Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2006
Внутренняя отвага
Алексей Машевский. Пространства и места. Избранное. СПб., “Файнстрит”, 2005,
208 стр.
Имя Алексея Машевского в читательском сознании прочно увязано с тем, что принято именовать “петербургской школой” русской поэзии — в ее герметическом, застегнутом на все пуговицы дистиллированном изводе. Когда-то это были имена трех поэтов, моих почти ровесников, традиционно писавшиеся критиками через запятую: Алексей Пурин, Николай Кононов, Алексей Машевский. Их, вполне справедливо, числили с 80-х годов учениками Александра Кушнера — и в каком-то смысле в тени его они до поры до времени пребывали. Если говорить об этих поэтах именно как о литературной школе, то на память приходит набор ничего не значащих критических штампов: “неоклассицизм”, “высокий эстетизм”, “благородная сдержанность”. Приходит на память и унаследованная от Кушнера очевидная триада ориентиров: Тютчев, Анненский, Блок. Все это одновременно и верно, и не совсем верно.
Прежде всего: поэзия — дело штучное. Ярлык “ученика” уместен (и интересен) лишь в литературоведческих штудиях, при определении генезиса автора. Либо — как авторский жест благодарной самоидентификации. Затянувшееся же ученичество, как известно, пагубно. В случае с тремя вышеназванными поэтами мы имеем едва ли не единственный в истории нашей новейшей поэзии счастливый случай удачной литературной “школы”. Под “школой” я подразумеваю не литературную группировку (клан, тусовку), не жест поэтической инициации, но именно передачу традиции из рук в руки учителем ученикам, традицию эту приумножившим и обогатившим. (Для сравнения: Бродский, породивший бесчисленное количество эпигонов, — учеников, как известно, после себя не оставил.) Трое учеников Александра Кушнера — каждый по-своему — уже стали фактом русской поэзии. Каждый из них в чем-то превзошел своего учителя, пошел дальше него, а то и совершил прорыв в область неведомого — ни на секунду не поступаясь изначально заложенными ориентирами. Они глубоки и оригинальны: метафизика Эроса, высокий платонизм, оплодотворяющий поэзию Пурина, едва ли не полярен виртуозной семантизации формы, свойственной творчеству Кононова последних лет.
Но преамбула слишком затянулась. Перед нами “Избранное” Алексея Машевского — итог едва ли не четвертьвекового литературного труда. Машевский известен не только как стихотворец, но и как литературный критик, эссеист, культуролог. К написанному им со всей справедливостью можно отнести пушкинский отзыв о поэзии Боратынского: “Он у нас оригинален, ибо мыслит”. Сосуществование “в одном флаконе” поэта и теоретика — штука всегда опасная, обоюдоострая, как минимум — провоцирующая читающего на поверку литературного творчества эстетическими декларациями. Не будем отказываться от этого соблазна — посмотрим на том Машевского сквозь призму его эссеистики.
У поэта “мыслящего” в такой важной вещи, как название изборника, случайностей и наитий быть по определению не может. Итак: “Пространства и места”. Заглавие взято из державинской “Задумчивости”, две строки из которой предпосланы в качестве эпиграфа ко всему тому:
Задумчиво, один, широкими шагами
Хожу и меряю пустых пространство мест…
Это — довольно известный перевод XXVIII сонета Петрарки. Далее у Державина следует:
Очами мрачными смотрю перед ногами,
Не зрится ль на песке где человечий след.
Увы! я помощи себе между людями
Не вижу, не ищу, как лишь оставить свет…
Чувство одинокости, непонятости, стремление “оставить свет” — нормальная стоическая поза поэта-неоклассика. Однако вглядимся внимательнее в название книги Машевского: в нем, как в старой детской загадке (“что осталось на трубе?”), присутствует невесть откуда прокравшаяся буква “И”. На смену целокупно-эпическому державинскому “пространству мест” пришли существительные, требующие соединительного союза и едва ли не подразумевающие неозвученные эпитеты: <пустые> пространства; <общие> места. Речь явно идет о современном состоянии отечественной словесности: раздробленной, прошедшей сквозь постмодернистскую мясорубку деконструкции, но сумевшей несмотря ни на что выжить и лишь требующей объединительного порыва, связующей творческой воли. Насколько я помню, некогда именно Машевский одним из первых озвучил ныне всё более очевидное: неактуальность устоявшегося противостояния авангарда и традиции, неизбежность их синтеза в становлении искусства нового века.
Другим принципиально важным моментом в выборе эпиграфа видится педалирование именно пространственной — в противовес временнбой — категории. Это, на мой взгляд, довольно существенная черта именно кушнеровской школы. В противовес Бродскому, на протяжении всей жизни пытавшемуся постичь природу, материю времени и ведшего с ним бесконечную тяжбу, в творчестве и Кушнера, и других поэтов его школы все происходит здесь и сейчас. Но и — что принципиально важно — вне времени, то есть во все времена. Эта, в сущности, полузабытая античная традиция (именно так, по А. Ф. Лосеву, строились отношения со временем в классической Греции) и есть вернейший признак истинно плодотворного классицизма. На практике она означает, что поэту нет нужды “возвращаться к истокам” в поисках самоидентификации — истоки эти, то есть живые основатели продолжаемой традиции, существуют с ним одновременно, что делает возможным длящийся нескончаемый диалог. Пресловутую перекличку “на воздушных путях”. Стихи Машевского часто пронизаны подобным диалогом — скрытыми, полускрытыми либо вовсе растворенными цитатами, однако говорить в данном случае об “аллюзиях” и “интертекстах” язык не поворачивается. Принципиально иным является сам способ обращения к чужому слову либо чужой мысли. В отличие от игровой центонности постмодерна, их не используют в качестве мертвого строительного материала — напротив, они всегда служат стартовой площадкой для мысли собственной.
Именно в отношении к чужому материалу проходит, на мой взгляд, граница между поэтами постмодерна и поэтами традиции: первые растаскивают не ими вытесанные плиты и колонны для возведения собственных, порой вполне добротных и комфортабельных, жилищ, вторые, посильно пытаясь участвовать в реконструкции и сохранении созданного до них, одновременно стремятся построить нечто пусть собственное (портик, колоннаду, а то и храм), но вписывающееся в общий ансамбль. То есть не страшатся вступать не только в диалог, но и в неизбежное состязание (как минимум — сопоставление).
Сказанное звучит по нынешним временам едва ли не неприлично — в силу своей пафосности. Но именно то, что Машевский не страшится патетики, не стыдится всерьез говорить о серьезных вещах (на том пошлейшем основании, что так теперь неуместно и не принято), и составляет сокровенную суть его поэтики. Эта внутренняя отвага представляется мне наиболее драгоценной отличительной чертой поэта в нынешней разноголосице. Причем, что чрезвычайно важно, его позиция при этом принципиально антиромантична — это не кокетливое противостояние поэта и толпы, не постмодернистское противостояние поэта и толпы поэтов же, но нормальное героическое противостояние человека и рока. Другое дело, что рок его далек от рока античного — это, скорее, трагическое христианское осознание неизбывности первородного греха, собственной повинности и греховности, отлученности от горнего мира. Но и одновременно своей ответственности перед миром, честности перед лицом своей судьбы:
Вот они, речи пророка: в пустыне
Камни внимали, пичуги с высот
Стаями долу слетались. А ныне
Кто разверзает пророческий рот?
Медом Валгаллы, мелическим воском
Тысячелетья питали, любя.
Дух, оказавшийся недоноском,
Кто же придет домогаться тебя?
……………………………………
Вот мы приблизились тоже, мы рядом…
Кто замечает, кого ворожит
Будущее ускользающим взглядом,
Сердца неверная стрелка дрожит?
Нет, глухотою счастливой объяты —
Звери, что смертного часа не ждут,
Ставшие пушечным мясом солдаты,
Как бы уже не живущие тут,
Как бы не жившие. Этим и нету
Гибели, страха, потери всего.
Боже, твой гнев запоздалый к ответу,
Праведный, не призовет никого.
Эти стихи “На новое тысячелетие” из цикла “Безблагодатные оды”, занимающие, даже чисто технически, срединное место в изборнике Алексея Машевского, представляются мне литературной манифестацией не менее значимой, нежели его же программные статьи “Человек в поле культуры” или “Кое-что об искусстве (с попутными замечаниями)”.
Поскольку мы от общих умствований добрались наконец до собственно стихов — первое впечатление от сквозного прочтения “Избранного”: удивительно ровная книга. Каждое стихотворение столь самоценно и самодостаточно, что ничуть не выигрывает и не проигрывает при сравнении с соседствующими. Поэтому чрезвычайно трудно выбирать стихи для цитирования, отдать какому-то одному предпочтение.
Сказанное вовсе не подразумевает отсутствие авторской эволюции: она, несомненно, наличествует — прежде всего в просодии, в ритмике. Книга разбита на три раздела: “Восьмидесятые”, “Девяностые” и “Новый век”. Для стихотворений 80-х годов характерна “долгая” строка, восходящая (не знаю, согласится ли со мной автор) к опыту Юрия Левитанского (“Кинематограф” и “День такой-то”) — с его изощренными и одновременно какими-то “разболтанными” ритмами. (Строго говоря, нечто подобное предпринимал на заре 60-х и юный Бродский.) Стихи последующего десятилетия отмечены ужесточением формы, обогащенным воспринятой явно через Кушнера разностопицей. В новом же веке Машевский, похоже, все более тяготеет к классическим катренам, не отказывая себе, впрочем, в удовольствии иных метрических вариаций, вплоть до постбродских анжамбеманов:
В молодости любовь еще не знает масштабов
Жизни, а главное, смерти, не знает ее габаритов,
Ни подводных течений чувства, ни выбоин и ухабов
Обремененной совести, ни выдачею кредитов
Занятого уязвленного самолюбия, ни мельканья
Перед глазами своих и чужих отталкивающих примеров…
Но главное, повторяюсь, главное — это незнанье
Помалкивающей смерти, реальных ее размеров.
Приступая к анализу стихов Алексея Машевского, я процитировал пушкинские слова “оригинален, ибо мыслит”. Но вспомним, что Пушкин, говоря о Боратынском, немедленно добавил: “…между тем как чувствует сильно и глубоко”. Сильное и глубокое чувствование, строго говоря и отличающее поэта от рифмующего резонера, в случае Машевского — всегда чувствование эстетическое. Задача художника для него — в эстетическом осознании действительности, а не в ее эстетическом описании. При этом удивительной чертой мировидения Машевского является фактическое равноправие реальности культуры и реальности природы. Они взаимообречены друг на друга, взаимозависимы: похоже, что для автора вещь, не отраженная в зеркале культуры, не эстетизированная, — не то чтобы не существует вовсе, но как бы недосуществует, является недовоплощенной. Задача поэта — подобно Адаму, давать вещам имена. Но давать имена лишь вещам (явлениям) уже созданным, существующим. В этом, кстати, какое-то удивительное целомудрие и смирение нашего автора — в противовес традиционно демиургическим интенциям не только поэтов-романтиков, но и классицистов. Он, похоже, избрал для себя скромную роль коллекционера (каталогизатора, систематизатора) окружающей реальности. Реальности, в которой на равных сосуществуют и “морская свинка Люська”, и обнявшиеся в “Британском гербовнике” “лев с единорогом”. Все они собраны вместе и эстетизированы (читай — одухотворены).
Эта коллекция предметов и явлений, любовно подобранная Алексеем Машевским, лишена того метафизического ужаса перед вещью, которым пропитаны стихи Бродского, — но оценить ее красоту и хрупкость только и возможно на фоне этого метафизического ужаса. Как оценить благодатность глотка чистой прохлады в оазисе после странствия по пустыне:
И Слово, страшное в своей
Тревожной к воплощенью тяге…
Опутай, смыслами овей,
Отгороди листом бумаги
Нас от хаоса бытия,
Дай призму, чтоб смотреть отсюда
На жизнь, на это чудо-юдо,
На мир, куда заброшен я!
Виктор Куллэ.