Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2006
I. “На дне” М. Горького. Небольшой драматический театр (НеБДТ), Санкт-Петербург. Режиссер Лев Эренбург. Показан в Москве на фестивале “Золотая маска” 10 и 11 апреля 2006 года.
Это был самый оригинальный спектакль нынешней “Золотой маски” — повод к разговору идеологическому, эстетическому и человеческому. Драматургии Горького по-прежнему удается оставаться идейной, на острие общественных проблем. В пьесе “На дне”, тем более в ее восприятии, свершился за весь XX век крутой переворот: горе-проповедник Лука, елейный старичок, дарующий людям мнимую свободу и вместе с ней гибельное расслабление, превратился в эпоху перестройки в милосердного духовника, несущего в мир веру, надежду, любовь.
Петербургский Небольшой драматический театр — сегодня один из самых ярких на фоне вымершей театральной жизни северной столицы — дает еще более опрокидывающую концепцию горьковской пьесы. Лев Эренбург, строящий свой неофициальный, бездомный театр как духовную секту, труппу единомышленников-бессребреников, душеспасительный корабль для изнасилованных репертуарным театром актеров, просквозил “На дне” беспредельной абсурдной любовью, таинством гармоничного сожительства несчастных. Здесь каждый из героев не знает, почему он здесь, почему свершаются преступления и бесчинства в атмосфере всеобщей любви и почему ни один из них не может уйти из странного круга людей, привыкших друг к другу, как в добропорядочной семье, где милые бранятся — только тешатся. Бьют и тут же целуются, пьют и одаривают друг друга последней крошкой хлеба, унижают соседа и тут же ложатся с ним в обнимку, словно бы это такая детская игра. Игра, в которой самое важное правило — не допустить одиночества: одиночества, грозящего суицидом, как это и случилось в финале пьесы с Актером.
Желание согреться в “бомжатнике”, в свальном грехе голодных, коченеющих людей Эренбург принимает за любовь. А в бездельничающей пьяной своре он видит совесть нации — какая жизнь, такая и нация. В очень яркой гамме эмоций Льва Эренбурга отсутствуют такие элементы, как ненависть и жестокость. Бездна благодушия, и никакого обратного чувства. Лев Эренбург явно тоскует по бесконфликтной драматургии. Все герои одинаковы, одинаковы ухлестанные алкоголем мужчины, одинаковы ухлестанные бытом женщины. Все на одно лицо, у всех одна одежда — рваная, сальная, замызганная, помоечная. И всех, буквально всех жалко. Нестерпимо жалко. Всех до одного — включая хозяев ночлежки, очень быстро смешивающихся со своими рабами. Эренбург не верит Максиму Горькому, который просил, умолял, бился головой об стенку — через Сатина — “не унижать человека жалостью”. Эренбург взял и всех в “На дне” унизил — невыносимой ущербной жалостью, когда нельзя вот так вот взять и проклясть эту пьяную шоблу, эту ночлежку-разваляйку, где ни один человек не то чтобы не может, а не имеет ни малейшего желания выйти на волю и стать человеком деятельным. Где никто не имеет воли к жизни. Эренбург унижает их жалостью, низведенных до скотского состояния, когда не жалость нужна, а стыд и срам, увещевание и устыжение. Не люди перед нами — свиньи. Свиньи, безумно любящие друг друга. Так спектакль и плывет по волнам зрительского восприятия: от несостоявшейся ненависти к любви, на острие ножа.
Конечно, можно теперь не принимать философии классового общества и не верить, что человек эксплуатирует человека, что есть хозяева и рабы. Можно не признавать социалистической философии Максима Горького, но нельзя не знать, не видеть рядом с любовью и ненависть, и чувство презрения, и ненависть человека прежде всего к самому себе. Какие самовлюбленные герои получаются у Эренбурга! Как они лелеют свои грехи, обсасывают и облизывают свои преступления, берегут и нежат свои пороки, словно бы это манна небесная, данная им свыше. Приидите ко мне, убогенькие, и аз успокою вы. Зрелая, холеная, махровая мармеладовщина — разлюли малина русская, раздолбайская, подленькая. Пожалеем всем собором Мармеладова. На погубленную мужем Катерину Ивановну в убожестве и гневе ее даже не взглянем, плюнем в ее сторону. Но пожалеем Мармеладова пьяненького, такого русского…
Парадоксальный спектакль Эренбурга, который вызывает сильные эмоции — либо раздражение и злость, либо сострадание и умиление, едва ли не христианское милосердие, действительно сделан свежо, бодро, ядрено, смело, рискованно, адреналинно, это какое-то новое качество “шептального реализма” с массой замечательных актерских работ и чувством локтя, развитым у труппы на уровне инстинкта.
Лев Эренбург запросто режет оригинальный текст Горького, удаляет все куски, которые не подходят под его “всеобщелюбовную” концепцию. Пьеса Горького обладает определенным набором тем и образов. Какие-то темы остались в начале XX века, но какие-то дожили до наших дней. Где они в спектакле Льва Эренбурга? Забыты, скомканы, уничтожены во имя некой надгорьковской философии всеобщего примирения и всеобщего жаления. Этому спектаклю вредит философия всепрощения и любви по-русски, то есть беспредельной, как море, жалости. Над спектаклем нависает пресловутый вопрос театрального критика: “А стоило ли брать известный текст, чтобы на его развалинах создать мир собственный, возможно, самый прекрасный?”
Можно ругать, можно хвалить, но нельзя не сказать самого главного. “На дне” Эренбурга — спектакль, который становится для каждого смотрящего эмоциональным событием, испытанием совести и поводом к разбору собственного, зрительского мировоззрения, отношения к основополагающим принципам бытия. Жалость или презрение, бесконечная любовь или чувство брезгливости, пробуждающее к деятельности, пьяная, но честная русская душа или железный характер — вот философские вопросы, выходящие за рамки эстетики, но превращающие искусство театра в диспут о нравственности и, что ни говори, вечном “русском вопросе”.
II. “Пять вечеров” Александра Володина. Театр “Современник”. Режиссер Александр Огарев. Премьера 11 апреля 2006 года.
У пятидесятилетнего “Современника” не получилось возродить собственную легенду — одну из самых важных пьес советской эпохи. Режиссер Александр Огарев, отчего-то призванный к этой значительной миссии, обладает особым свойством: исключительным отсутствием личных чувств к своим персонажам. Предельной сухостью миропознания. Ученик Анатолия Васильева, а значит, по определению, экспериментатор, он понял одну очевидную вещь. Поскольку экспериментировать на поле традиционного театра за деньги этого же театра — это бить себя же по рукам, Огарев теперь вполне освоил стиль имитации психологического театра. Имитации потому, что даже такая сработавшаяся пара гениальных артистов, как Сергей Гармаш и Елена Яковлева, у Огарева на сцене не знают, что и как они играют. Да они едва ли смотрят друг на друга. Так, подают реплики.
Володинскую пьесу играют так, словно бы действие проходит в безвоздушном пространстве где-то на краю земли. Декорация изображает нечто смутно похожее на вневременной Ленинград, он же пушкинский Петербург. Финальный монолог Ильина (“Вы все думаете, что я неудачник?”) звучит как банальная мужская обида, не больше: “Если ты больше меня денег получаешь, я с тобой дружить не буду”.
Тем не менее Володин дает вполне конкретные предлагаемые обстоятельства. Довоенная любовь, послевоенная любовь. Женщины, тоскующие по мужикам, убитым и искалеченным. Дефицит мужчин. Война — водораздел истории. Одних возвысила, других уничтожила. Настоящие герои, отвоевав, остались не у дел. Лживые кумиры расселись на чужом горе. Может быть, и нет никакого смысла снова идти по пути Товстоногова, который ставил эту пьесу впервые: Ильин в его концепции сидел, приехал в Москву с северных гулаговских островов, шоферил на зоне. Отсюда такое пиршество, такое изобилие эмоций, такая жажда жить, жажда любить, жажда пострадать за женщину и сделать ее счастливой. Поэтому такое чувство ущербности, ущемленности — перед женщиной выше тебя в социальной иерархии, поэтому такой страстный монолог перед функционером-тыловиком, бездарным одноклассником, занявшим кресло главного инженера. Горечь за потраченное на зоне время, время золотой молодости. Может быть, и не надо повторять концепцию Товстоногова. Но ведь надо же как-то мотивировать всю эту удивительную зажатость, грусть Ильина, всю эту северную эпопею и чисто мужицкую, суровую обидчивость? Как-то объяснить эти монологи. Эти пьяные слезы в ресторане. Эту удивительную жажду жить — послевоенную жажду.
Где это таинство в спектакле Огарева, где это ощущение времени, где эта тончайшая ткань эпохи? Огарев ее не знает, не замечает, не видит в упор, просто ставя историю про то, как один простой мужик вернулся к одной простой бабе… И обижается как ребенок, что водитель он, а не главный инженер завода, и в угол садится и канючит: прости меня, я не удался. И никаких проблем вокруг. Никакого душевного участия. Холодно, холодно, холодно.