаль, если мысль до них не дойдет… Как-кая мысль!
Остаточная ломка была короче, но злее. Даша стонала и подвывала на весь пустой коридор и безлюдный этаж. Эхо ее воплей металось по кабинетам… Песнь песней Белого дома… Зато после она уснула уже по-настоящему. Выпила взахлеб воды из графина и отключилась.
Утром Даша была бледная, белая, но уже в полном порядке. И красивая!
— Дед!.. Ну, ты молодец!.. Ты меня выручил. Спасибо! Спасибо!.. Надо нам делать ноги, дед. Надо отсюда сматываться, а?
Она щебетала как птичка.
А я был голоден… Раннее утро… Я еще побродил по этажу в поисках, быть может, холодильников и в них какой-никакой еды. Пожива была. Как раз в маленьком кабинетном холодильничке. Хлеб и сыр.
В лифтовом холле я еще раз увидел убитого. Он сидел на полу спиной к дверям лифта. Раскинув ноги латинской буквой “V”… У меня мелькнуло: вот и виктория!.. Струйка крови у него изо рта была совсем не классическая — не из уголка губ. Не как бантик. Она была как кровавая сопля, выбрызнувшая на подбородок, и напоминала расквашенный нос пацана из моего далекого детства.
Мертвый и мертвый. Пусть… Я смотрел на него и жевал батон. Я старый человек. Я проголодался.
В коридоре на чуть посветлело… Табличка с именем, не подобранная старухой-историей, валялась под ногами. Я тоже по-стариковски почувствовал, что случившееся здесь важно кому-то… Для кого-то важно. Кого-то сейчас трясет. Имена ушли в тень. Бедняги. Тоже люди.
Откусывая на ходу от батона, я уже издали услышал новые ее стоны. Как бы требовательные. Казалось, Даша кричала, чтобы я не смел съесть весь хлеб по пути к ней… Но нет… Это она так проснулась, вполне проснулась, это она шумно радовалась утру. Утренняя птичка!
Даша-птичка щебетала:
— Дед! Веселее!.. Сматываемся… Народ уже сделал выбор!
Выглядывая в разбитое окно, Даша показывала рукой на защитников Белого дома, вяло потянувшихся сдаваться.
Мы с Дашей перекусили и тоже поспешили к ним, чтобы вместе с толпой отсюда выбраться.
На улице наши с Дашей пути разошлись. Она уехала. А я ушел пешим… Я захотел к старикам.
Старичье куда-то сдуло… Блуждая возле моста, я вдруг осознал, что нахожусь на том самом месте. Вот оно. Пришел. Я прибыл — я уже на месте, а этих робких, этих удивленных, с разинутыми ртами, этих задрипанных белоголовых стариков почему-то нет. Ушли… Поляна есть, а где одуваны?.. Люди вокруг, конечно, были. Людей полно. Зеваки… Но эти случайные люди были здесь уже вместо них. Вместо нас. Вместо стариков.
Эти набежавшие люди были взамен и казались мне просто толпой, сбродом. Вот это и есть победители в любой войне. Не те, кто палит, и не те — в кого. Любопытная, охочая до разборок и зрелищ (а если удастся, и до мародерства) серая толпа. Они стояли и тоже глазели на Белый дом… Но только он весь уже в черных кляксах от вчерашнего обстрела. Каков грязнуля!.. Настенная, широко размазанная сажа была по-настоящему роскошна!.. Копоть… Грязная сажа несостоявшейся войны.
Легкий-легкий дымок все же плыл в одном окне. (Для зримой полноты финала.)
А я — последний прибежавший старикашка — в этой уже чужой (по возрасту) толпе всё оглядывался, крутил башкой. Здесь!.. Именно здесь на каждой пяди стояло по старику. Я же помнил. Качающиеся белоголовые одуванчики. Я знал, что их нет, и все же искал их взглядом… Cтарики были здесь, именно здесь… Клянусь, они были.
Тревожило чувство, что я и опоздал-то всего на чуть… Я искал, выглядывал их в толпе. По-дурацки вытягивал занывшую шею. И мысленно повторял им, исчезнувшим: “Эй, чудики… Я здесь. Я с вами”.