Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 2006
Клех Игорь Юрьевич — прозаик, эссеист; автор книг “Инцидент с классиком” (1998), “Книга с множеством окон и дверей” (2001), “Охота на фазана” (2002), “Светопреставление” (2004), “A Sand the Size of Binoculars” (2004, США). Стипендиат Пушкинской премии фонда Альфреда Тёпфера (Германия) и др. европейских фондов. Лауреат премии им. Юрия Казакова.
Сказка о колобке
Если иметь в виду не чтение в текущем режиме, по мере поступления сочинений, а восприятие Битова и сделанного им в целом, то название этой статьи не должно показаться надуманным. Конечно, Битова читали пристрастно, как мало кого, на протяжении последних советских десятилетий — когда искали в литературе, помимо нее самой, столько же воздух свободы, сколько фигу в кармане. Особым усердием отличались читатели-“шестидесятники”, выбиравшие себе поводырей и знамя поколения. И даже двадцать лет спустя проницательный, но, увы, неистовый критик Карабчиевский обнаруживал в сочинениях Битова “круговую поруку между автором, героем и читателем” и в художественном вымысле превозносил такую эстетически подозрительную категорию, как “искренность”. От этих читателей Битов увернулся и покатился дальше, хотя его сочинения были пожеваны ими изрядно. Другой бок у тех же сочинений отхватили чуть позже безыдейные филологи-“семидесятники” и читатели младшего поколения, нуждавшиеся в глотке “ворованного воздуха” и искавшие скорее отсветы Мандельштама и мифологизированного серебряного века, чем отголоски песен Окуджавы. До сих пор многие из этих бывших “архивных юношей” ушиблены “Пушкинским домом” Битова, выбившим из их рук оружие и обрекшим на творческое бесплодие. Битов и от них сумел уйти. А попутно, прокатившись по Кавказу и Средней Азии, ускользнуть поочередно от чистокровных Армянина, Грузина и Абхаза с Узбеком. С собой ранним, органическим, он распрощался еще раньше, лет около двадцати семи (об этом ниже). Уже в 1990-х он разминулся с отечественными постмодернистами и расстался с широким читателем, хоть и не по собственной воле. Не сумел уйти он только от Пушкина, свалившегося на него в вышеупомянутом двадцатисемилетнем возрасте, и от бесконечных скитаний и странствий — в поисках разгадки их причины. Воображаемому следопыту не взять реального следа, и наоборот. Вот и получается, что зачитанный до дыр Битов остается в некотором смысле непрочитанным писателем. И если сделанное Битовым чего-то стоит (об этом также ниже и отдельно), то неизбежен приход очередной волны читателей, которые сумеют прочесть его сочинения иначе, под неожиданным для прежних читателей углом, и отобрать из них что-то близкое себе. До следующей попытки — и так далее.
Кто вы, мистер Битов?
Уместнее было бы употребить “мастер”, а не “мистер”, но таким образом репутации и делу Битова был бы нанесен ущерб. Мастеров переизбыток, это они устраивают между собой разборки “по гамбургскому счету” (словно забыв, на голубом глазу, как ложились на лопатки по договоренности с антрепренером вчера — и намерены лечь завтра). А уж в том эзотерическом и стилистическом смысле, пошедшем гулять с легкой руки Булгакова, Битов и подавно не может являться Мастером, поскольку в его письмо встроена такая “защита от дурака”, что не позволяет его читателям в принципе сбиться в некое подобие секты. И о стилистическом штукарстве для особо тупых Битов высказался исчерпывающе откровенно: “Ведь как часто, в каком-то смысле, великие писали плохо. Не в этом было дело. Допускали небрежность. Немножко морщились и допускали. Не до того — еще следующее не поспело” (“Молчание слова”, 1971).
Поэтому на заданный вопрос в двух словах не ответить и лучше начать разбираться в нем по порядку — от отправной точки к сегодняшнему состоянию.
Автодидакт
Это как раз самое неоригинальное. Учитывая особенности советского общего образования, всякий амбициозный гуманитарий той поры начинал с очистки своего сознания от вколоченного в него дрессурой хлама. Правда, у Битова сложилась любопытная конфигурация этой задачи: что для другого стало бы приговором, для него послужило стимулом. Он родился и вырос (с перерывом на эвакуацию) в мировом (вопреки всем усилиям по его нивелированию) городе — то есть масштабном, продуктивном в культурном отношении и, вдобавок, от рождения постмодернистском. Пикантности добавляло, что вырос он в нем кем-то вроде “естественного дикаря” Руссо. По его собственному признанию, к двадцати годам он представлял собой бессмысленную гору накачанных мышц, являясь нерадивым студентом естественно-научного факультета ленинградского технического вуза. С Библией познакомился после двадцати шести, в тридцать один год услыхал о дзен-буддизме, в тридцать три прочел Набокова. Его сознание оказалось разбужено в юности фильмом Феллини “Дорога” (возможно, шарахнувшись от невольной “рифмы” — физической аналогии с силачом Дзампано, помыкавшим безответной дурочкой на дорогах послевоенной Италии). Не одного Битова, подобно доктору Франкенштейну, оживил Феллини. Похожая история приключилась с его покойным другом и гениальным актером Роланом Быковым. После просмотра “Восьми с половиной” тот вышел из кинозала в совершенной ярости и немедленно завернул на следующий сеанс, чтобы убедиться, что идиот — режиссер, а не он. Однако на этот раз он вышел из дверей в полном восхищении от увиденного и вскоре сам снял эксцентричный и экспериментальный фильм-клоунаду.
Так случилось, что “Дорога” Феллини привела нечаянно молодого Битова в литстудию Горного института — развернула и подтолкнула в спину. Сначала стишки, затем рассказики. Здесь были свои кумиры, за право находиться в компании которых свежеиспеченный студиец должен был бы возблагодарить Бога, подобно недостойному мытарю, кабы в те годы знал Писание. Занятный случай приключился однажды. Студию посетила столичная знаменитость, многоопытный и в меру циничный поэт-фронтовик. Всех достойных ему представили: будущий переводчик Британишский и всё в таком роде. “А это кто там у окна на стуле?” — “Да это новенький, он вообще рассказы пишет, начинающий”. — “А зовут как?” — “Битов, Андрей Битов”. — “Какая хорошая фамилия!” — восхитился гость.
Поучительная история и не столь поверхностная, как может показаться на первый взгляд. В жизни вообще и в искусстве в особенности непонятно много зависит от имени. Все читали, как минимум, Павла Флоренского и знают, что оно как пароль и вызов. А когда не услышано, способно превратиться в издевательство. Провидение метит шельм и избранников, как ни архаично или диковато это звучит. Можно переименовать “провидение” в “случай”, “избранников” — в “мономаньяков”, но и тогда любая отмеченность, вплоть до физического отклонения или генетической погрешности, остается вызовом. Меченый (в случае Битова — еще и ногтями на руках, загнутыми, словно когти) не сумеет жить по аналогии, что называется, раствориться в коллективе. Как ни верти, мета — это знак, а любой знак требует прочтения. Автодидакт и учится читать по таким знакам, которым люди обученные не придают значения или даже отворачиваются по причине чересчур хорошего воспитания.
Проза как искусство потерь
Еще одна закономерность, лежащая на поверхности, но чаще всего игнорируемая, состоит в следующем. Поэт, как правило, заявляет о своем появлении еще в ранней юности (исключения единичны) и уже в двадцатилетнем возрасте нередко достигает творческой зрелости. И напротив, сколь-нибудь стоящая художественная проза лишь в единичных случаях написана людьми моложе двадцати пяти лет (да и те поголовно либо романтики, либо стилизаторы). Но дело не в жизненном багаже, как полагают приверженцы реализма, а в особом опыте потерь, служащем для прозы чем-то вроде искры зажигания. Повествовательное искусство запускается и начинает работать, только когда в него проникает и разряжается в нем — хотя бы в первом приближении — мысль о смерти. Предлагаю отнестись к этому как к аксиоме. Выражение даже элементарных эмоций — уже тема, достойная поэта. Прозаику же, который еще ничего не терял по-настоящему, попросту писать не о чем — нет предмета. Пример Битова не исключение из этого неумолимого правила. Не развись так мощно его литературные способности в 60-е и более поздние годы, никто бы и не вспоминал о его ранних прозаических упражнениях.
Здесь необходимо одно уточнение: людей даже с выдающимися способностями оказывается всегда на порядок больше, чем людей талантливых. Поэтому и речь следует вести не о поступательном развитии способностей, а о скачке, прыжке — акте, требующем жизненной и творческой смелости. Свой “прыжок” Битов совершил году в 1962 — 1963-м, то есть лет в двадцать шесть, что вполне соответствует открытому его персонажем Лёвой Одоевцевым кризису двадцатисемилетнего возраста (плюс-минус 2 года), который кладет конец развитию по инерции (к этому времени все, что может быть узнано и проделано в материальном мире, в общих чертах уже знакомо и начинает повторяться). На кривой козе этот порог не объедешь: здесь либо прыгаешь выше головы, чтобы распрощаться с собой прежним (а в осадке искомая потеря и первые символические поминки или похороны — как предмет прозы), либо твое духовное развитие прекращается и остается жить впредь собственной тенью (если не в мире теней, что оказывается для особо упрямых и предпочтительней). Тело еще молодо, а кураж уже улетучивается, взгляд обесцвечивается.
Художественное творчество от избытка — сказка для бедных, в основе его всегда лежит ощущение или сознание недостачи чего-то очень ценного, недоступного. С замечательным черным юмором об этом говорит умирающий кафкианский Голодарь цирковому шталмейстеру: что если бы нашлась для него пища по вкусу, то, “поверь, я не стал бы чиниться и наелся до отвала, как ты, как все другие”. Так складывается, что цветы искусства все охотнее и чаще произрастают на скудной почве предельного отвращения, тогда как на более плодородном и питательном грунте стали развиваться преимущественно его прикладные виды, собирательно — дизайн всех сортов. Имеется множество охотников видеть в них сообщающиеся сосуды и не замечать антагонизма. Дизайн, подобно наивной детской живописи, старается прожить без мысли о смерти, замкнувшись в иллюзорной среде, чего не может позволить себе никакое минимально серьезное искусство.
Полвека назад занятия в институтском литературном кружке, в остроконкурентной среде, хорошо разогрели Битова, но как оригинальный прозаик он начался после армии, института, женитьбы и рождения ребенка. Чтобы стать кем-то, ему понадобилось покинуть пределы кружка и распрощаться с холостым состоянием самости — измениться наружно и внутренне. Наперекор тогдашнему питерскому канону (Голявкин и др.) Битов отказывается от короткой фразы (к ней он еще вернется, но уже на другом уровне и в другом жанре) и впускает в текст рефлексию, с целым шлейфом переживаний по поводу отсутствующих чувств. Произошло это в повести 1963 года “Жизнь в ветреную погоду”. То был настоящий взрыв, запустивший жесткий механизм отбора. Именно в этой повести Битов впервые вышел на свою тему, угодившую в скрытый нерв самочувствия образованных современников. Межчеловеческое отчуждение по западному образцу (“некоммуникабельность” и проч.) в те годы у нас мало кому грозило. Жили в духоте и тесноте, Ива Монтана приводил в восторг наш обычай “стрелять” сигареты на улицах у незнакомых. Зато внутреннее сообщение между телом и душой у огромного числа людей еле теплилось. Посредством целого ряда более или менее автобиографических персонажей Битов и вывел на дневной свет это онемение души, противоречащее знаменитой латинской поговорке, ставшей у нас девизом физкультурников. Демонстрация на личном примере была фантастически безрезультатной атакой на совесть. Интеллигенции чаще всего, и не без оснований, вменялся избыток рассуждений и переживаний при дряблости воли и половинчатости чувств, в лучшем случае — приоритет понимания перед поступком. Поэтому энергичный и прописанный в глубину битовский портрет современника интеллигентному читателю даже льстил, подпитывая его талантом автора и внушая необоснованное чувство собственной незаурядности (типа “горя от ума”). Автогерой Битова невероятно умен и поразительно дистанцирован от чувств, его ум и сердце расположены к поиску причин страдания и непроницаемы для любви. А поскольку герой еще и чудовищно здоров, размышлять, страдать и учиться чувствовать ему предстояло очень долго. Битов не из тех писателей, что приканчивают своих героев, чтоб самим жить.
Настолько убедительно описать распространенный душевный перекос он сумел, я полагаю, благодаря особому роду бесчувствия, которому мы обязаны появлением на свет преступников и художников. При всей разности устремлений у них общий филогенез: как правило, в какой-то из фаз становления те и другие должны были ощутить себя брошенными или отверженными (и чем раньше это произошло, тем злее преступники и загадочнее художники). Пресловутое онемение души в одном случае ведет к гипертрофии желаний и эмоций, телесных по определению. В другом — к пробуждению разума и воспитанию чувств. Если виноваты во всем “другие” — получаются преступники и бытовые аморалисты, а если не все так просто — художники и философы. Но факт тот, что художника без травмы не бывает. Мы всего лишь люди, и нам свойственно инстинктивно отворачиваться от своих и тем более чужих травм. Хотя в случае Битова здесь и гадать не приходится. По собственному признанию, он помнит себя с четырех лет. Выход на травму обычно блокируется иррациональным страхом. Первая попытка — “Усталость паровоза”, 1990 год: “С петухом у меня издавна что-то не то. Мне страшно. Мне каждый раз по-настоящему страшно, когда я его слышу. Хочется как-то истолковать природу этого страха. Что тут такого страшного, в петушином крике?” — и дальше: “Может, что-то невспоминаемое? Скажем, первые фашистские налеты в Любытине, где я пребывал в детском садике летом 41-го впервые в разлуке с мамой? Может, там кричали по утрам петухи во все свое довоенное горло? Ленинград и мама были уже отрезаны от меня, и быть бы мне теперь нежившим или немцем, кабы не чудо, воссоединившее меня с мамой, о котором здесь долго рассказывать…” Но три года спустя в мемуаре “Восьмой немец” продолжает: “Когда началась война, я был с детским садиком на даче, ближе к фронту, чем к Ленинграду. Немец подступал к моему садику, а родители не имели права выехать меня забрать, нужен был специальный пропуск, а его было не достать. И вот моя бабушка подслушала в очереди разговор двух дам, одна из которых собиралась как раз ехать в тот садик забирать своего ребенка. Она была жена ответработника, и у нее был пропуск. Бабушка бросилась ей в ноги, умоляя забрать заодно и меня. Та согласилась, но ей нужна была заверенная доверенность, а времени остался час. Мама поспела с бумажкой, когда та уже поставила ногу на подножку автомобиля, чтобы ехать. И она все сделала незнакомым людям, она меня привезла, — такие были времена… Я часто думаю о том мальчике, которому не так повезло и его не забрали из садика”… (уцелевших детей ленинградцев фашисты свезли, как стало известно, в накопительный лагерь и попросту не кормили). В этом рассказе поражает своеобразный “детдомовский” фатализм (похожим образом, кстати, Марина Цветаева лишилась ребенка в Гражданскую войну — только голодом тогда морили “свои” и дело было под Москвой). А затем — наказание блокадной зимы: “…вон я там сижу, раскачиваясь, как китайский болванчик, и заунывно, бесстрастно часами пою на одной ноте: └Я голонный, я голонный, я голонный…” Мне — ничего, представляю, каково это было матери…” О выблеванной банке добытого матерью сливового варенья: “И ничего мне так жалко, как того варенья, больше не бывало”. А потом — затяжная беда эвакуации, но кому до этого дело? Если бы позже, десятилетие спустя, не обнаруживалось непонятное бесчувствие или не прорезалась жестокость в подростках.
Когда нечто такое случается, уже не имеет значения, действительно ли ребенок был брошен, потерян, отлучен, наказан за что-то, или это результат ошибочно возникшей нервной связи. Срабатывают блокировка и торможение, и человек вырастает как бы подмороженным (“Что-то с любовью…” — так Битов сам полвека спустя определит эту особенность в попытке повести… для “Плейбоя”; “точка боли” — попытка определения человеческого “я” в “Пушкинском доме”). Оттаивать Битову и его героям придется долго и болезненно. Теоретически возможна шоковая терапия, если кто-то окажется способен принести за тебя жертву (в чем смысл пришествия Христа или слез Герды, растопивших льдинку в сердце Кая), но подобное крайне редко случается в мире обусловленных человеческих связей и их неявной корысти. Отсюда недоверие к безжертвенной, хищной, слишком человеческой и чересчур сексуальной любви. К тому же, если любовь между людьми в принципе не способна избавить нас от смерти, это не может не отражаться в наших глазах на ее ценности. И в этом отношении ранний Битов воплощает собой религиозный психотип оглашенного.
О перипетиях пробуждения личности в человеке повествуется в самом эмоциональном и самом непрописанном, богатом лакунами “романе-пунктире” Битова “Улетающий Монахов”. В существовании прототипов вряд ли стоит сомневаться, хотя кем была Ася в биографическом смысле, совершенно несущественно не только для читателей, но и для автора. Какая-то из Ась оказала Битову ту же услугу, что Кафке оказала дважды помолвленная с ним Фелица Бауэр. Роль обеих инструментальна. Бурная страсть, разбуженная ими, послужила горючим для запуска повествовательной машины (для которой холостяцкие утехи или платная любовь — что разбавленный бензин). Ресурсы плотской любви в романе Битова оказались не богаче ресурсов сконструированной платонической любви в переписке Кафки. Показательно, что действие “романа-пунктира” завершается на кладбище: только шарахнувшись от смерти, способны наконец очнуться омертвелые чувства героя. Ася выполнила свою задачу и могла уйти — и даже лучше ей было уйти.
Имя Кафки не случайно всплывает здесь уже во второй раз. С австрийским классиком Битова роднит принципиальный “инженерный” подход: обоих занимает главным образом не рябь переживаний, а скрытая “конструкция” отношений и “сечение” страстей. Сближает обоих также пересечение с Достоевским, являющимся как бы гипотенузой этого литературного треугольника. Но если Кафку сближают с ним изощренная казуистика и болезненный садомазохизм, то Битова — нечто вроде общих условий алгебраической задачи: петербург как умозрительная среда и достоевский как форма или формула русских споров. Вообще, это скользкая тема. Сам Битов охотно признает литературное влияние Достоевского, Пруста и Набокова, из которых бесспорным мне представляется только первое (и то в вышеуказанном нарицательном смысле). “До кучи” он перечисляет также Голявкина, Белова и Грэма Грина, делая существенное уточнение, что каждый из них исполнил то, что ему самому в разное время хотелось, и не было необходимости решать уже решенную кем-то литературную задачу. Странное дело, писатель в таких вопросах всегда немного темнит, как осьминог, выпускающий чернильное облако. Потому что очевидно, какую школу прошел Битов у Мандельштама как прозаика и эссеиста (так, сопутствовавшие “Жизни в ветреную погоду” “Записки из-за угла” — вариация на тему мандельштамовской “Четвертой прозы”). Да и с косящим, спотыкливым ходом фразы Андрея Белого у прозы его тезки Битова куда больше общего, чем с безукоризненной выездкой набоковских строк и строф. Не говоря об Александре Сергеевиче Пушкине, о котором сам Андрей Георгиевич сказал так много, что за объемом сказанного теряется главный маленький секрет: у Пушкина он научился чему-то большему, чем литература. Как человек с высшим техническим образованием и профессионал экстра-класса, Битов мог бы строчить повести, романы и детективы не хуже X или даже Y, но отчего-то этого не делает. Поскольку не верит в усидчивость и честное ремесло как доблести, а верит в такие старинные осмеянные вещи, как вдохновение и любовь, без которых произведение почему-то не оживает. Собственно, именно этому поэтическому принципу научил его поэт: отличать живое от неживого в любой области и жанре и не тратить на неживое времени и сил. Битов и не скрывает своего “аврального” метода работы даже над романами (его опус-магнум “ПД” писался сорок с чем-то дней). Спринтерская ли, стайерская дистанция — обе преодолеваются им на одном дыхании. Метод не бесспорный, однако судить надлежит по плодам. Не думаю, что кто-то сможет обнаружить в корпусе всего написанного им, разного веса и достоинства (сегодня это выглядит так, завтра иначе), хоть одно безжизненное произведение. Любопытно, кстати, Чехов отозвался как-то о сочинениях кого-то из современников: пишет, сукин сын, будто холодный в гробу лежит. Пушкинский секрет — не секрет никакой вовсе, ни тогда, ни теперь. Просто далеко не всем он подходит и не всех устраивает.
“Гулливерство” Битова
Если подумать, нет ничего странного в том, что Питер порождает самых “вестернизованных” наших писателей — русских космополитов, где равно важны определяющее и определяемое: русских, но космополитов; космополитов, но русских. Не извели их в свое время, даже обозвав “безродными”. Не хочется выстраивать сейчас защиту от дурака, пустое это, отмечу только, что такое качество, как пресловутая “всемирность”, очень недурно развивается на топкой почве северной столицы.
И два писателя на одну букву, два подспудных соперника, очень удачно иллюстрируют это утверждение. Их развела не только приверженность разным родам литературы, в которых каждый из них сумел стать единственным в своем роде, но и направление эмиграции. В Ленинграде тех лет бытовала грустная шутка, что Москва и Нью-Йорк равноудалены от него, но у Нью-Йорка то преимущество, что там не нужна прописка. Уносили ноги из советской “провинции у моря” в обоих направлениях. Битов выбрал Москву, путь Бродского завел его в Нью-Йорк — нетрудно догадаться, что о них шла речь. Бродского на этом оставим в покое, отметив только его беспрецедентные заслуги в русификации англоязычной литературы — в присвоении “их” творческих достижений и пропаганде “наших”.
Вернемся к Битову. Высшие сценарные курсы в Москве в середине 60-х стали чем-то вроде Царскосельского лицея для “переростков” — изумительной плеяды литераторов и сценаристов из всех советских республик. Имена их сегодня хорошо известны, все до единого сумели сделаться единственными в своем роде или хотя бы в республике. Битов так и не научился жить только в Москве, но она задала ему масштаб, и здесь он сумел стать тем, кем стал. Кажется, никто из русских писателей так серьезно не отнесся к сказкам о Гулливере, в которых спрятан золотой ключик к культуре Запада в целом: не только человек является мерой всех вещей, но и вещи служат мерой человека, вынуждая его ко всему в мире относиться по-разному и не превратиться в педанта, верящего только в свой аршин. Гибкость ума, ставшая благодаря английскому сатирику (сравните его хотя бы с нашим Щедриным) непременным признаком европейской культуры, в России достигалась только героическими усилиями одиночек. Это и есть первый урок космополитизма: суметь прочесть наконец великие иноземные книги без мелочного расчета — как Пушкин их читал.
Итак — гибкость при встрече с неизвестным в сочетании со своего рода русским даосизмом: настичь жизнь можно в любой точке, но не в любой момент — ищи ее, лови его! А остальное время — тоскуй, майся и уповай. И чтобы покончить с “гулливерством”: оно — оптика, от которой человек нечеловечески устает (державинское “я царь — я раб — я червь — я бог”). Должна существовать также стационарная система отсчета, которую каждый создает или выбирает для себя. Свою систему ценностей Битов строит иерархически: Творец всего сущего — ниже Пушкин — еще ниже автор со своими произведениями и читателями… Но уже на этой третьей ступени от иерархии не остается и следа: ЧТО КЕМ пишется и КТО читатель? В результате возникает литературная галактика без видимого центра. Разве что от отчаяния можно посчитать ее осью так называемую трилогию “Оглашенные” (с антропологической повестью “Птицы, или Новые сведения о человеке”, психоделическим трактатом “Человек в пейзаже” и романом “Ожидание обезьян” — подозрительно напоминающим аксеновскую беллетристику, только уровнем повыше). И отчего-то не ведут все дороги к “Пушкинскому дому” или от него. При том что статус Битова — как едва ли не первого, из ныне живущих, российского прозаика — мало кем оспаривается. Как же так: имеется ряд несомненных шедевров (хотя бы “Человек в пейзаже” — или кто что любит) — а “лычки” и субординация отсутствуют, царит анархия? Но в этом, мне кажется, и состоит оригинальность взноса Битова в русскую литературу. Во главу угла он смог поставить свободу и отказаться от письма как инструмента осуществления власти. Вы можете входить в его тексты и выходить из них в любом месте — отчего их воздействие не ослабевает, а только усиливается. Просто потому, что каждый из них писался в настоящий момент, а такой момент уничтожает время, отменяет его. Цель его прозы — не рассказать историю, а пробудить сознание.
Не произведения, а книги
К идее человекотекста, тотального текста, Битов проделал долгий путь. Суть ее проста, как “колумбово яйцо”: каждый писатель пишет всю жизнь один-единственный текст, куда отдельные произведения входят как главы, а биография оседает в сносках и комментариях. Так он издал в издательстве “Независимой газеты” (совместно с М. Виролайнен) в хронологическом порядке ВСЁ, вышедшее в последний год жизни из-под пера Пушкина. Сняв, таким образом, противостояние между художественным вымыслом и документом и обнаружив за ними следы искомой реальности. Метод отнюдь не универсален, но опыт удался.
Не исключено, что еще советская цензура подтолкнула Битова в этом направлении “мышления книгами”. Бывает, что описанный выше интеллектуальный трюк открывает неожиданные возможности — когда книга способна выговорить то, что не под силу произведениям. Так построены лучшие, на мой взгляд, книги Битова последнего десятилетия. Первая, “Неизбежность ненаписанного”, вышла в “Вагриусе” в 1997 году и представляет искусную выборку автобиографических моментов из вымышленных текстов и статей. Читается как поразительный интеллектуально-документальный роман, с героем покруче и заковыристей любого из битовских персонажей. Другая, “Пятое измерение”, — избранная литературная эссеистика, выпущенная тем же издательством “НГ” уже в новом веке. Особенно на фоне “русской смуты” 90-х годов видно, как Битов пытается в одиночку, не снижая уровня мысли, держать на весу обрывающиеся и провисающие нити русской культуры (как повыбивало время перемен лучших из лучших: Мамардашвили, Лотман, Аверинцев, Рихтер, использовавший свой рояль в качестве философского инструмента…). Удивительно бодрящее чтение для не разоружившихся перед масскультом читателей — и бесполезное для разоружившихся. Что последние способны вычитать у Битова? Что не надо быть предателями? Что гений и злодейство, совершенные иероглифы и дурные наклонности, несовместны? Так это надо еще доказать!.. У Шкловского в “Третьей фабрике” есть злая шутка: “…одни в искусстве проливают кровь и сперму. Другие мочатся. Приемка по весу”. Обойдемся без морали в духе дедушки Крылова — очевидной, но запоздалой.
В мои намерения не входит написание монографии о битовском творчестве — скорее заметок о том, как, на мой взгляд, отразилось появление Битова на русском культурном ландшафте.
Зачем он пришел?
Попробую дать изобразительный ответ на этот вопрос, не претендуя на большее. Сомнительный, конечно, способ: понять что-то в писателе (и вообще человеке), исходя из каких-то особенностей его внешнего облика. Но отнюдь не худший, чем у исторических материалистов или гадателей-авгуров. Две бросающиеся в глаза черты всегда поражали меня при встречах с Битовым.
Во-первых, невообразимый, даже демонстративный какой-то беспорядок в его жилище на Краснопрудной — как у какого-то потомственного барина, оставшегося без прислуги, или у злостного американского битника. У людей заурядных нечто такое прочитывается обычно как “позаботьтесь обо мне”. Людьми творческими, напротив, всякое поползновение навести в их “берлоге” видимость порядка воспринимается как враждебный выпад и посягательство на свободу. Такой наглядный тест для приходящих и урок, что ли. При поразительной опрятности, дееспособности и мобильности внутренней жизни, — кто работал или общался с Битовым, тот знает, — упорядочить в такой же степени еще и все то, что вне головы, с прихожей начиная?!. Всякий согласится, что для этого надо быть глубоко нерусским человеком.
И второе: куда более меня удивлял всегда говорящий Битов. А именно разительный контраст почти полной физической обездвиженности (минимум мимики, жестов, телодвижений) с тем более впечатляющей подвижностью и редкой нетривиальностью мышления и разговора. Вот этот выход скрытой энергии — внутренней жизни и речи из недр наружу с совершенно неожиданной интенсивностью, — он-то и поражает. Примерно как когда из спокойно дымящегося вороха осенних листьев вдруг вырываются острые языки пламени или вода неожиданно бьет из-под ног лозохода.
Наверное — для этого.