повесть
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 2006
Попов Валерий Георгиевич родился в 1939 году в Казани. В 1963 году закончил Ленинградский электротехнический институт, в 1970-м — сценарный факультет ВГИКа. Печатается с 1965 года. Автор многих книг. Живет в Петербурге. Лауреат премий “Золотой Остап”, “Северная Пальмира”, премии имени С. Довлатова, премии Ивана Белкина. Постоянный автор “Нового мира”.
1
— Так что готовьтесь к последней неприятности! — сказал врач.
— Надеюсь, в моей жизни? — вяло пошутил я.
— Нет. В его!
— Да? А мы собирались на дачу его везти.
— Никаких противопоказаний. Постарайтесь только, чтобы это прошло без дополнительных потрясений.
— Но там вас не будет!
— Ну, будет другой врач… который скажет вам то же самое. Готовьтесь!
— И как я должен готовиться?
— В основном — морально… ну и материально, конечно.
— Лекарства?
— Лекарства тоже вреда не принесут. Но главное — представьте, что бы ему хотелось… под конец жизни. Вы знаете, что сейчас для него самое важное?
— О да!
— Надеюсь, он нас не слышит?
— Он вообще плохо слышит! А особенно — через стены!
— Сочувствую вам. И желаю присутствия духа. Терпения. И, как говорили в старину, милосердия.
— Спасибо.
Он нас не слышал — но зато мы его слышали! Уже довольно длительное время из его комнаты доносился какой-то периодический душераздирающий треск, природу которого я никак не мог понять.
— Что это он у вас там разбушевался?
— Хотите посмотреть?
— Нет. Мне пора. Это уже ваше.
— Спасибо.
Проводив доктора, я пошел к отцу.
— С-с-сволочь! — долетело оттуда. Это он так разговаривает с непослушными вещами. Д-а-а! Вот уж не ожидал! Вытащил с полки на стол тяжеленный кубометр клейких пахучих дерматиновых папок, спрессованных собственной тяжестью, и теперь с треском их разделял — дипломы, почетные грамоты, поздравления — слипшаяся его жизнь.
— Это не берем, что ль?
— Ну… тут, я думаю, будет сохраннее.
— В утиль, что ли, сдать? — усмехнулся он мрачно.
— Не лютуй, отец! Вот эту же совсем недавно тебе принесли — от губернатора.
— Эту всем принесли.
— Ну остальное-то — не всем!
— Нету сил выкинуть. А ты не хочешь мне помочь!
— Тут я тебе не помощник!
Хотел сказать: в твоих закидонах, — но не сказал.
— Тебе надо науку твою дописывать, — бодро сказал я.
— Я тут сделал, чего ты просил. — Он протянул потертую папку с растрепанными шнурками. — Что я помню, конечно.
Его жизнь.
— Спасибо.
Со двора донеслись гудки. Кузя! Я сунул папку отца в свою сумку. Вперед!
Как мне нравится наша квартира! Особенно когда нас там нет. Как раз сейчас всю ее залило солнцем. Вздохнул, взвалил на спину узлы и, шелестя ими по стенам, спустился. Нонна как раз вела под ручку отца — он шаркал ногами очень медленно. Отвык выходить. Его могучий лысый кумпол свесился и раскачивался. Да! Пока свежий воздух не слишком хорошо действует на него! Впрочем, какой тут воздух — один угар! Кузя, выскочив из машины, с удивлением смотрел. Год назад, в прошлый переезд, батя иначе выглядел. Сразу раскритиковал Кузин автомобиль. Теперь — не совсем, мне кажется, даже понимает, что происходит! Подавляя ненужные эмоции, я протиснулся с узлами вперед, крякнув, взвалил их на крышу авто, на ржавый багажник. Автомобиль жалобно заскрипел, скособочился. Кузя застонал, вскинув руки. Ничего! Сейчас батей уравновесим! Задвинул его. Автомобиль выпрямился.
— Веревку лови! — скомандовал Кузе. Не дать, главное, ему опомниться.
Прикрутил узлы к багажнику. С Нонной залезли на заднее сиденье.
— Вперед!
Кузя, испуганно озираясь, выруливал со двора. Кругом кишел малый и средний бизнес — ящики, коробки, фургоны. А когда-то был красивейший двор!
— Батю своего придерживай! Падает! — процедил Кузя сквозь зубы. И это представитель одного из прогрессивных течений нашей политики! Где же сострадание к ближним?
— Слушаюсь! — откликнулся я. Излучать уверенность во всех направлениях — моя обязанность. Мне бы кто уверенности одолжил! Я вытянул из джинсов ремень, закинул бате на грудь, пристегнул к сиденью.
— Как-то ты жестко, — пробормотал Кузя. Вот оно, сострадание.
— Рули!
Мы выехали на шикарный Невский, слегка подпортив пейзаж. Ничего! Перебьются! Перелетели Неву. Отец вдруг вышел из глубокой задумчивости, повернулся и произнес, стеснительно улыбаясь:
— Слушай… надо бы вернуться.
— Что забыли?! — рявкнул я.
— “Всемирную историю”! — совсем уже стеснительно произнес он.
— Двадцать восемь томов? — воскликнул я.
Кузя в ужасе заюлил рулем и чуть не съехал в реку. Двадцать восемь томов расплющили бы его коробочку! Отец писал капитальный труд — “Историю селекции с древнейших времен”, и “Всемирная история” ему, конечно, была нужна… но возвращаться — плохая примета. Тем более я и не собирался эту “Историю” брать.
— Пря-ма! — я Кузе сказал, а отцу ласково объяснил: — Отдыхать едем.
2
Отдых начался своеобразно. У Разлива шоссе ремонтировалось. Мы телепались по узкой объездной дороге в облаке дыма и пыли. Вначале отец вроде бы поперхнулся, закашлялся, потом стал хрипеть.
— Сворачивай! — Я ухватил Кузю за плечо.
— Куда?
— В улицы давай!
Боюсь, что Кузя в последний раз меня перевозит.
Я видел в зеркале, что глаза отца вылезли, обычно ласковое, насмешливое выражение исчезло, появилась какая-то муть.
— В больницу рули! Вот сюда, налево.
Пятнистый охранник — уже и в больницах зачем-то охранники! — сначала нас даже не пускал, отмахивался. Потом, пригнувшись, увидел отца и взмахнул шлагбаумом.
Просто райский сад какой-то, а не больница! Вот здесь и отдохнем.
У приемного покоя я схватил каталку, пустил ее по пандусу. Взгромоздил на нее отца. Колесики встали поперек. Пришлось нагибаться, поправлять. Въехали. Глаза отца закрыты, распахнут рот. Кадык его прыгнул: сглотнул. Нагретая солнцем большая комната.
— С чем пожаловали? — бодро встретил нас лысый доктор.
— Вот… отец.
— Да, да… И что вы хотите?
— Но он, по-моему…
Врач потрогал его шею.
— Жив! — сообщил он.
— И… что?
— Все! А что вы хотите? Сколько ему?
— Девяносто четыре.
— Прекрасно! Но что вы хотите от нас? Мы можем только восхищение свое выразить. Он у вас богатырь!
— Так не хотите… богатыря?
— Не! — весело воскликнул тот. — Вы куда, вообще, направлялись с ним?
— На дачу.
— Прекрасно!
— А больница?
— Скажите, мы раньше с вами не виделись? — вдруг произнес он.
— Да какое это имеет значение?! — вспылил я.
Доктор вздохнул: приятной беседы не получалось.
— Он что принимает у вас?
Я достал из отцовских шаровар упаковку, показал.
— М-м-м. Это, пожалуй, слишком сильно — по половинке лучше.
Веки отца дрогнули. Услышал что-то?
— Богатырь! — снова восхищенно воскликнул доктор.
Это счастье в приемном покое уже начинало меня утомлять. Уборщица, что терла пол мокрой тряпкой, внесла ясность.
— За восемьдесят лет они не берут — запрещают им. Раньше в Зеленогорске хоть принимали, а теперь закрыли и там.
Богатырей старше восьмидесяти не берут. А хилых — тем более!
— Вот и глазки открыли! — умилился эскулап.
Отец внимательно смотрел на него, словно изучая. Потом, чем-то удовлетворенный, закрыл глаза. Наш хозяин, видимо, перепугался: как бы не навеки закрыл.
— Так что давайте его в машинку вернем, — улыбнулся он виновато.
Все-таки, наверное, такой врач лучше, чем никакой? Слабое утешение. Главное, что и мне никак не содрать сладкой улыбки. С таким радостным хамством бороться трудней.
— Валерий… — просипел батя.
— Что, отец?
— Едем домой.
И тут еще бузит! В приемном покое!
— На дачу, отец.
— Ну, я вижу, у вас еще есть о чем поспорить, — заспешил доктор. — Очень было приятно, поверьте. И запомните: уже можно по половинке! — как большую радость напомнил он.
— Вы гений, — на прощание сказал ему я.
Так. Одно важное дело сделали: с медициной покончили. Отца заносило на поворотах, но, как только что нам было указано, это лишь наши проблемы!
— Стоп.
Я вылез из машины, не разгибаясь, отпахнул низкие ворота, которые тут же завалились набок… ну совсем как батя! Мы въехали, остановились. Вот это тишина!
Впрочем, не все так уж глухо в этом замшелом царстве — “будка Ахматовой”, в которой нам предстоит жить, как и многим предыдущим жильцам, выделяется среди прочих домов своей свежестью — был ремонт. В прошлый год совсем уже догнивала будка, разваливалась — и вдруг! Пошел я в унынии на местное кладбище, пообщаться с друзьями, которые там. Бывало, я с грустью думал, что и сам лягу рядом, но — изменились времена — теперь там кладут людей совсем иного рода, так что для личной грусти нет повода, да и возможности: это раньше можно было позволить себе такую роскошь. У могилы Ахматовой вдруг увидел знакомого, но не сразу узнал… Припухлость как бы навсегда обиженных губ… Неповторимый темно-оливковый цвет кожи… Дима Бобышев! Один из четырех знаменитых “ахматовских сирот”. С ним был румяный человек в очечках. Александр Петрович Жуков. Тоже знакомый с тех лет — как многие геологи, сочинял стихи. “Как дела?” — “Как у всех”, — ответил тот. Дима почему-то мрачно усмехнулся — впрочем, такая улыбка у него с ранней молодости была. Подъехали. Выпили. Да-а-а, будка не в лучшем виде предстала!
— Пожалуй, надо бы ее починить! — вздохнул Жуков.
И починил! Оказался, замечу вскользь, директором международной геологической фирмы. Прислал осенью лихих плотников — и вот! Как новенькая! Как при Ахматовой была!
Ухватил батю под мышки, вынул, поставил.
— Смотри, отец!
Но он смотреть не пожелал. А точнее — не смог. Сияющий “кумпол” его упал, губы висели… Ладно, после. Сейчас бы до кровати его доволочь! “Взяли!” — сказал. И Кузе пришлось поучаствовать. Сейчас батю не вниз, а вверх предстоит транспортировать — хоть и невысоко: крыльцо отличное сделали, но — крутое.
Шаркая по слежавшимся иголкам, добрели до перил.
— Пыльца! — сипло отец произнес. Селекционеру везде мерещится пыльца. Но тут, увы, не его поля!
— Точно! Пыльца! — вдруг и Кузя подтвердил. И этот туда же! — С сосен летит! Гляди — ботинки зеленые!
Я глянул вниз. Да. Он прав. Они оба с батей правы! Я не прав!
— Подняли!
Отец как бы отсутствовал, но когда я его спросил, на всякий случай: “На кровать?” — он, не открывая глаз, просипел: “Нет. За стол”. Смело! Сгрузили за стол. Стояли, утирая пот. Узлы потом легкими сверточками показались!
Простились с Кузей. Я сел как бы передохнуть. Но тут батя, расшатывая хлипкий стул, грозно раскачиваться начал… Это значило, что он хочет встать как бы самостоятельно, а на самом деле — я должен подойти и поднять его.
Ожил!
— Что, отец?
— Хочу на сосенки мои глянуть! — слегка виновато произнес он.
Помнит… Проклятье! Сосенки эти еще в прошлом году свели всех с ума. Когда въехали, он часто задирал голову — я думал, что он любуется вековыми красавицами соснами, а он вдруг изрек:
— Засыхает все! Начисто! Скоро здесь будет голо! (С ударением на второе “о”.)
— С чего ты взял? Из-за крон солнца не видно!
Упрямо молчал. Потом произнес вдруг:
— Дай мне кайло.
— Что-о?!
— Кайло! — просипел он, уже закипая.
— Где я возьму тебе кайло? Тут, между прочим, дача, а не каторга!
— Разве? — усмехнулся зловеще.
И прав оказался! Жизнь больше на каторгу стала походить. И даже кайло его реализовалось — нашел где-то на строительстве железяку, похожую на гигантский дверной крючок, стал железякой этой выдирать юные сосенки в лесу, сюда притаскивать и сажать. Для наших ученых нет преград! Только сосенки почему-то хирели, как он их ни поливал. Видно, сила великого агронома иссякла. Вот рожь — та поддавалась ему, причем в гигантских масштабах, и даже тут под окнами взошла, а вот эти жалкие сосенки не подчиняются!.. Страдал. И ведь вспомнил и через год! Решил все-таки и тут победить! В девяносто четыре года!.. Но где я кайло его найду — после той великой стройки, что здесь была? Опять — каторга? Помню, как мы вставали с ним в полшестого утра и к конторе шли — на “наряды” — работу и технику на весь день распределять. В первый раз — когда мне было четыре года, в последний — когда я посетил его в свои пятьдесят три, а ему было восемьдесят два, и он работал еще, ходил по полям — и даже пенсию, как выяснилось, не оформил! Такого размаха работ я, к сожалению, предоставить ему не могу… Я и себе-то не могу.
— Отец! Оставь ты эти сосенки! Не растут они у тебя.
Засопел обиженно. Но раскачиваться перестал… Подействовало? Если так, то жаль. Чем ему теперь заниматься?
Когда я через час заглянул к нему на веранду, он спал… Сам как-то на кровать перебрался… И это весь его путь.
Пришла моя пора работать! Тут — мой масштаб. Возьмемся за узлы. Нет! Сперва сделаем вешалки — прежние, вместе с прочим, тоже унесены, ураганом истории. Но когда въезжали, я взглядом коршуна углядел подходящую проволоку на свалке за домами — вот какой мой размах! Уже знал откуда-то я, что вешалки исчезли. Все больше исчезает вещей. Даже самых привычных, необходимых. Тьма, в которой все гаснет, вплотную уже подобралась! Бумажник, очки, членский билет Союза писателей — все, на чем зиждилась жизнь! А мы в ответ новое сделаем! Вот она, проволочка моя серебристая! Выгнем из нее вешалку-плечики. Закрутим, закончим крючком, повесим. На нее — развесим одежды. Пустая пластиковая бутыль. Вещь как бы ненужная. Но не у нас! У нас мы режем ее поперек, нижнюю половину привязываем к дереву и, отвинчивая-завинчивая пробку, имеем умывальник. Другая половина бутыли образует черпало, которым, черпая из ведра, льем воду в чайник и в тот же самый умывальник! Так-так-так! — приплюснув пальцем нос, быстро думал: что же еще? Тут и отец на кровати сел, взъерошенный, спустил на пол ноги в сползших носках.
— Сумку мою дай!
— Слушаюсь!
Приволок котомку ему, с его рукописями… Вот где богатство-то!
Теперь — моя песня: суп! Беру мясо из пакета, мою, кидаю в кастрюлю. Кипячу, снимая бурую пену.
— Нонна! Картоху!
И вот — первая очищенная картофелина стукнула в таз. И отец бодро шуршит бумагами… Музыка!
В прошлом году мы все время под небом обедали — и в этом году будем! Вытащил с-под кровати круглую пластмассовую столешницу — солнце наше. Три ножки… А где же четвертая? Ага! От меня не скроешься. Втыкнул ноги, выволок стол на крыльцо, поднял на вытянутых:
— Летний сезон открыт!
— Отец! Обедать спускайся!
Вспомнил, что в этом году все иначе немножко, — пошел за ним.
— Нонна! Стул ему подставляй! Не так! Под жопу ему!
Держал этот памятник фактически на весу! Стал понемногу выпускать его… Опустил! Стул заюлил всеми ножками, но устоял! А я еще думал-сумлевалси, брать ли гантель! Вот она, моя гантель, размером с батю. Думаю, окрепну. Батя, надо сказать, абсолютно спокойно держится. Будто ничего такого особенного не происходит с ним. Правильно! Еще не хватало мне паники от него. От него скорей чего другого дождешься! И вот! Дождался.
— Да-а-а…
Думал — он любуется природой.
— …скоро тут совсем станет голо!
Опять это ударение на второе “о”! И года не прошло!
— Да-а-а… Сосенки мои кто-то обгладывает! — бросил тяжелый взгляд на нас с Нонной. Оно конечно, возможно, что мы сосенки обгладываем, борясь с цингой.
— С чего ты взял, отец, что эти сосны огромные сохнут? — перевел внимание его с сосенок на сосны — может, к ним он спокойней относится?
— Без игл… Без игл!! — завопил в ярости.
Нет, дух у него еще тот. В прошлый год этим прославился, героем народного эпоса стал!
…Какие-то деятели вдруг стали к нашим литфондовским участкам приглядываться, меряли шагами. Внимания не обращали на нас. Интеллигенция наша тихо бурлила, металась мучительно между несколькими оскорбительными версиями. Первая — что нас продала наша мэрия, наплевав на нас и на наш Литфонд. Вторая, более оскорбительная, — что нас продал наш же родной Литфонд. Третья, самая оскорбительная, — что участки берет Москва, наплевав на нашу родную мэрию и на наш родной же Литфонд. И одна из версий, боюсь, подтвердилась бы в ближайшее же время, если бы не отец.
В общем-то, по большому счету, как принято говорить, он не принимал участия в волнениях, был глух — как буквально, так и переносно: трудно было взволновать его тем, что абсолютно не интересовало его. Видимо, он даже не знал, чьи эти дачи и чьи участки. Может быть, даже думал, что мои. Несколько раз он равнодушно проходил мимо захватчиков — боюсь, что даже принимая их за своих. Самых активных было двое — один как бы продавал, другой покупал. В тот роковой раз покупатель мерил землю, шагая по ней в ярко-оранжевых ботинках. И все бы ничего. Если бы не угораздило его наступить на сосенку. Разве мог он, предельно обнаглевший, представить себе, что это чахлое растение сорвет сделку? Но в этот момент калитка дремуче заскрипела. И на территорию вошел батя. Лицо его заросло зверской щетиной. Рубаха частично выбилась из порток, мотня свисала ниже колен. В одной руке его волочилось кайло. Из другой могучей длани свисала сосенка, жалкая, как нашкодивший котенок. И тут батя увидал чей-то ботинок на своей и без того погибающей сосенке! Седые брови его взметнулись. Тусклые, внутрь обращенные глаза засияли гневом. Отец замахнулся ржавым кайлом — ему было наплевать, кто этот человек и какая у него охрана, — кайло таких тонкостей не знает. И человек тот почувствовал это! Он поднял руки и метнулся назад… Если бы он знал, что от него-то и требовалось только это! Но он решил, что настал час народного гнева и вот народный мститель, согбенный труженик, казнит его! Эта иллюзия, видимо, так и не рассеялась, поскольку гость, отъехав, больше не возвращался. А тогда отец хмуро прошел сквозь аплодисменты, даже не слыша их, поскольку слуховой аппарат его, изувеченный очередным пытливым экспериментом, валялся на подоконнике. Остался эпос. И теперь отец, кажется, собирался его продолжить.
— …Кайло дай, — просипел он еле слышно.
Я ждал и боялся этих слов!
— Отец!
Что я мог прибавить к этому восклицанию? “Остановись!”? Это было бы глупо. Но кайло его я разыскивать не пойду. Видимо, и в этом году он собирается всех нас снова сделать участниками своего жесткого эксперимента. Характерно, что при той бешеной ревности, с которой он относится к своим “сосенкам”, он яростно выступает против какой-либо помощи им. И когда один маленький мальчик стал с любовью поливать эти сосенки, отец отнял у него леечку, чем довел мальчика до слез. Пространство под окнами веранды, где шел эксперимент, приобрело славу места, где опасно ходить. При том, весело скалясь, он поощрял любые зверства природы — град размером с шарик для настольного тенниса, легкий летний снег — это пожалуйста. Главное — исключить всякое воздействие человека: эксперимент должен быть чистым. Эти сосенки должны выжить (или нет) путем естественного отбора, как миллионы других. Выкапывание их с корнем и перенос на новое место он почему-то вмешательством в их жизнь не считал, видимо видя себя представителем высших сил, а не вульгарного человечества. “Эксперимент должен быть представительным”. Сколько еще несчастных сосенок он собирался сюда перетащить? На селекционной станции огромный ангар был занят его колосьями — он изучал их, отбирал, обмолачивал, сортировал, рассыпал по пакетикам. Потом рассевал на тысячах делянок, втыкая колышки с трехзначными цифрами. И снова собирал урожай и рассматривал каждое растение… Такого размаха работ я, подчеркиваю, предоставить ему не могу! Да и кайло его куда-то исчезло.
Тут я на некоторое время успокоился. И, как оказалось, зря. Отец вдруг стал уверенно клониться со стула вправо. Перешел уже за границу равновесия!.. Нет. Ласково потрепав кустистую зеленую травку, выросшую на большом довольно участке перед домом, сумел вернуться в вертикальное положение. Молодец.
— Перезимовала неплохо, — пробормотал он.
— Кто? — спросил я, не подумавши.
Он выкатил на меня глаз.
— Рожь! — рявкнул он.
Как я мог забыть. Где-то уже в августе прошлого года, потеряв вдруг на время интерес к сосенкам, он впал в хандру, почти не вставал. И в это время его посетил бывший его аспирант, а ныне тоже профессор, Васько. И взметнулись всходы! Прежние хозяева тут сажали картошку, теперь они с Васько посадили рожь! Масштаб, конечно, не тот, что был прежде у них, но я, увы, не председатель колхоза. Зато, признаюсь со стыдом, в первый раз ежедневно и тщательно наблюдал, как всходит главная наша кормилица — озимая рожь. Сперва проклюнулись фиолетовые “пальцы”, потом они стали раскручиваться в лист, изнутри выскочили кустики. К сожалению, неотложные дела заставили меня в начале сентября переехать в город и увезти бешено упиравшегося отца, поэтому мы лишились чудного зрелища: как ярко-зеленые озимые уходят под снег! Но перезимовали они, как утверждает отец, неплохо. Значит, надо быть готовым к страде.
— Смех, конечно… — Батя горестно оглядывал это убогое поле. Все равно что адмиралу пускать лодочки в ручье. Но, каюсь, — больший размах работ нам и не освоить. Батя грустил.
К счастью, в этот момент, словно лебедушка, подплыла Нонна с кастрюлей, поставила на стол под соснами и сняла крышку. Аромат, похоже, временно отвлек отца. Мы, шумно всхлипывая, ели.
— Тебе добавки?
— Ага.
И наконец, откинулись, удовлетворенные.
— Подходяще! — Цыкнув зубом, отец произнес свою самую щедрую похвалу.
Бывает и в нашей жизни счастье: мы на даче, все вместе, любим друг друга и пока что все живы. Переглянулись…
— А помнишь, в прошлом году, — сказал я Нонне, — когда мы выносили сюда наш суп, на запах его от соседей собачка приходила, старенькая совсем? Хромала, еле уже шла — но на наш суп приходила. Нет, что ли, больше ее?
— Да вот же она! Под столом! — обрадовалась Нонна.
3
“Наконец-то все хорошо!..” — думал я. Но эйфория меня погубит. Размягченный идиллией, я оставил отца греться на солнышке, поднялся в комнату и открыл отцову папку.
В детстве я очень любил купаться. Мне теперь кажется, что большую часть детства я провел в нашей славной Терсе — теплой, чистой, широкой. Мы плавали, ныряли, пуляли друг в друга водой. Даже когда шел бой и вдоль Большого проулка бил пулемет, мы все равно пробегали через него к речке. Иногда пули на излете бились в густой, пышной пыли. Тогда мы накрывали их ладошкой и забирали с собой. Они еще долго были горячие. Вокруг шла гражданская война, и не всегда можно было понять, кто наступает, а кто отступает — в пылу боя им было некогда это нам объяснять. Помню, как у соседей убили подростка-сына. Семью эту в Березовке очень любили, и женщины выли по всему селу.
Отец с сыном пошли косить, и с колокольни по ним начал стрелять снайпер. Так и не узнали, чей он был. Отец был более опытный: прошел империалистическую войну — и сразу упал в канаву и стал звать туда сына. Но тот потерял голову и побежал и был убит.
Я помню ясно, как мы завтракаем у нас во дворе, под огромной ветлой, на которую мы вешали серпы, косы и грабли. И прямо над ее кроной свистят пролетающие снаряды. Отец говорит: “Это в Краишево бьют”. Краишево было село за рекой, где жили “цуканы”, которые все говорили на “ц”: “Ну цо, цо?”
На мне было уже тогда много дел по хозяйству — в частности, весной и когда шли дожди я должен был затапливать наш сад. Этим раньше занимался дед Степан, потом он умер, и обязанность эта почему-то перешла ко мне, восьмилетнему. И я относился к этому делу с полной серьезностью. Когда вода бурно стекала по нашему проулку, я строил запруды и направлял ее. Сад был окружен валами, и вода долго стояла как зеркало и пропитывала почву. Без этого в нашем южном засушливом степном климате ни о каком урожае яблок, слив, груш не могло быть и речи. Еще моя обязанность была — купать нашу кобылу Зорьку в Терсе. Я очень любил это делать, но однажды чуть было из-за этого не погиб. На обратном пути Зорьку закусали слепни, и она сломя голову кинулась в саманный сарай, где ее держали. Я еле успел сползти назад по ее хребту — а мог быть задавлен насмерть, поскольку расстояние между ее хребтом и верхом двери было очень узким. Скольких смертей я избежал! Видно, судьба меня готовила для чего-то.
После того как старшая сестра Настя вышла замуж за Петра Лапшина (как и все семьи в деревне, они имели вторую, уличную фамилию — у них эта фамилия была Денискины), я приступил к полевым работам, главным образом с Петром. Это была большая семья, у них было пять лошадей, и они не признавали артели по совместной обработке земли, которую как раз в это время организовывал в деревне мой отец.
Помню, как мы с Петром уезжали на всю неделю пахать пары или зяби. Он научил меня держать плуг и одновременно погонять лошадей, и я справлялся с этим прекрасно. Он запрягал лошадей, налаживал плуг и уходил с ружьем на ближайшее озеро, где гнездились утки. И я пахал один до самого обеда, и более сладкого чувства я не помню. К обеду приходил Петр, клал в деревянную глубокую чашку два куска сала и растирал их топорищем. Затем он засыпал это пшеном и варил кашу. И ничего более вкусного я не ел. А если он еще добавлял туда подстреленую утку или даже грача — это было вообще объеденье! Уже тогда я дивился крестьянской сметке. В первый наш выезд Петр насмешливо спросил меня: как сделать стол в степи, где ничего нет? Я растерялся. А Петр вырыл канаву, мы опустили в нее ноги, и нашим столом стала вся бескрайняя степь!
Помню, как Настя родила своего первенца прямо в поле, во время жатвы. До обеда со всеми женщинами вязала снопы, а после обеда родила мальчика. Назвали его Иваном, в честь нашего с ней отца, Ивана Андреича. Мальчик был смелый, веселый, шустрый. Катался на коньках по льду Терсы. Пробивал железной пешней лед и пил воду. Заболел воспалением легких и умер.
Я прошел четыре класса сельской школы, и, чтобы учиться дальше, нужно было уезжать из деревни, в районный центр Елань за девятнадцать километров. Там была бывшая гимназия, а теперь школа второй ступени. Мать стала меня уговаривать остаться в деревне: ведь два старших сына были уже далеко, вели абсолютно самостоятельную жизнь, и я был последним ее сыном. Татьяна уже училась во второй ступени, а Нина была еще маленькая, некому было помогать по хозяйству. Но я упрямо стоял на своем. Отец поддержал меня. Он был ученый, грамотный. Рассказывал, что любил читать с детства, и когда рассерженные родители гасили лучину, он выходил, прислонял книжку к белой стенке хаты и продолжал читать. И я получился такой же упрямый, как отец. С самого раннего детства я помню красивые книги у нас, отец сам их переплетал и научил меня. Он поддержал меня, как мать ни плакала. Посадил на телегу и отвез в Елань. Определил меня в школу и на квартиру. Я жил с ребятами нашей волости, но из других деревень — Николаем Тынянкиным и Сергеем Сыроежкиным. Они были лучшие ученики класса, и мы быстро сдружились. Николай был не только отличник, но и заводила, весельчак. Помню, как он специально, чтобы нас рассмешить, переходит по голубокой осенней грязи главную улицу Елани. Потом поднимает ногу, а подошвы сапога нет — осталась там! Мы смеемся. Он учил меня бороться: валить противника на себя и в воздухе переворачиваться. Падали мы в глубокий снег, и больно не было. Денег нам было оставлено очень мало. Но мы очень любили смотреть кино, сидя на ограде. Странно, что никто нас не сгонял — наоборот, все добродушно посмеивались. Помню, из артистов мне больше всего нравились Дуглас Фербенкс и Мэри Пикфорд. После девятого класса мы с друзьями расстались. Потом я случайно узнал, что мой замечательный друг Тынянкин поступил на философский факультет Ленинградского университета и вскоре умер от чахотки.
Лето я проводил в Березовке, работал в артели по совместной обработке земли вместе с отцом. И прямо в поле мне принесли письмо от старшей сестры Татьяны из Саратова. Она взволнованно сообщает, что там образуются курсы для поступления в сельскохозяйственный институт. На курсы принимают с направлением от колхоза, и я могу приехать с направлением от артели. Помню, отец дал мне пять рублей. И больше я у родителей никогда не одалживался и полностью перешел на собственный кошт. Отца своего с того момента я больше не видел. До Камышина я ехал по железной дороге, а оттуда до Саратова — на пароходе, на палубе. Тогда я впервые увидел Волгу во всей шири. А также с тоской почувствовал, что начинается другая жизнь и старой, которую я так любил, не будет уже больше никогда.
С детства отец учил меня быть крепким мужиком. Брал меня с собой, когда шел резать барана. Зайдя в хлев, он сначала гладил барана между рогами, потом резко вздымал его, зажимал между коленями, ножом вспарывал и разводил кожу на горле и быстро перерезал глотку. Вешал его за задние ноги на специальную палку и начинал свежевать — потом сделать это было уже гораздо трудней, нельзя было медлить. Все это было нелегко, но без этого нельзя обойтись в крестьянском хозяйстве. Часть этой силы я от него унаследовал.
В Саратов я приплыл ночью, но общежитие нашел. Я был полон решимости добиться своего. Меня провели по уже темному коридору. Открыли дверь. Я увидел койку, лег и сразу уснул. Я не помню, как уснул, но хорошо помню свое пробуждение. Когда я сел на койке и огляделся, то с удивлением понял, что нахожусь в огромном зрительном зале театра. Кровати стояли не только в зале, но и на сцене и даже в ложах. Как раз именно в ложе я и оказался. Везде были весело гомонящие люди — и главное, я не мог понять, какой именно час суток переживает вся эта публика: кто-то ест и ложится спать, а кто-то, наоборот, быстро ест и торопливо уходит.
Меня сначала взяли на подготовительные курсы, но после беседы (я знал наизусть чуть не всего Пушкина) зачислили сразу на первый курс. Мне было тогда пятнадцать, но выглядел я, закаленный степной работой, намного старше.
Помню первую лекцию — как старичок на кафедре произносит слово “пестик” с таким восхищением и умилением, что умиление это передается и мне. Из студентов запомнились два друга-балагура — Борис Буянов и Борис Кац. Вижу, словно сейчас, как Боря Кац проталкивается через толпу студентов в столовой и кричит радостно: “Вот вы меня толкаете и не знаете, что я сейчас буду ставить печати на ваши пропуска в столовую”. Все восторженно расступаются.
Первый год мы учились в старом здании у оперного театра. А на второй курс мы уже приехали из военного лагеря в новый корпус. Агрономы должны были быть и командирами Красной армии. Я хорошо там стрелял и вернулся со званием “ворошиловский стрелок”. Но в армии мне не нравилось подчиняться людям гораздо более низкого уровня знаний, и я все время вступал в спор.
— Валера! Он упал!
Я оторвался от папки, выскочил на крыльцо. Отец лежал навзничь у ступенек, его глаза были вытаращены как-то безжизненно. Заголившаяся изнанка правой руки кровоточила. Ободрал о перила, когда падал?
— Отец! — Я кинулся к нему. — Ну зачем ты? Позвал бы меня!
Ни звука!
— Отец!!
— Я просто вспомнил, — произнес он абсолютно ровно, — где лежит мое кайло. И хотел его осмотреть.
Я тащил его на себя. Прямо чугунный! Не хватает ему только кайла! Подняв, я держал его на весу как безногий памятник: он словно и не пытался стоять! При этом лицо его было абсолютно безмятежным, будто ничего тут такого не происходило — обычные трудовые будни.
— Нонна! Принеси йод, смажь ему руку!
Я не мог даже сходить за пузырьком, бросить отца. Теперь я много чего не мог! Как-то на свежем воздухе его разморило, хотя я надеялся на абсолютно другое.
После второго года обучения была практика по механизации производства. Мы работали в широких и жарких степях Заволжья. Туда завезли американские комбайны, но работать на них было некому, и пришлось учиться нам. Меня поставили комбайнером на прицепной комбайн фирмы “Холт”, а местного рабочего назначили штурвальным. Работа была сложной и напряженной. В засушливой степи пшеница вызревала очень короткая, и приходилось держать режущую часть хедера очень низко. При срезании малейшей сухой кочки она попадает в комбайн, и тот оказывается в облаке пыли, которая целиком накрывает и нас. Комбайн останавливают и ищут возгорание. Поэтому умелое управление хедером — большое искусство. Комбайн тащил большой гусеничный трактор, и слаженная работа с ним тоже на совести комбайнера, как и работа молотилки и своевременная выгрузка готового зерна в грузовик. Только успевай! А мне ведь еще не было семнадцати. Чем я, кстати, был очень горд. Наш агрегат посетил американский инструктор. Он приехал на виллисе вместе с красивой переводчицей. Посмотрел на нашу работу, сказал “о’кей” и ничего больше. Так что и переводчица не понадобилась. А может, это и не переводчица была. Я получил за ударную работу (за угарную работу, как шутили друзья) от руководства шерстяные брюки и джемпер. Было сорок градусов жары, пыль закрывала небо, и друзья мои смеялись над таким подарком, требовали, чтобы я все это надел. Но я решил подарить джемпер сестре Татьяне, а брюки поберечь. Однако их в первый же день украли из палатки, где мы жили.
Тихое, гулкое поскребыванье на веранде прервало мое чтенье — я, как зверь, уже знаю каждый звук! И каждый в разной степени бьет по нервам. Приятных звуков не осталось. Поскребыванье значит, что отец подтаскивает к себе пустую трехлитровую канистру… Как, интересно, он собирается в нее сикать (почему-то именно это слово принято в нашей семье), если он не может стоять на ногах? Лежа на боку? Приятная тема для размышлений — но надо вставать и идти. Не встану! Над его мемуарами сижу! Надо уметь игнорировать тяжести. Не все замечать… Маленькая хитрость. Которая обернется большой бедой.
— Встань, отец. Отвинчивай крышку и одной рукой банку держи, а другой… вынимай свой… предмет. Понял меня?
Смотрит в сторону, громко сопя: не нравится! Да и я не в восторге.
— У меня есть… одна насущная потребность, — виновато улыбаясь, тихо произнес он. Я даже склонил к нему ухо — мол, громче говори. — Посрать! — вдруг придя в ярость, рявкнул он так, что я отшатнулся. Все, наверное, пошатнулись в радиусе километра! Мгновенно, конечно, сообщение это по всему миру разнеслось.
— Слушаюсь… Пошли.
Я уже центнер этот под мышки держал, но тут слегка подбросил, получше перехватил: путь, чай, не близкий! И не простой! Пришлось лбом его двери открывать, разумеется, в мягкой манере! Он тихо стонал. “Терпи, казак. Атаманом будешь!” Всю жизнь он мне это говорил… Теперь я ему это говорю.
— Валера! Он упал… там!
Все привычно уже… Но с новыми оттенками. Конечно, я покинул его. К его же собственной рукописи отлучился! Мысль, что я должен ждать, причем не за дверью, а рядом с ним, у “очка”, со всеми вытекающими и вылезающими последствиями, сперва не нравилась мне… Но теперь уже нравится! Теперь зато мне с улицы в окошечко лезть — перед тем, как упасть, он еще и закрылся.
— До щеколды не дотягиваюсь! — глухо доносилось оттуда.
Интересно — он “до” или “после” упал? Вот теперешний круг моих интересов! — горько думал я, пока лез. Интерес удалось удовлетворить: “после”. Наверное, это хорошо. И после некоторых процедур — обратная дорога… Меньше часа на все ушло — о чем говорить? Одно удовольствие!
— За стол! — прошептал он, когда я дотащил его обратно.
— Слушаюсь! — прохрипел я.
Опустил эту тяжесть, стул завихлял ножками. Но устоял! В отличие от меня: я-то как раз рухнул… Темнеет, кажись… Или это в глазах у меня? В июне дни длинные. Так что — не расслабляйся.
— Лампу… мне принеси.
Уверен, что мир создан под него! Точнее, под те задачи, что он ставит перед собой… Но последнее время больше передо мной. Где я отыщу теперь его лампу? С помойки принес ее — надеюсь, она опять там. Плотники выкинули ее вместе со всем хламом — с собой, думаю, не увезли? Побрел на помойку… Археолог! В том виде, как оставил лампу отец, вряд ли она сохранилась. Долго он ее усовершенствовал. Лист прицеплял на тарелку — абажур, чтобы лампочка глаза не слепила, вверх-вниз его сдвигал, стремясь к совершенству. На свой макар переделывал все — до тех пор не успокаивался. Но теперь-то все не переделаешь — силы уже не те… Но он, видать, решил не признавать поражений. А за то, чтобы их не было, отвечаю я!
А вот и лампа! Великолепно себе лежит среди прочих творений разума, и даже лист, что удивительно, свисает с нее. Хотя были тут, рассказывают, дожди и снега… Крепко сработано! Его стиль. Лишь отряхнул ее чуть-чуть — и как новенькая! Скромней скажем: такая, как была. Принес, гордо поставил перед ним. Воткнул, щелкнул — и даже лампочка зажглась! Чудо! Не только лишь зимостойкие сорта выводит он, но и лампы!
— Не она, — мельком глянув, прохрипел и снова устремил взгляд в свои бумаги.
Он что, издевается? Хочет сказать, что на помойке огромный выбор ламп, а я умышленно приволок ему не ту?
— Та… отец.
Что-то, видать, в моем тоне почувствовал он: повернулся вдруг ко мне, улыбнулся. Огромной своей ручищей за локоть взял.
— Турок ты, а не казак! — проговорил насмешливо. В нашем суровом семействе это как ласка идет!
— На помойке нашел! — зачем-то сообщил я, как бы намекая на благодарность, разумеется, чисто платоническую. Это уже, по нашим понятиям, перебор, моральная распущенность, перехлест эмоций. Такое не принято у нас. И батяня это напомнил.
— Значит, помойку не убирают! — сварливо произнес он. И, схватив вдруг лист, прицепленный к абажуру, безжалостно оторвал его, поднес вплотную к глазам и отчаянно сморщился. Что означает у него крайнюю степень сосредоточения.
— Кто эту чушь написал? — Он сунул лист мне под нос. Текст сугубо научный. Я этого не писал. Стало быть… Но он уже и сам догадался. — Да-а… — произнес он. — Теперь я уже все по-новому понимаю.
Это радует, безусловно. Но не означает, наверное, что надо лампы портить, причем собственного изготовления! Я пытался скрепкой прицепить лист на место… отваливается. А-а! Пускай! Мне-то какое дело? Тем более он вдруг забыл про меня, но зато стал задумчиво и сосредоточенно раскачиваться на стуле. Сейчас встанет и куда-то пойдет, ни на что невзирая.
— Отец!
С отрешенной и даже блаженной улыбкой раскачивается — мысли о предстоящем загадочном маршруте затмевают все!
— Отец!
На этот раз услышал меня и даже посмотрел с интересом — но интерес этот, как выяснилось, относился не ко мне.
— Ты мне вот что скажи, — ласково взял меня за локоть, улыбнулся прелестной своей, как бы виноватой улыбкой. — Ты видел колья мои? — Глядел на меня прям-таки страстно!
В прошлом году навыдергал кольев из ограды заброшенного детсада и вокруг чахлых своих сосенок навтыкал. Сосенок не видел никто, но колья все увидели и с вопросами кинулись ко мне: “Что это?” — “А то… Чтобы вы здесь не ходили!” Примерно так приходилось отвечать. Поскольку сосенок никто не видел, да и увидеть их трудно было, обиделись все. Теперь сожгли его колья, видимо. Но не со зла, я думаю — для тепла. Как бы ему объяснить все поделикатней?
— Отец!.. Ты, наверное, думаешь, что ты один здесь живешь. Но ты ведь не один здесь живешь! Понял? У людей тут свои дела!
Обиженное сопение в ответ. То есть получается, что я в равнодушии к людям обвиняю его… По советским меркам — это кошмар!.. Но “равнодушие” — это еще сказано мягко!
— Учитывай людей! Все-таки эти колья твои… никого не радуют!
Протяжно зевнул в ответ и демонстративно отвернулся! Вот так! “Еще на всякую ерундистику время терять!” Но тут уже я завелся.
— Отец! Скажи… Ты вот знаешь кого по имени, кто тут рядом с нами живет? Или тебе это глубоко безразлично?
Зевок. И взгляд вдаль, с надеждой: может, кто поинтереснее подойдет?
— Ну что ты за человек! — я воскликнул.
— Ну… что я за человек? — Он поднял наконец-то глаза, улыбнулся прелестной своей улыбкой… Задело чуток?
Сказать? В этот день отчаяния — или, может, усталости — не сдерживаться, наконец дать себе волю и сказать? Что это даст? Мне — и ему? Поздновато уже его воспитывать. Только расстрою. А впрочем, пусть расширит свой кругозор. Говорит же, что всегда надо учиться, и чем шире круг света, тем длиннее граница с тьмой. И что знаний не бывает бесполезных. Тогда — прими!
— Вот ты десять уже лет живешь у меня…
Кивнул. Правда, неохотно. Отрицать все пока невозможно, но он этого момента дождется и — в спор! За что, про что — не имеет значения: “Комар живет, пока поет!”
— И за десять лет… ну, скажем, за восемь… тебе даже в голову ни разу не пришло… позвонить моей матери — твоей бывшей, кстати, жене, с которой ты неплохо жил четверть века, вырастил, скажем, не худых детей… Ноль! Ни разу даже не спросил ее номер… если забыл.
Долгое молчание… Попал? А не слишком ли? Нет! Снова вдруг зевота одолела его.
— Да тебе всегда и на нас-то наплевать было, твоих детей! Ты страстно — вот то действительно была страсть! — предлагал то в Суйду, то в Немчиновку нам переехать, где тебя-то ждали опытные поля, а нас что там ждало?
Тишина. Потом он, не в силах больше сдерживаться и внимание изображать, жадный взгляд на бумаги кинул: когда наконец-то поработать дадут?
Молодец, батя! Силен! Сокрушить его трудно. Помню, как сестра второй его жены, Елизаветы Александровны, долго с умилением разглядывала нас. Я еще мучился, ждал: что-нибудь сладкое скажет!.. А она вдруг произнесла: “Да-а-а! Корень-то покрепче!” Удар! Нокаут! “Корень-то покрепче!” И щас еще силен! Только интересным чем-то можно его зацепить, а так — незыблем. Но в том, что по-настоящему ему интересно, я не секу! Один лишь раз, когда его вроде пробило, он произнес взволнованно: “Да-а-а… жаль, что ты не унаследовал мое дело!” Я, тоже растроганный, кивнул. “Писали бы вместе!” — уже вполне по-деловому добавил он. Тут я сразу протрезвился. “Твое, разумеется”, — уточнил я. Он взгляд изумленный кинул: “Ну а чье же еще?”
К чужому был туг на ухо — слышал только свое. Мой день рожденья — никогда не вспоминал. Не знал даже, когда и где умер его отец. И в последнее время с одинаковой яростью две взаимоисключающие версии защищал: то утверждал, что умер тот в лагере, в тридцать восьмом, то говорил, что у старшего сына Николая в Алма-Ате, уже вышедши. Помнил только, когда вывел свои сорта. Да и то приблизительно! К себе, надо отметить ради справедливости, также суров… Помню, как я был потрясен, когда неструганый топчан увидел, на котором он спал, из нашей ленинградской квартирки уехав. Но им это не принималось к обсуждению и даже к рассмотрению: спал. Полшестого вставал и в морозной мгле шел к конторе, на “наряды”, где распределяли лошадей и технику для работ. Бывал с ним…
— Отец! Ты даже к себе абсолютно холоден!
Посмотрел! Почувствовал, стало быть, тут что-то необъясненное… Объясненное — презирал! Взгляда бы не поднял! А тут глядел. Долго и насмешливо: мол, объясняй, как это я холоден сам к себе?
— Ты встаешь… и куда-то идешь… уже не стоя при этом на ногах! И не думаешь абсолютно о том, что каждое падение твое может смертельным оказаться.
— Как это? — спросил весело и задорно. Тема эта, видать, слегка его заинтересовала, по своей новизне. Хотя чего уж тут нового!
— Ты сам же мне рассказывал, что твой друг и коллега Наволоцкий так погиб.
— Наволоцкий? Да. Был такой замечательный “пшеничник”. Но ничего такого, что ты рассказываешь, я не говорил.
— Говорил!
— Нет! — Глаза его весельем зажглись, и наверняка бы сейчас он ногой топнул, как раньше в спорах, если бы мог!
— А откуда же я знаю это? На девяносто пятом году…
“Ровно как ты”, — я чуть было не добавил.
— …Так же вот… побежал. И сломал ключицу! И — неподвижность. Пролежни. И — атрофия легких. Не смог уже дышать. Слыхал? Сам же мне рассказывал — в таком возрасте кости уже не срастаются. И — все!
— Не помню, — холодно произнес.
— Что тут помнить-то? Медицинский факт!
— Факт — это еще не теория! — твердо сказал.
— А тебе этого факта мало? Тебе и тут теория нужна?
— Ка-ныш-на! — весело произнес. Помолодел. И тут я поверил даже — пока теорию свою не допишет, не… Ничего с ним не случится, короче.
— Кстати, — он вдруг проникновенно добавил, — в том, что ты говоришь про меня, есть доля истины. Так же я, кстати, думал одно время про своего отца. Увлекался он все время. То одним, то другим. Уезжал, не раздумывая. Нам вроде внимания мало уделял. Так думал я, пока однажды отец не поехал в Елань. Сапоги надел новые. А вернулся — босой!
— Как?!
— Да обыкновенно как: встретил там старшего сына своего, Николая — босого. Сапоги снял — и отдал ему. Вот так вот. Видал — миндал? — закончил он своей любимой бодрой присказкой и стал уже свои листочки подтягивать, считая, видимо, наш спор законченным, а свою победу — бесспорной.
— Отец!.. Но ведь ты падаешь! — воскликнул я. — Будь ты благоразумен все-таки!
— Мен пьян болады! — усмехаясь, произнес он. Что по-татарски означает: “Я пьян сегодня!” С Казани у него много татарских выражений. Есть, вообще, чем в споре придавить.
Воспоминание из дальнего детства: отец колол в сарае дрова, и колун соскочил с топорища в лоб. Помню, как входит, политый кровью, к лицу ладони прижав. Потом лежал с огромным опухшим носом, заплывшими глазками, обиженно сопел…
— Идити-и-и ужи-нать! — из комнаты Нонна закричала.
— Ну что… легкий ужин? — предложил я.
— Можно, — бодро ответил он. И даже сделал движение руками, как будто идет.
Но пошел-то на самом деле я! Легкий ужин не так-то легко нам дастся. Для начала — стол с улицы в избу внести: еще раз бороться со ступеньками не будем. Поставить перед столом стул покрепче — и притащить отца. Взяли, раз-два! Оба с тяжким стоном — и я, и он… В моем постпенсионном возрасте уже меня кто-то должен носить — но ношу пока я. Вынужденная бодрость. О-па! Приехали. Какой закат озарил наши скромные стены!
— Смотри! Тень отца! — воскликнула Нонна.
Гордый профиль. Одна из несправедливостей жизни — твой профиль могут все увидеть — кроме тебя!
— Тень отца Гамлета, — усмехнулся он.
— Смотри лучше… олень! — На левый кулак я положил опрокинутую правую кисть с растопыренными пальцами. Тень: голова оленя и ветвистые рога! — Помнишь, ты меня научил?
Показывал он тени нам в Казани, у печки. Еще до войны!
— А вот, помнишь — собака лает! — Я поставил поперек лучей заката ладонь. Разводил-сводил пальцы — “собака лаяла”. Отец тоже поднял руку, но опустил — пальцы не слушаются.
Потрясающая ладонь у него! В два раза больше моей, тоже немаленькой! Помню, как он мне на пальцах показывал — как расходятся судьбы. Было это тогда, когда я вниз как-то пошел.
— Вот гляди! — Два растопыренных пальца протянул. — Вначале вы вместе с другом, а потом все больше расходитесь: он все больше — вверх, а ты — вниз, — тронул нижний палец.
И я сразу понял все, на пальцах, и помнил уже всегда! И сейчас с улыбкой показал ему тень двух разведенных пальцев на стенке нашей. Помнишь, отец? Все-таки всегда вверх мы шли!
Помню, как школа придавила меня: сразу изгоем себя почувствовал. Все уже друг друга знают откуда-то, громко разговаривают, куда-то идут. Я один, потерянный. На самом первом уроке — как сейчас помню то отчаяние — выдали нам по серому листку в мелкую клетку, сказали: рисуйте что хотите! В сущности, каждый должен был нарисовать себя, чтобы учителям ориентироваться: кто сколько места в жизни займет. И помню, сколько я занял, стесняясь и всего боясь: одну клеточку! Тупым серым карандашом, еле видным, нарисовал почему-то уточку, стараясь в клеточку ее поместить. “Смотрите, — самый скромный у нас!” — Мария Григорьевна мой листок показала, и ржали все! Таким путем, съедая меня, она с трудным классом контакт устанавливала. И тут приехал отец. Мы в Ленинграде жили уже, но он в Казань еще ездил, просо свое внедрял. Тихо спросил у бабушки: “Ну как у Валерия в школе дела?” Та вздохнула в ответ. И он подсел ко мне за стол. Где я, горемыка, кривые палочки выводил. Громко хлопнул по колену себя. Проговорил любимую свою присказку: “Эх, товарищ Микитин — и ты, видно, горя немало видел!” Я самолюбиво отстранился. Но он огромной своей ладонью придвинул меня. И дальше помню — ясный морозный день. Я, ликуя, сбегаю по мраморной школьной лестнице и — раскрываю отцу тетрадь. ЛЫЖИ ЛЫЖИ ЛЫЖИ. И — 5! Первый успех в моей жизни! Мы выходим с ним на мороз, снег сверкает, в ограде Преображенской церкви стволы трофейных шведских пушек торчат, сизые от инея.
— Молодец! — Батя смеется. — На лыжах пятерку догнал!
Умел сказать, да и сделать — мне только вспомнить да записать!
— …Где еда-то? — он весело произнес.
— Бяжу, бяжу! — крикнула с кухни Нонна.
4
…Агрономы тогда требовались срочно и в большом количестве. И на последнем курсе меня вызвали к директору института и спросили — не могу ли я поехать работать уже сейчас? Диплом мне обещали прислать на место, если я хорошо проявлю себя. И я с радостью согласился, поскольку у меня было уже много идей, которые страстно хотелось воплотить на практике. И я даже не спросил, куда ехать — земля есть везде, а другое меня не интересовало. Опять, как и в школе, я не доучился до конца. Но это постоянное “скорей” меня радовало, соответствовало моему темпераменту и нетерпению.
По приезде в Алма-Ату нас, как степных жителей, поразили прежде всего горы, поднимающиеся сразу за городом и покрытые снегом. Я остро почувствовал, что начинается совсем новая жизнь. В министерстве Казахстана выяснилось, что в самом городе нужен только один человек, но на юге Казахстана, в Чимкенте, формируется новая Южно-Казахстанская область и там нужны агрономы. Мы тряхнули в кепке жребий. Выиграл не я. Жребий мне всегда доставался не лучший. Но это и сформировало меня. Лучшим он оказывался потом. И мы, уже только двое, купили билеты в Чимкент.
Выйдя из вокзала в Чимкенте, мы с удивлением увидели голую степь. Стоял один-единственный дом азиатского типа, окруженный высоким глухим дувалом. Тут же мрачно стоял привязанный осел — и ничего больше. “Вот так приехали!” — горько засмеялся мой друг. Но приехавшие с нами пассажиры сказали, что нужно немного пройти вперед — и будет город. Это вызвало у нас недоверие, поскольку до самого горизонта никакого города не было видно. Но мы все же пошли, и вскоре прямо у нас под ногами открылась глубокая красивая долина. Между зелеными кронами виднелись железные крыши, покрашенные в самые разнообразные цвета. Мы обрадованно стали спускаться. Город оказался очень приятный. Дома все были одноэтажные, и в каждом дворе был сад. Тротуары отделены от улицы бурными арыками и двумя рядами могучих деревьев, закрывающих пыльное небо, — они были гладкие, светло-серые и без коры, ранее таких я не видел. Все дома имели владельцев, и многие пускали к себе жильцов. Мы зашли с другом в понравившийся нам двор. Нас встретила полная седая женщина, как мы узнали, зубной врач. Фамилия ее была Колосенко, что нам, как агрономам, очень понравилось, о чем мы сразу же сказали ей, и она рассмеялась. Мужа у нее не было, была дочь, больная и прикованная к креслу, но очень веселая и образованная, и мы впоследствии подружились. Мы узнали, что в городе есть хороший парк с большой сценой, где часто гастролируют театры. Мы были прикреплены к столовой, но там, как и в магазинах, практически не было ничего. У нас в областном земельном управлении был заместитель заведующего Осипов, в задачу которого входила организация самоснабжения. Он ездил по окрестностям и покупал фрукты, овощи, рис, вино. И только лишь изредка — мясо. Что было удивительно для этих мест. Совсем рядом, под Ташкентом, наша семья спасалась от голода в двадцать втором году у одного из родственников матери. И в глазах у меня навсегда запечатлелась картина — как гнали баранов. Они шли как бы самостоятельно плотной пыльной массой несколько дней подряд. Иногда только вдоль этого бесконечного потока скакал всадник — и потом снова шли только бараны. То была настоящая бесконечность! Но баранов отобрали у хозяев и распродали по дешевке. Жители рассказывали, что еще совсем недавно можно было приобрести большого барана буквально за копейки. И вот результат. Казахи, которые кормились всегда при баранах, остались ни с чем. Но, находясь в городе, где жили в основном госслужащие, мы плохо пока представляли масштабы бедствия. К нам подселились еще двое, присланные из нашего же института. Однажды в воскресенье один из них принес бутылку водки и предложил тут же выпить. Мне пить не хотелось. Я сказал, что не стоит и начинать, с одной-то бутылкой. Все начали смеяться. Я, обидевшись, схватил бутылку и выпил ее целиком. Ночевать мне пришлось в милиции, и я считаю, что тогда я выяснил свои отношения с пьянством раз и навсегда.
Наш начальник товарищ Арипов мне нравился. Этот пожилой человек всегда был целеустремлен и серьезен, и первое время я с удовольствием и даже жаром выполнял все его поручения. Особенно мне запомнилась одна поездка в дальний Сузакский район. Там только что было восстание против русских, и Арипов спросил меня, не боюсь ли я. Я сказал, что нужно научить казахов возделывать землю, и тогда они не будут восставать. Арипов почему-то хмыкнул. Но ничего не сказал. Я был наивен и горячо верил в успех науки, как многие тогда. С Сузакским районом не было никакой оперативной связи, поэтому надо было как-то добираться туда. Предстояло составление плана области по заготовке кормов, однако не было никаких сведений оттуда о численности и состоянии сенокосилок в районе. Я ехал с присущим мне в те годы энтузиазмом. Поезд шел по главной магистрали, соединяющей Россию и Среднюю Азию. Я знал, что дорогу эту строил мой отец, когда скрывался от ареста за связь с нашим сельским учителем и совместное с ним чтение запрещенной литературы. Это было еще до моего рождения! А теперь я ехал по этой дороге. Может быть, как раз то место насыпи, где я проезжаю, строил он? Кстати, и в советское время он отличался упрямством и склонностью к отрицанию банальных истин, которые повторяли все. Отчасти упрямство это передалось и мне…
“Да уж!” — подумал я. Потянулся (была уже ночь, все мои спали), протер платком очки и стал читать дальше.
Упрямство и погубило его. В тридцатые годы, когда это было равносильно самоубийству, он громогласно повсюду заявлял, что Сталин — не гений! Все пытались его унять: “Что ты такое говоришь, Иван Андреич? Может, у тебя лихорадка?” Лихорадкой он заболел как раз тогда, когда строил эту дорогу, еще как беглый революционер. А теперь, в советское уже время, упрямо говорил везде, что Сталин — не гений! Это и погубило его. После очередного такого выступления он оказался в лагере под Камышиным, и дальше следы его теряются…
Теряются, да не совсем… Во всяком случае, когда отец ехал по насыпи, его батя был еще жив и не арестован. Но писем друг другу они не писали. И после отъезда отца не общались — каждый упрямо занимался своим.
Я сошел на маленькой станции, и передо мной широко раскинулась степь, дальше никакой дороги не было. На самом горизонте просматривался невысокий хребет Ала-Тау, за который мне и надлежало попасть. На вокзале, где я представился уполномоченным областного земельного управления, мне сказали, что завтра рано утром к Ала-Тау пойдет караван верблюдов и я могу отправиться с ним. На верблюдах мне прежде ездить не приходилось. Хотя в Березовке у нас некоторые семьи держали верблюдов. И один упорный мужик даже пытался пахать на них, но был ими оплеван, над чем смеялась вся деревня. В общем, я знал, что верблюд — чрезвычайно своенравное и злое животное. Но тогда лишь вежливо поблагодарил смотрителя станции и стал ждать утра. Рано утром я пошел на базарную площадь и застал сборы каравана в самом разгаре. Про меня уже знали и указали верблюда, на котором я могу поехать. Я попросил показать, как именно на него можно сесть. Мне показали. И я полез на смирно лежавшего верблюда, подогнувшего под себя ноги. Потом, понукаемый казахом, предводителем каравана, верблюд резко встал, выпрямив лишь передние ноги. Меня мотнуло назад, но я удержался. Потом он так же резко выпрямил задние, и я упал грудью на передний его горб. И караван двинулся. После этого я многое еще испытал в жизни, но скажу, что нет ничего более выматывающего душу, чем езда на верблюде день за днем. На ночных стоянках караванщики разжигали костер. Я сидел, стесняясь, в сторонке. Потом они присылали ко мне коротконогого чумазого мальчонку, который, тоже страшно смущаясь, выкрикивал одно слово: “Шай!” (что означало “чай”) — и убегал обратно. Я подходил к их казану, вежливо кланялся. Набирал в свою кружку кипятку и уходил обратно. Вообще, стеснительность была одним из моих главных недостатков. Наша квартирная хозяйка говорила про меня: “Гера — он такой… Лишней воды не выпьет!” Эта моя особенность сохранилась на всю жизнь и часто мешала. А в словах квартирной хозяйки я чувствовал досаду. Видимо, она надеялась на какие-то наши отношения с ее больной, но очень симпатичной дочерью — однако дальше дружеского общения я не шел.
Наш караван поднимался в горы, и по ночам становилось все холодней. К счастью, я захватил солдатское одеяло и на ночевках спасался им. Наконец мы доехали до городка Кентау. Оттуда я еще добирался верхом на лошади, что после езды на верблюде казалось мне счастьем. Сельский начальник этого района был необыкновенно высокий и злой казах. Когда я, согласно моей задаче, спросил у него про сенокосилки, он резко ответил мне, что никаких сенокосилок нет, поскольку заготовкой кормов никто не занимается, животноводство тут всегда было пастбищное и никаких запасов не делали. Пастухи, которые пасли гигантские стада, принадлежавшие баям, теперь стали колхозниками и умирали от голода. Особенно я наблюдал это в южноказахстанском городке Аулета, где я на следующий год руководил посевной. Я нарезал участки для посева и сеял прямо в образовавшиеся за зиму болота, чтобы была влага для семян. Вскоре болота пересыхали, и я еще прикатывал их сверху катком, чтобы верхний слой был твердый и оставшаяся влага не испарялась. Однажды я, получив на неделю вперед огромный каравай хлеба (руки едва доставали донизу), нес его в гостиницу. Вдруг я услышал сзади быстрые шаги — какой-то человек гнался за мной. Я резко повернулся к нему лицом. Видимо, он хотел вырвать у меня каравай. Но из-за моего маневра промахнулся и, пробежав по инерции еще несколько шагов, упал в пыль. Когда я нагнулся к нему, он был уже мертв. Видимо, он был одним из несчастных, изголодавшихся людей, которые из степи добирались сюда в надежде хоть чего-то поесть, и тут умирали. Рано утром по городу ехала специальная повозка, собиравшая по улицам умерших. В одно и то же время она проезжала мимо гостиницы, и из-под рогожи всегда свешивалась чья-то рука или нога.
Мои посевы ржи и ячменя взошли хорошо и дали небывалый для этих мест урожай. Но когда я вернулся в эти края зимой, меня охватило отчаяние. Казахи всегда были кочевники. А тут они были лишены юрт и поселены оседло в так называемых “зимовках”. Это были хижины, сложенные в один кирпич из необожженной глины. В своих поездках мне не раз приходилось ночевать в этих насквозь промерзших сооружениях, в которых казахи теперь проводили короткую, малоснежную, но весьма суровую зиму. Кто-то грустно назвал эти хижины “ледяными дворцами”, и название это распространилось. Все зерно, которое я с таким энтузиазмом учил их выращивать, безжалостно отбиралось и вывозилось. Стад у них давно не было — этот способ существования был признан “классово чуждым”. Чтобы не умереть с голоду, они были вынуждены весь зимний день разыскивать в поле одиночные, случайно оброненые зерна и к вечеру набирали их горстку на всю семью. Разводили прямо в хижине огонь, жарили эту горстку семян в казане и долго их грызли. Потом укладывались ногами к огню и засыпали. При этом я, словно какой-то сказочник, рассказывал им о передовых методах земледелия, высоких урожаях и всеобщем изобилии. Из таких поездок я приезжал не слишком удовлетворенный. Арипов и не требовал от меня бодрых рапортов, он все прекрасно понимал. Мои друзья тоже все больше разочаровывались в своей работе. Зато все больше преуспевали по части развлечений. Помню, как к нам в Чимкент приехал Омский театр оперетты и выступал в парковом театре. Мы как-то быстро подружились с артистами и, главным образом, артистками. Однажды, когда после долгого совместного возлияния я решительно пошел домой, друзья мои, не сочтя нужным вовремя остановиться, угнали какой-то грузовик и всю ночь вместе с актрисами с громкими воплями носились по главной улице. Наутро все они были арестованы. Правда, актрис почти сразу же отпустили, поскольку друзья мои мужественно взяли всю вину на себя. Дело назревало серьезное — грузовик оказался военный и даже какой-то секретный. Им грозил политический процесс. А чем это заканчивалось, мы уже знали. Их временно выпустили, мы посовещались, и я пошел к местному уполномоченному НКВД Сергею Кречетову. К счастью, мы вместе играли с ним в волейбол. Он был капитан сборной города, и мы с ним очень хорошо понимали друг друга на площадке. Он был хороший парень, и я объяснил, что никакой политической подоплеки в действиях ребят не было, одна только молодая дурь. Подчиненный Кречетова, человек пожилой и очень злобный, резко возражал, но нам удалось его подпоить, и дело замяли.
Однако вскоре произошло нечто гораздо более серьезное. Ночью раздался стук в наше окно. Я выглянул и увидел Петра Чугунова. Мы с ним вместе учились в институте, а потом он работал неподалеку от нас, в Туркестане. Он сказал, что поругался со своим начальством и уехал, поскольку не согласен с тем, что делается. Он был голодный, усталый, немытый Я дал ему умыться, накормил. Мы проговорили всю ночь. Оба мы считали, что надо менять жизнь. Но выводы, как выяснилось, сделали разные. Утром он ушел, сказав, что поедет к родителям в Гурьев. Я дал ему денег и еды. Через несколько дней Арипов собрал всех нас и сообщил, что молодой сотрудник из Туркестана Петр Чугунов арестован при попытке перехода турецкой границы. И органы разыскивают тех, с кем он встречался перед этим и кто ему помогал. “Хорошо, что его не было у нас”, — как-то очень многозначительно произнес он. На очередной волейбольной тренировке мне показалось, что Кречетов мрачно поглядывает на меня. Тучи сгущались. Но главное — я чувствовал полную бессмысленность своего существования и все большее непонимание с моими коллегами. Я убеждался, что молодость с ее радостями кажется им вполне достаточным основанием для того, чтобы ни о чем больше не беспокоиться. Меня же такое положение дел решительно не устраивало. Чимкент был город благоустроенный и красивый. Но из него моя родная Березовка казалась мне раем — там у каждого человека каждый день был наполнен осмысленным трудом. Хотя я понимал, что и там сейчас идут те же разрушительные процессы. Смириться и жить как все, далеко не заглядывая? Вот коллеги мои почти что счастливы радостями обычной жизни. Чего же хочу я?
Мои мучения отражались и в моей личной жизни. Все друзья уже нашли себе подруг, зачастую вполне привлекательных, и вскоре собирались обустроить нормальное существование. Я тоже встречался с женщиной, ее звали Мария, и она работала у нас в ОБЛЗУ бухгалтером. Она была разведена, у нее было двое детей и свой дом с вполне налаженным бытом. Ко мне она относилась хорошо. Мы гуляли с ней в парке, после чего она не раз приглашала меня к себе домой, но я каждый раз вежливо отклонял приглашение. Я понимал, что если брать на себя обязательства, то нужно оставаться здесь навсегда.
У нас в учреждении была подписка на “Сельскохозяйственную газету”. И в очередном номере я увидел объявление о наборе в аспирантуру Всесоюзного института растениеводства в Ленинграде. И этот номер почему-то оказался у меня на столе. Теперь я думаю: не Арипов ли мне его подложил? С годами я все больше осознаю его роль в моей жизни. Он явно выделил меня из всех и надеялся что-то из меня сделать. Вообще, период жизни в Чимкенте я не стал бы окрашивать целиком негативно. Там я как-то отстоялся и многое понял. Главное, что в жизни всегда есть возможность поменять ее и подняться выше, но многие не видят этой ступени, или боятся ее, или ленятся, и в конце концов все их возможности сводятся к нулю.
Я поговорил с моим другом Сергеем Быковцем, с которым мы вместе приехали сюда, и под моим влиянием он тоже решил ехать в Ленинград. Неожиданно Арипов наотрез отказался нас отпустить. Поначалу я обиделся, но потом понял, что как начальник он абсолютно прав. Когда понимаешь мотивы своего противника, жизнь уже не кажется тебе сплошной несправедливостью. Она всегда оставляет какую-то щель. И надо суметь ею воспользоваться, пока крышка не захлопнулась. Так же произошло и тут. В те годы несанкционированное бегство с места работы могло закончиться весьма печально. Но тут — улыбка судьбы: именно нам с Быковцем пришли повестки — явиться в Алма-Ату на трехмесячные воинские сборы! Тут уж никакой Арипов не мог ничего сказать. Мы устроили прощальный вечер, который прошел очень весело. При этом я сумел договориться с наиболее душевным из моих друзей, Васей Захарченко, что если я ему напишу, он продаст принадлежащую мне мебель и вышлет деньги. Куда — я не стал уточнять, речь шла как бы об Алма-Ате, но хитрый Вася все понял и подмигнул. Шаг наш, конечно, был отчаянный, но я понимал, что впервые за последние месяцы я делаю что-то нужное, и это придавало мне силы. Перед самым отъездом я пригласил мою знакомую Марию на прогулку в городской парк. Мы разговаривали о разных пустяках. Потом я проводил ее до дома и поцеловал ей руку. Она посмотрела на меня и заплакала. Но уже ничто не могло поколебать моей решимости. Иногда я думаю, кем бы я стал, если бы остался в Чимкенте? И никакого применения моим научным идеям там не нахожу.
В Алма-Ате, не заходя ни в какой военкомат, мы сразу же поехали на вокзал и купили билеты до Ленинграда с пересадкой в Москве. Там, пока мы любовались красотами московской вокзальной площади, которая показалась нам великолепной, у моего спутника украли чемодан со всеми вещами и деньгами. И пришлось мне принимать его на свой кошт.
Исаакиевская площадь в Ленинграде с огромным собором еще больше поразила меня. До этого в Саратове я видел лишь невысокие дома и небольшие церкви. Мысль о том, что теперь я буду проходить тут каждый день, наполнила меня ликованием: ведь рядом в роскошном здании находился Всесоюзный институт растениеводства — цель нашей поездки. И действительно, на этой площади я бывал потом множество раз, можно сказать, что здесь состоялась моя судьба — в ВИРе я вскоре защитил кандидатскую диссертацию по пшеницам, и на другой стороне площади, в “Астории”, мы вместе с великим Николаем Ивановичем Вавиловым отмечали успех. И когда мы, разгоряченные, вышли из ресторана в сквер проветриться, я стал доказывать Вавилову, что через три года выведу новый сорт. Он, смеясь, говорил мне, что так быстро сделать это никому еще не удавалось. Но мне удалось. Правда, до этого еще произошло многое.
А тогда в ВИРе нас с Быковцем приняли не особенно радостно, сказав, что мы приехали без всякого вызова и наши шансы крайне малы. Кроме того, приемные экзамены в аспирантуру начинались лишь через месяц. Но, видя наше искреннее огорчение, над нами сжалились и дали направление в общежитие, которое находилось в Саперном переулке. И мы поселились в доме, с которым у меня теперь тоже связано много воспоминаний. Так после тихой моей Березовки и сонного Чимкента я оказался в самом красивом месте одного из лучших городов мира — уже ради одного этого имело смысл стараться и рисковать.
Но ликование было недолгим — я уже тогда понял, что жизнь никогда не щадит тебя и шлет испытания самых разных твоих качеств. Вскоре кончились деньги. Кроме того, в ВИРе сообщили нам, что прибыло уже достаточно кандидатов в аспирантуру с самыми солидными рекомендациями, а поскольку мы не имеем даже официальных направлений, наши шансы практически равны нулю. Казалось, надеяться было уже не на что. Возвращаться в Чимкент не имело смысла — там мог нас ждать только арест. Быковец предложил поехать в Саратов, где все было знакомое и родное. Кроме того, многие наши соученики там работали и могли нам помочь.
Мы уже купили билеты на поезд. Но почему-то в день отъезда я предложил съездить в Петергоф, посмотреть знаменитые фонтаны, и, несмотря на возражения Быковца, мы поехали. Была уйма народа, настоящее столпотворение. Кстати, произошла и интересная встреча — в толпе у Самсона, раздирающего пасть льву, я вдруг увидел Колю Антипенко. Только я раскрыл рот, как он мгновенно исчез. Момент этот очень характерен для того времени. Коля учился с нами в институте, и вдруг пришли сведения, что отец его раскулачен и сослан. И в тот же день Коля исчез. И вот — появился в толпе в Петергофе и испугался, увидев нас. А мы с Быковцем подробнейше осмотрели все фонтаны и в результате опоздали на поезд. Я, с рюкзаком на спине, догнал последний вагон и схватился за поручень, но оглянулся на отставшего друга. Он стоял, тяжело дыша. И махал мне ладонью — мол, уезжай, я приеду следом… Но я почему-то разжал руки и отпустил поручень. Теперь я понимаю, что это оказалось самое главное действие в моей жизни. Мы пошли в кассу, где я вдруг сказал Быковцу, что остаюсь. Он стал убеждать меня, но в результате я вдруг пришел в ярость, рявкнул на него и ушел в общежитие. Невоспитанность и после часто подводила меня. Жена моя Алевтина говорила мне, что как я был деревенский вахлак, так и остался. Но зато я всегда знал, чего хочу. Разжав руки и отпустив поручень вагона, в котором менее решительный человек так бы и уехал, я получил то, что хотел. Когда, проводив Быковца в Саратов к его невесте, я вернулся в общежитие, в почтовом ящике меня ждал денежный перевод. Мой друг Захарченко, которому я написал, ни на что не надеясь, продал-таки мою мебель и прислал деньги! И вслед за мелкими удачами пошли крупные. Вавилов, как настоящий ученый, верил не чужим бумажкам, а своим глазам — и после пятиминутного разговора со мной приказал зачислить меня в аспирантуру.
Долгий, многоступенчатый грохот! Звонкое дребезжание сдвигаемого стула, потом тугой скрип подвинутого стола. Отец, падая, рушит все! Давно уже доносились оттуда подозрительные шорохи… Да что в них подозрительного, было ясно — батя встает. Но я предпочитал ничего не слышать. Три часа ночи — я вполне мог бы и спать. И как всегда: не хочешь слышать шорох — услышишь грохот!
Тоже уже скрючась по-стариковски, я встал и пошел. На веранде нигде его не видать… Выпал в открытый космос? Я распахнул дверь на крыльцо… Но стон послышался сзади. Отец оказался в узком пространстве между чуть сдвинутым столом и стеной. Теперь и я застонал. Как оттуда его изымать, и главное — что нас ждет впереди? Сон и покой отменяются?
— Фортку хотел открыть… душно! — просипел он оттуда.
— Да? А там тебе — не душно? — поинтересовался я.
Видимо, как это ни жестоко, надо воспользоваться ситуацией и провести воспитательную работу — в более комфортных условиях он плюет на мои слова!
Ни звука в ответ. Не признает своего поражения, а также моего права указывать ему… Ну, тогда полежи! Я вышел на крыльцо. Вдохнул душистую ночь, сладостно потянулся. Вернулся.
— Отец! Но ты понял уже, что тебе нельзя ходить одному?!
— Не понял, — глухо оттуда донеслось.
5
“Давно, усталый раб, замыслил я побег”. Жизнь наша более-менее устаканилась: скорее менее, чем более. Но чего ждать? В таком состоянии она может еще пребывать очень долго, но это не значит, что все вокруг должно замереть. Если и я заглохну и перестану работать, то какой будет толк, и как я смогу оказывать помощь отцу, и на что будем мы жить? Надо действовать, пока хоть мои ноги идут, “рубить дрова” на предстоящую долгую зиму… Так? Мои литераторские дела — последний наш источник существования… Надеюсь — он не иссяк?.. Так иссякнет, если я буду тут сидеть!
Мобильник, заросший уже паутиной, вдруг засвиристел, и неприятный женский голос сообщил, что в главном театре старинного русского города Покрова (где я никогда не бывал) — премьера моей пьесы! Сердце запрыгало. До этого моя пьеса шла лишь в маленьких подвальных театриках. И вот — главный театр города… хоть и небольшого. Она добавила, что если я приеду, она меня, как завлит, рада будет видеть. Но во что выльется эта радость? Об этом я не решился спросить. Ну, наверное, во что-то выльется — раз спектакль!
— Хорошо… буду, — вальяжно произнес я.
Теперь это надо донести до сознания отца и, главным образом, Нонны. Отца эта мелочь вряд ли впечатлит: разве что после того, как я уеду, его некому будет таскать. И некому будет спорить с ним — без чего он, конечно, скиснет. Но что будет, если скисну я?
После аспирантуры и защиты диссертации я еще некоторое время наслаждался Ленинградом и городом Пушкином, где были опытные поля ВИРа. Но по распределению мне надлежало ехать в Казань и заниматься просом. Просо дает один из основных продуктов питания — пшенную кашу. Особенно она была важна для армии.
Сначала Казань мне очень не понравилась. Башня казанского Кремля с нелепыми огромными часами на ней показалась мне просто смешной. Идущая от Кремля главная Проломная улица состояла из одно- и двухэтажных домов. Время от времени разносился гортанный и какой-то словно неземной крик муэдзина.
На попутной телеге я отправился на селекционную станцию. Мы долго ехали вдоль огромного казанского озера Кабан. И я думал: что будет со мной на новом месте, сумею ли я сделать то, для чего послан сюда? Задача была поставлена простая, но трудновыполнимая — за кратчайший срок резко увеличить урожайность проса. На селекционной станции мне сразу понравилось. Администрация и отделы располагались в большой и красивой архиерейской даче. Стены были такие толстые, что на подоконниках можно было спать. Такое потом неоднократно случалось, когда гости оставались ночевать в отведенной мне комнате. Дача стояла на холме над озером и была окружена хорошим фруктовым садом. Я жил сразу за крутым подъемом дороги, над входной аркой, в бывшей надвратной церкви, превращенной в квартиру. Вид из окна открывался чудесный, были далеко видны холмы и поля. Чтобы попасть в мое жилье, нужно было пройти через несколько служебных комнат бухгалтерии и канцелярии, и это почему-то нравилось мне.
К тому моменту культура проса находилась в заброшенном состоянии. Но был конец тридцатых, и пахло войной. И вот кто-то в Москве вспомнил, что в царской армии основным содержанием солдатского котелка была пшенная каша, и создали сразу много вакансий по просу, и одна из них досталась мне. Вначале я обратил внимание на то, что зерна местного низкоурожайного сорта проса имеют самую разную окраску. Были зерна пятнистые, желтые, бордовые — всего около пятидесяти расцветок. Традиционно считается, что просо — типичный самоопылитель. Даже одиночное растение проса нормально самоопыляется и дает потомство. В то время как раз торжествовала “теория чистых линий”. Пыльца других растений и даже тех же, но отличающихся, ни в коем случае не должна была опылять “чистую линию”. Эта точка зрения торжествовала в те годы безусловно и нигде не оспаривалась. Считалось просто нелепым против нее выступать. Наиболее известные селекционеры той поры придерживались этой теории. Но меня всегда раздражали общеизвестные взгляды и теории, которые нельзя оспорить. Именно они-то, мне кажется, и тормозят науку. А ведь еще сам Дарвин проводил общебиологическое изучение этого вопроса и открыл, что растения не терпят долго самоопыления, ухудшаются и вырождаются. Не случайно местный сорт проса, который я рассматривал, имел столь разнообразную окраску зерен. Именно постоянное перекрестное скрещивание различных разновидностей дало столь устойчивый сорт, с годами не вырождающийся и дающий стабильный, хоть и не слишком высокий результат. И меня посетила дерзкая мысль: найти ту пару, то единственное скрещивание семян разного цвета, которое дает наилучший результат! Нужно было проверить скрещивание каждой расцветки с каждой. И если учесть, что расцветок было около пятидесяти, — подсчитайте, сколько таких “брачных делянок” с разнообразными парами скрещивания нужно было засеять! Но это не останавливало меня. Чем трудней достигается истина, тем она значительней. И я начал скрупулезную и, как казалось многим, нелепую работу. “Ну и чудака нам прислали!” Весьма немалое количество зерен последнего урожая местного сорта я тщательно разделял на кучки одного цвета. Потом составлял пары и высевал. Естественно, каждой делянке присваивался номер, написанный на колышке, воткнутом в угол делянки, и в специальной тетради было записано, какой именно гибрид посеян под этим номером. Забегая вперед, скажу, что удача ждала меня под номером 176. Именно на этой делянке путем скрещивания образовался знаменитый сорт “Казанское-176”, повысивший прежнюю урожайность проса в два с половиной раза и обеспечивший питание Красной армии даже тогда, когда в связи с началом войны численность ее резко увеличилась. Сорт этот оказался весьма устойчивым и высевается повсеместно по сей день.
Но не хочу оставлять впечатления, что это далось очень легко. У меня был очень хороший, добросовестный помощник — лаборант, татарин по имени Талип. И мы с ним проводили время в поле от темна до темна. Именно с ним, с его упорством и добросовестностью связано одно смешное, хотя и достаточно опасное происшествие. Когда мы высеяли наши гибриды и с трепетом ждали результатов, я сказал Талипу, что по правилам надо бы удобрить посевы, только тогда они покажут себя в полную силу. Но с удобрениями, особенно с минеральными, было в те годы очень туго. И вдруг Талип закричал, что знает, что нужно делать. От радости он даже раскраснелся — у татар очень нежная, розовая кожа, как правило, с редкой и мягкой растительностью. Талип сказал, что на чердаке казанского Кремля за многие десятилетия спрессовался толстый слой голубиного помета, который представляет собой отличное минеральное удобрение. Они с братом несколько раз собирали этот помет для огорода. Но делать это очень опасно, поскольку в Кремле находится татарское правительство и проникать туда без спросу запрещено. А выносить помет из правительственного здания нам, конечно, никто не разрешит. Тем не менее на следующее утро мы взяли мешки и веревки и через известный Талипу полузаваленный подземный ход проникли в Кремль. С важным и озабоченным видом прошли мимо многочисленной охраны — нас, видимо, посчитали за каких-нибудь маляров и не остановили. Мы спокойно вошли в главное здание. Там ходили сплошь очень важные, даже надменные люди. Слегка заробев, я сказал Талипу, что все-таки зайду к коменданту. Расскажу ему о государственном значении нашей работы И наверняка он даст разрешение. “Хорошо, — сказал Талип спокойно. — А я пока пойду дерьмо собирать”. Я нашел коменданта. С улыбкой вошел к нему и начал рассказывать, но он не дал мне говорить. Как только первое его потрясение прошло, он стал орать — кто, мол, я такой и как посмел оказаться в правительственном здании без пропуска! Я пытался успокоить его, говорил, что выполняю важное правительственное задание. “Вот только поэтому я и выпускаю вас — иначе все могло бы закончится худо, — слегка успокаиваясь, произнес он. — Но обещайте, что вы выкинете вашу вредную и опасную затею из головы!” Я только открыл рот, чтобы клятвенно уверить его в этом, как чуть не застыл с разинутым ртом. В окне — именно в этом окне! — показался грязный раздутый мешок на веревке — это Талип спускал наш груз с чердака! Дул ветер, мешок раскачивался и несколько раз шаркнул по стеклу. Комендант даже встревоженно вздрогнул, но, к счастью, не обернулся. Он и представить себе не мог, что в тот момент, когда он проводит важную воспитательную работу, за его спиной происходит такое! Придя в себя, я стал горячо рассказывать о задачах, которые ставит правительство перед сельским хозяйством. Комендант ерзал, но перебить такую речь не решался. За это время Талип спустил еще три мешка. Каждый раз, когда грязный раздутый мешок появлялся за спиной коменданта в окне, я с трудом удерживался от хохота и усиленно тер нос. Потом мы еще несколько раз ходили с Талипом в Кремль, уже без посещения коменданта, и отлично удобрили наш посев.
Первое время на селекционной станции я страдал от одиночества, и дружба с Талипом мне очень помогла. Я не раз бывал в его доме-усадьбе, играл с его ребятишками и мечтал, что когда-нибудь и у меня будет столько же. Вспоминаю несколько характерных случаев той поры. Однажды мы, пообедав, вышли во двор, и вдруг Талип, показывая какие-то еле видные точки далеко в небе, проговорил важно: “Гуси! Мои!” За обедом мы с ним немножко выпили (“Мен пьян болады”, — как говорил в таких случаях Талип). И я стал смеяться, говоря, что так можно показать на любых птиц в небе и объявить их своими! Талип, усмехаясь, молчал, а я вдруг заметил, что эти точки в небе стали стремительно увеличиваться. И через несколько секунд огромные гуси, тормозя в грязи лапами, приземлились точно в его маленький двор! “Понял? Татары никогда не врут!” — произнес Талип назидательно.
В другой раз мы стояли в сапогах на грязном скотном дворе, и прямо перед нами в грязи копошилась огромная свинья — только уши ее торчали. Я привык все оспаривать и, смеясь, говорил Талипу, что напрасно татары не едят свиней — вон какое аппетитное животное! И тут вдруг свинья с хлюпаньем вытащила свое рыло из грязи. И я с ужасом увидел, что там что-то бьется и верещит. Я успел разглядеть, что то была огромная крыса. Свинья ловко подкинула ее, поймала и с громким хрустом сжевала. При этом глазки ее весело и дружелюбно смотрели на нас. “Понял теперь?” — произнес Талип, торжествуя.
Я говорил уже, что завидовал его бурной семейной жизни с множеством детей, от шестнадцати лет до года, и мечтал иметь столько же. Тем более я уже понимал, что обоснуюсь здесь надолго, поскольку мои научные интересы находят тут вполне достаточную пищу.
Свою будущую жену Алевтину я видел несколько раз в Казани на разных совещаниях, она очень нравилась мне, но заговорить с ней я не решался. Некоторую роль тут еще играло и то, что я знал — она дочь академика Мосолова, который недавно переехал в Москву и стал вице-президентом Сельхозакадемии, заместителем Лысенко. Еще я слышал, что Мосолов с этой семьей разошелся и завел в Москве другую. Но это не имело значения. Я боялся обвинений в карьеризме и приспособленчестве — эти качества осуждались тогда очень резко. И кто-то мог заподозрить в нашем знакомстве такой смысл. А я всегда, и особенно тогда, приспособленчество и карьеризм ненавидел.
Но вдруг она появилась на селекционной станции и поступила к нам на работу. Как-то я пришел в столовую и встал за ней в очередь на раздаче. Мы познакомились и сели за один стол. С тех пор мы стали встречаться. Ходили куда-нибудь, разговаривали, я провожал ее домой. Я узнал, что она неудачно была замужем и имеет маленькую дочку. Но это не остановило меня, тем более ее дочка мне понравилась, и она быстро, по-детски привязалась ко мне. Помню, как мы однажды гуляли с ней по парку архиереевской дачи, и я заметил среди ветвей директора станции Косушкина, у него была длинная доха. Я спросил дочку, видит ли она его и кто это такой. Она ответила, что видит, но не знает, кто это. Я надеялся, что мы разойдемся и не встретимся с ним, и сказал ей, что это Дед Мороз. Но тут мы увидели, что директор повернул на нашу аллею и идет нам навстречу. И когда мы сошлись и поздоровались, она бойко сказала, что знает, кто он такой. Он был новый директор, и ему было приятно, что даже дети узнают его в этой должности, но когда он услышал, что он Дед Мороз, громогласно расхохотался.
Скоро появился сын Валерий. Когда он родился, я очень обрадовался, был горд и послал ему в родильный дом письмо, начинающееся словами: “Слышишь ли ты меня, сынку?!”
— Слышу! — пробормотал я и встал.
— Ты сегодня уезжаешь?— спросила Нонна.
— Да.
Она резко повернулась, ушла. Видимо, курить. Или плакать. Что одинаково бесполезно — и то и другое меня уже не задевает. Меня — нет. В эти короткие минуты покоя надо быстренько решить, как одеться. По идее — надо бы костюм, галстук: как-никак, премьера моя, торжественная церемония. Но по опыту знаю: все можно вытерпеть, любые унижения и издевательства; почему-то вышибает у меня слезы лишь ситуация, когда я еще к тому же торжественно одет! Сколько раз я уже оказывался элегантным мудаком, зачем-то торжественно одетым по последней моде — и для чего? Для кого? Больше мы на это не попадемся. Небрежная курточка — случайно заехал, ни о чем существенном и не слыхал даже, так — заглянул. В таком облике ужасы как бы идут мимо — ты вообще тут приезжий, в Москву проездом на верхней полке… Вот эта замшевая курточка достаточно мятая (так, случайно зашел, ни к чему не готовясь) и достаточно легкомысленная (проезжая на курорт, весь уже в счастье, и ничто уже не может испортить его тебе). К зеркалу подошел… Годится! Немножко слишком уж мятая… Но это целиком на совести Нонны, которой у нее нет, — так что вопрос исчерпан. Теперь надо быстро решать, сколько брать денег из заначки — по идее, меня там ждет торжественный прием, но идеи редко сейчас сбываются. Нюхом чую: все будет не так, как я ожидаю. Хотя я и не ожидаю фактически ничего, и все равно — будет даже не так, как я не ожидаю, а все наоборот. Смутно. Муторно. Поэтому возьмем смутно-муторное число денег, чтобы ни то ни се — такое вот и оказывается в самый раз. Вот такой смутный увалень явится на премьеру — и она будет, думаю, соответствовать ему. А мчаться туда в несусветном сиянии — это значит удариться рылом об столб. Потаенный опыт — может быть, даже засекреченный. Что все так хреново — виду не подаю. Зато знаю, что даже эта курточка мятая слишком шикарной окажется для предстоящей встречи — подошел бы ватник и треух. Но появляться в таком виде, соответствующем истинному положению дел, пока не решаюсь. Надо держать марку — перед Нонной и перед отцом. Потому фактически и еду. С большей охотой валялся бы в пуху. Оптимистическая версия (в которую не верю) — безумная пьянка с актерами, влюбленными в мою пьесу. После всеобщего их падения в салат — призывный взгляд перезрелой трагической актрисы. Распущенные волосы перед зеркалом. Рыдания по поводу коварства мужиков и судьбы, в промежутках — сами понимаете… Но боюсь, что реальность мало будет на это походить. Поэтому стоит, черт возьми, немалого мужества туда поехать — трепещу, как лист. Поэтому звание эгоиста и негодяя мне даже льстит, из последних сил марку эту поддерживаю!
Все! Я нырнул!.. Через веранду, однако, пришлось пройти. Отец безмятежно спал, положив огромные свои ладони под голову… Слишком безмятежно: раза четыре, если по запаху судить, стоило бы ему проснуться! Но это уже все… в прошлом! Меня фактически нет! Нонна пришла с крыльца, со слезами на глазах… от ветра, видимо… или от дыма?
— Ты чувствуешь? — воскликнула она.
— Что именно? — я холодно осведомился, уже с сумкой в руках. — То, что ты накурилась, как паровоз, это чувствую.
— А это? — боязливо повела дрожащим подбородком своим в сторону бати.
— Ах, это… — Я откинул его одеяло — все мокро. — Ну это пусть пока будет так, — сообщил с улыбкой.
— Так?
— Именно, — ласково уточнил.
— И так… жить?
— Ну а как же еще? Если иначе вы не умеете — значит, так.
— И сколько же?
— Ну-у… Видимо, до моего приезда.
— А когда ето будет… твой приезд?
— Ну-у… э-э-э… — С этим нечленораздельным мычанием хотел вытечь. Но тут вдруг, сбросив одеяло, уселся отец. Атмосфера, прямо скажем, сгустилась.
— Отец!
Некоторое время он молчал, вполне дружелюбно, потом ласково осведомился:
— Ты что-то сказал?
— Сказал я, сказал. А ты что наделал?!
— Что именно? — интеллигентно осведомился он.
— Не видишь, да? — ухватив, приподнял его в ярости, выдернул разукрашенную им мокрую простыню. Резко посадив его, скатал трусы с его тела. Слегка отворотясь, кинул все это кучей у входа. Потом снова вздернул его.
— Не молоти отца-то! — жалобно произнес он.
— Никто тебя не молотит!.. Стой так. И вот — бери в одну руку свою банку… прежде крышку отвинти… так. А в другую руку… свой орган бери… Замечательно! О чем ты задумался? Думать будешь, когда я уйду. И будет это очень скоро! А пока — исполняй… Ну что ты опять задумался? Всю вечность я не буду под мышки тебя держать! Вот! — прислонил его к стенке. — Бывай!
“Душа лубезный”, как он любил говорить.
— Ну все! Салют! — Я загремел по ступенькам. Свернул за стеклянный угол веранды.
— Валера!! — остановил меня отчаянный крик.
Не будь он такой отчаянный — не остановил бы. Я побрел назад. Плохая примета. И тут же сбылась!
— Валера!.. Он делает… не то.
Это уж точно! Плечом к стене прислонясь, ритмично кряхтел, сморщив лицо в напряжении, и банку с узким горлышком не спереди, а сзади держал! Так вот он меня провожает.
— Отец! — зашел сзади к нему, еле вывинтил у него из рук банку (весь он в таком цепком напряжении был) и чуть не выронил ее — слава богу, что сумел удержать: на узком горлышке банки красовался “цветок” — этакая мягкая желтая пахучая розочка… в дорогу мне подарил!
Кинул отца на кровать, санитарно обработал… Нонна, зажав рот, почему-то выскочила… Теперь “цветок”. Через комнату его выносить, где наши вещи и пища, или — через улицу, на радость людям? Выбрал первый, более умеренный, скромный вариант. Зато обратно через улицу шел, мимо умывальника… на дорожку помоюсь! Тут Нонна и настигла меня.
— Не понимаю, как ты нас оставляешь!
А вот так. Дерьмо это никуда не денется — хватит и на мой приезд! Пошел. Сосенки его жалкие торчали, но грозных кольев его вокруг не было. Прошел!
6
И тут началась война. А как раз перед ней стал я автором двух знаменитых сортов проса — кроме 176-й, еще на 430-й делянке получился отличный гибрид, и после государственных испытаний я был признан автором двух высокопродуктивных сортов проса — “Казанское-176” и “Казанское-430”. А я еще думал, ехать ли мне в Казань! Перед самой войной приехал я на лаишевское опытное поле, и директор совхоза угостил меня замечательной пшенной кашей, пышной и румяной. “Это — сказал, — ваше четыреста тридцатое. Очень вкусный сорт”. Сеяли уже на многих полях. И назначили меня заместителем директора по науке — теперь Косушкин вынужден был за руку со мной здороваться, хотя, как прежде, был хмур.
И тут началась война. И поехали мы с моими дружками-агрономами, Кротовым и Зубковым, в Казань, в военкомат. Первым Кротова вызвали. Выходит — назначение в кавалерию. Смеемся: “Устроился! Пешком не хочет ходить!” После Зубков ушел. Вернулся веселый. Точное свое назначение сказать нам, ясное дело, не мог — секретно. Но, как мы поняли из его намеков, — на юг куда-то, кажется — в Крым. Тоже посмеялись. Никто тогда не предполагал, что война такой долгой и тяжелой будет. Вызывают меня. “Ваше дело, — говорят, — рассмотрено. Решено вас оставить на прежнем месте работы — армию и страну кто-то должен кормить”. Вышел ошарашенный. Говорю. Друзья смеются: “Только и годишься что на свой огород!” Обнялись мы, простились. Помню, как Кротов тряханул своими ручищами меня… После войны он уже этого сделать не мог.
Тяжело было из Казани возвращаться. Алевтина обрадовалась, конечно, но все равно как-то неловко было. Тем более — со всеми простился уже. Прощальный банкет нам закатили. И тогда я сгоряча много из своей одежды раздал — в армии оденут! Теперь приходилось ходить, выпрашивать… Один мне мои же ботинки за деньги продал! В общем, смех и грех. А жизнь пошла очень тяжелая. Работать приходилось одному за двадцатерых, народу на станции никого — ни рабочих, ни механиков, ни лаборантов, все самому делать приходилось, хотя и был я заместителем директора по научной части. И со всех сторон вдруг пошли напасти. Бедствие общее было, так что бед нам на всех хватило. Иду однажды утром в поле, на заре еще, — догоняет Косушкин на своей таратайке. Он на таком одноместном кабриолете ездил и запрягал отличного рысака. “Тр-р-р! Ну что, — спрашивает, — слыхал?” Ну, я, как всегда, ни сном ни духом. Все, что меня не интересовало и в чем другие преуспевали, как-то мимо меня шло, словно в тумане. “Не от мира сего!” — так меня Александра Иринарховна, Алевтинина мать, сразу определила. “Не слыхал ничего… А что случилось?” — “А то, что в тюрьму ты пойдешь!” Оказалось, кто-то в НКВД написал, что в амбаре, после того как я просо свое посеял, осталось два мешка зерен. “Специально недосеял! Вредитель!” Кто это написать мог — не представляю. На складе Раис, инвалид, работал — вряд ли он. В общем, катит комиссия. На вид вроде штатские. Одного из них я знал. Кучумов. До этого несколько раз его в Казани встречал: раньше он в Москве в Сельскохозяйственной академии работал, потом в армии служил. Теперь в Казань его направили, в республиканское министерство.
До этого мы, конечно, с Алевтиной подготовились, тщательно все продумав. Характер у нее сильный был, решительный — вся в академика-отца. Я признался ей, что самочинно уменьшил отверстия в “стаканах” сеялки, высыпающих зерна, считая, что и такое количество зерен моего проса даст вполне достаточное количество всходов. Почему у меня появилось столь дерзкое решение, да еще в столь опасную пору, — не могу объяснить. Но помню, как оно появилось, и я не смог ему противостоять. Это опасное упрямство досталось мне, видимо, от отца. Но именно в такие минуты я ощущал, что делаю нечто существенное, за что потом смогу себя уважать. “Ты упрямый осел!” — сказала мне Алевтина, когда я рассказал ей. После этого она буквально умоляла меня — если я не хочу оставить ее вдовой и детей сиротами — ни в коем случае не признаваться в содеянном. Где-то уже под утро я с неохотой согласился. Когда все еще спали, мы пошли с ней на машинный двор и восстановили стандартные отверстия в стаканах сеялки. Осмотрели те два мешка, что остались и могли меня погубить. Вспомнили, что шел тогда дождь. Стаканы сеялки открываются периодически, от вращения колеса. А в дождь земля мокрая, и временами колесо не крутится, а скользит юзом, и стаканы не открываются, и таким образом могло высыпаться меньшее количество зерен на погонный метр. От сотни мешков осталось два. Потянут на тюрьму? Кинув на них последний взгляд, мы пошли по полю домой — подготовиться к встрече с комиссией. Помню, был красивый восход. Просо уже проклюнулось: всходы были красивые, дружные. Помню — это больше всего меня мучило: как же они будут тут без меня, ведь столько еще работы с ними, до сбора урожая! Неужто не увижу этого? Алевтина сказала мне: “Давай я возьму сейчас бабушкино варенье, и мы зайдем к Кучумову с угощеньем к утреннему чаю. Он мужик хороший и, кроме того, многим обязан моему отцу”. — “Нет!” — “Эх ты, — Алевтина говорит, — как был вахлак деревенский, так и есть!” Мы пришли домой, и почти тут же за нами прибежал дурачок Веня — он был на станции кем-то вроде курьера. Почему-то комиссия вышла не вся, а только двое — Кучумов и еще один, со счетами и линейкой. “Остальных в Казань отозвали”, — хмуро Косушкин мне сообщил. Хорошо это или плохо? Наверное, хорошо. Все поле облазили. Каждый стебель сосчитали. И Кучумов написал: “Всходы соответствуют норме”. Вечером Алевтина мне говорит: “Ну теперь-то мы хоть зайдем к нему? Человек нас спас”. — “Нет”, — сказал я. Теперь об этом жалею. Вскоре Кучумов ушел в армию и погиб. Страдал я от характера своего. Понимал, что стеснительность моя порой в грубость, а порой и в хамство переходит, в нежелание с людьми говорить. Так и осталось!
Косушкин с особым значением мне руку пожал — от него это подарок: суровый был человек. Рассказывали о нем: “Приходит он домой на обед. Молчит. Жена суетится, бегает. Знает уже, что чуть не по нем — гроза! И вот как-то раз — щей горячих налила ему, стопку поставила. Хлеб. Сидит, не ест. └Коля! Ты чего?” В ответ — ни звука! Прошло минут пять. Молча встал. Вышел и дверью грохнул… Оказалось, ложку не положила ему!” Так что симпатия такого человека дорого стоит! Вскоре тоже на фронт ушел. Без него совсем трудно стало.
В августе — как раз посевы нужно было убирать — приходит приказ: всех работоспособных мужчин отправить за Волгу, на строительство оборонительных рубежей. Что все бросается здесь — даже не обсуждается. Враг уже близко подошел.
Собрали в Казани всех — в основном стариков, составили списки. Меня назначили командиром сотни. Заместителем я сделать попросил моего друга Талипа, нашего лаборанта. Ему уже за шестьдесят было, но каждый год у него по ребенку рождалось. “Работаю понемножку ночами!” — скромно говорил.
Посадили нас в грузовики и отвезли за Волгу, в голую степь. “Здесь будете работать”. — “А жить?” — “Стройте, — Маркелов нам говорит, военный инженер, — ройте блиндажи, долговременные огневые точки — и будет у вас крыша над головой. А пока еще тепло, в поле поживете”. Стали мы землю рыть, строить траншеи, укрепления. И страшные дожди тут пошли. Земля тяжелая, к лопате липнет — не отбросишь ее, приходится руками снимать. Греться негде, сушиться негде. Первое время мы ходили еще в деревню ночевать, за семь километров. Потом так уже уставали, что спали в вырытых ямах — одежду какую-нибудь постелешь и спишь. Считали, сколько дней еще осталось до возвращения — вначале сказали, что на месяц нас посылают. И вот — последний рабочий день. Все уже радостно домой собираются, и тут на вечернем построении объявляют: все остаются еще на два месяца. Ну, тут волнения, конечно, начались, у женщин — слезы. Говорят мне мои: “Ты начальник нашей сотни, иди Маркелову скажи, чтобы на два дня домой отпустил — помыться и теплые вещи взять. Морозы ведь начинаются”. Передаю эту просьбу Маркелову, тот начинает кричать: “Это дезертирство! Покидать строительство оборонного рубежа — преступление!” Вышел я от него. Как у нас в Березовке говорили: “Словно меду напилса!” Пересказал все нашим. Молча разошлись. Но потом, видно, опять где-то собрались. Утром будит меня Талип мой — бледный как смерть: “Егор Иваныч! Беда! Вся наша сотня ушла!” Маркелов меня, скрючась, встретил — обострение язвы у него. Сипел только: “Ответишь! Ответишь!” К счастью, связь с городом не работала. Но Маркелов поручил заместителю своему в город меня везти, когда машина приедет. Помню последнюю ночь — темную, морозную. На звезды смотрел. И сказал, помню, себе: “Если останусь жив — обязательно все созвездия выучу!”
Тут я оторвался от чтения, даже с досадой. Не только потому, что свет в автобусе тускл и глаза заболели, а из-за отца! Кто о чем, а вшивый о бане! Человек, может, больше детей своих никогда не увидит, а в последнюю ночь о том думает, что знаний недобрал! Ну что это за чудовище?.. А впрочем, я кусок его рукописи для бодрости взял. Его шкура все выдержала. А моя не выдержит, что ль?! Продолжил чтение.
Под утро сквозь дремоту слышу — машина. И какие-то радостные голоса. Талип, мокрый, вбегает: “Егор Иваныч! Вся сотня вернулась!” Выскочил я, всю сотню расцеловал: “Милыи вы мои!” И про меня не забыли — от Алевтины теплые вещи привезли!
В ноябре только я вернулся на станцию — и увидел с ужасом, что и просо, и рожь, и пшеница лишь с краю убраны, остальное гниет! Косушкин давно уже на фронт выпросился, а без него я, оказывается, директором считался. “Срыв уборочной”. Об этом радостно сообщил мне такой Замалютдин Хареевич — вместо меня, уже уволенного, недавно назначенный. А то, что я на укреплениях был, — это Министерства сельского хозяйства не касается. То совсем другое ведомство. Поехал я в Казань, в республиканское министерство. И там вдруг сам министр сельского хозяйства обнимает меня: из Москвы только что грамота мне пришла — за высокий урожай моего проса в целом по стране! Потом открывает он такую маленькую дверку в стене, а там у него — бутылок целый арсенал. Возвращаюсь на станцию, Хареевич на меня как на привидение смотрит: “Ты откуда? Чего?” Я так шляпу сощелкнул его. “Мен пьян болады!” — сказал.
Так… Стены крепостные! Теперь моя битва пойдет. Вышел. Посмотрел на часы. Рано еще. Боишься? Вдоль высокой стены с зубцами спустился к широкой реке. Наконец-то я немножко оторвался от быта, есть чуток времени подумать. Себя вспомнить, свой сюжет. Он уже вполне определился жизнью, надо лишь записать. Сюжет не самый победный, но мой. И если до конца его прописать, будет поучительным. Но только вот когда написать… и кому подарить?
Недавно был я на шведском острове Готланд, в международном писательском доме. Создан он для дружбы писателей разных стран, однако долго я не мог вписаться в эту концепцию. Заглядывал воровато на общую кухню — там гвалт, хохот, звон бутылок. Никто не видит меня. Раз я такой неприметный — вообще перестал ходить туда. Покупал еду в гипермаркете за крепостной стеной, приносил в свою скромную комнатку и, за неимением холодильника, хранил в пакетике за окном, прижав пакетик рамой, доставал время от времени, грустно ел. И так бы провел месяц и уехал бы подавленный и ничтожный, но не было б счастья, да несчастье помогло. Однажды ночью налетел шторм. Крыша звенела, с громким хрустом что-то ломалось вокруг. Утром затихло. К окну подошел. Моего пакетика с едой нет, оторвало ветром! Высунулся, увидел, что весь газон под окном закидан сучьями и мусором. И среди хлама мой пакетик разглядел! Метнулся туда. Выдернул его, распахнул — слава богу, все на месте, и сыр и колбаса. Стал жадно есть. Чуть успокоившись, поднял голову, и — о, ужас! — писатели всего мира через стеклянную стену кухни с изумлением смотрят на меня… До чего дошел русский писатель: мусор ест! Объясниться пытаясь, я показывал рукой на пакетик, потом бил себя в грудь — мол, мое, мое! Но этим еще большее изумление вызывал. Ушел в комнату. И после долгих страданий понял вдруг — да это же хорошо! Это же рассказать можно! А потом — написать! И пришел вечером на кухню — все сначала с испугом глядели на меня, но тут я сел в кресло и все рассказал: как я прижимал рамой пакетик и как его унесло… Успех полный. Оценили сюжет. Не только сюжет — поступок! Все, выручая меня, наперебой стали рассказывать, какие еще более нелепые люди — они. Литовский поэт рассказал, как он, гуляя в тоске и одиночестве по заливу, камешки по ровной поверхности пускал. И камешек в очередной раз подпрыгнул и прямо в голову утке попал! Та заверещала, забегала по воде. “Убил! Убил!” Литовский поэт спрятался в комнате и неделю не выходил, боясь, что местные любители природы его растерзают. Немецкий классик рассказал, как однажды в задумчивости сел в чужую машину, абсолютно не похожую на его собственную, и приехал домой, где был схвачен полицией, которой трудно было что-либо объяснить. А финский драматург рвался еще более нелепое о себе рассказать… Стены рухнули! Все потом говорили, что это самый веселый вечер за весь месяц тут был. Ведь самое приятное людям — почувствовать, что добрые они, и я, в дурацкий оборот попав, предоставил им такую возможность. Такая работа.
В Париже, во время книжной ярмарки, выйдя из ванной в номере, какой-то пакет увидел, прилепившийся к босой ноге. Отлепил. Президент Франции приглашает через полчаса на встречу с ним и Путиным! Как же я этот конверт раньше-то не заметил?! Лихорадочно оделся, кинулся вниз. С лестницы увидал, что за стеклянными дверьми автобус отъезжает с умными москвичами. Кинулся вниз — и с разгона впечатался лбом в стеклянную дверь! Вообще-то фотоэлемент должен был успеть дверь открыть — но я опередил, значит, скорость света — настолько спешил президентов вблизи увидеть. Вместо этого упал, изумив весь персонал — видимо, то первый случай был соприкосновения человека с дверью, мой личный рекорд. Успел к тому же заметить я, перед тем как упал, что и москвичи это увидели и отъехали, радостно хохоча… Но не тут-то было! Испуганный портье меня поднял, в кресло втащил, принес из бара мешочек со льдом. Сидел я, приложив ко лбу мешочек, пронизывающий холодом, и думал горестно: и в Париже непруха! Да куда ж ты денешься от себя?! И вдруг я увидал надо мной вежливо склонившегося красавца во фраке. “Вы русский писатель есть?” По виду догадался! “Есть… немного”. — “Я должен вести вас во дворец… Где остальные ваши коллеги?”. — “Уехали”. — “Но на чем? Здесь стоит официальный автобус, который прислал президент!” — “Не знаю, где они. Поспешили, видимо”. — “Но вы, надеюсь, поедете?” — “Да пожалуй, да!” В результате я промчался через Париж в президентском автобусе с эскортом мотоциклистов. Полицейские отдавали честь. А быстрые москвичи, прибыв с опозданием во дворец, были несколько удивлены, что я их там встречаю.
В сущности, и пьеса моя о том же. Как герой-горемыка, сдавая квартиру, получает череду бед. Причем первый же съемщик его тут же пересдает квартиру второму, второй — третьему и т. д. И как герой, уступая всем, оказывается победителем.
Половину солнца закрыло длинной тучей, и огромный разлив реки разделился надвое — одна половина светлая, жемчужная, неподвижная, вторая — темная, неспокойная, рябая.
Под обрывом прожурчал и стих автомобильчик. Из него вышел могучий мужик в хаки, в широких резиновых сапогах. Раскатал, как коврик, резиновую лодку. Стал подкачивать ее, наступая на педаль. Шлепанье голенища сапога и сипенье насоса не нарушали тишину, а, наоборот, подчеркивали ее. Ожил я у реки… раздышался. Встал.
У театра, построенного в размашистом стиле “купеческий модерн”, чеченцы торговали белорусским товаром. Покупатели были наши. Я тоже купил зачем-то будильник, поддерживая, как говорится, отечественного производителя… Ну все! Надо идти!
— А Маргарита Феликсовна ушла!
— Как? Она же мне встречу назначила! Премьера тут как бы у меня… Я приехал…
— Без понятия! — гордо вахтерша произнесла.
— А вы ничего не путаете?
— Я давно уже ничего не путаю!
Зазвенел телефон.
— Маргарита Феликсовна ждет вас! — послушав трубку, произнесла она так же гордо. Никакой нестыковки между первой частью разговора и второй она не почувствовала. — Пожалуйста, вот туда.
С протянутыми руками, в кромешной тьме, я щупал стену на узкой лесенке — наконец стена подалась — заветная дверка!
— Маргарита Феликсовна?
— Да? — с удивлением посмотрела на меня.
Совсем иначе, видимо, меня представляла. Но я-то как раз такую и ждал — измученная интеллигентка, ненавидящая свою рабскую должность. И что все тут ужасно — с ходу читалось в ее лице. А раз все ужасно, лучше вообще ничего не делать. Но если уж я приехал, придется порадовать. Я просто застонал, внутренне. Точно так все и видел издалека!
— Э-э-э… — произнесла задумчиво. Не знала, видимо, с какой неприятности начать. Но я сам пришел к ней на помощь:
— Я, наверное, должен сдать вам билет?
— Билет… Билет… какой именно?
— На автобус… на котором я приехал сюда.
— А-а-а. — Тут лицо ее даже просияло. Эта-то неприятность как раз не пугала ее! — Вы, видимо, имеете в виду оплату проезда?
— Видимо, да.
— А-а-а, — совсем обрадовалась, — это не ко мне!
У меня, мол, для вас свои неприятности… а это так!
— Это к директору. Но сейчас его нет.
Сочла необходимостью чуть умерить мое горе, объяснив:
— Понимаете, сегодня у нас в городе выборы — так он там.
— А-а-а. Понимаю! Тот спектакль, видимо, важнее? — неловко пошутил.
И был холодом встречен. Видно, директор ее сражался как раз на стороне прогрессивных сил. Сказал неудачно. Конечно, теперь ни о какой оплате билета речь не может идти… Вообще, начало неудачное. Но и конец, я чувствую, не подведет!
— Так… теперь о премьере, — собравшись с духом, произнесла она. Я тоже собрался с духом. — Николай Альбертыч не сможет присутствовать… у него дела… Но стиль вы его сразу почувствуете, так что незримо… он будет на сцене. Не удивляйтесь… э-э-э… некоторым особенностям спектакля. Пьеса для него — лишь основа… А скорей — даже нет!
Тот рыбак, поди, трех лещей поймал, пока мы тут истязаем друг друга.
— Сейчас я проведу вас в зал. — С мученической улыбкой она встала. — Но присутствовать на спектакле тоже, к сожалению, не смогу.
Какое-то массовое бегство! Один я, что ли, буду там?
— Не беспокойтесь… какое-то количество билетов продано, — прочтя мои мысли, бледно улыбнулась она.
Опять какими-то темными лесенками мы вышли в зал. После привычной уже тесноты он поражал величием. Купеческий размах. Но задействованы были почему-то лишь уголок сцены и, соответственно, примыкающий к ней кусок зала. Все остальное было погружено во тьму. Спектакль еще до начала поражал. Три полосатых матраса — два стоя и один лежа — все декорации. Удивляюсь мужеству пришедших — и пока еще не ушедших зрителей. Будь моя воля, я бы сразу ушел. На матрасы я и дома могу смотреть. Маргарита Феликсовна уже смылась… Повернулся — а ее уже нет!
Приехал! На послабление жизни надеялся… тихую ласку. Не будет уже послабления тебе!
Начали хриплой музыкой… По ходу спектакля я все яснее понимал, почему Альбертыч не хочет общаться со мной. Все перевернуто! Второй акт шел почему-то первым, после перерыва — начало. Так что нелегко было врубиться, как говорит нынешняя молодежь. Все мужские роли исполняли женщины, и наоборот… Но как-то все же дышала “расчлененка” — и зал реагировал порой. Все же весь мой текст он не выкинул, и это сказалось. В конце даже похлопали — но на сцену почему-то не вызвали меня. Актеры, похоже, и не знали, что я тут. Сурово! А я-то в сладком бреду представлял себе пьянку с актерами, ласки перезрелой премьерши… Жди! Главную женскую роль, как я отметил, мужик исполнял!
Маргарита Феликсовна уже рядом юлила.
— Попробуем к Николаю Альбертычу зайти?
— А что — это так сложно?
Мучения, видать, еще не кончились мои.
— Нет. Просто — он против был вашего приезда.
Ну прямо все тут полно тихой ласки!
— Зайдем.
Если кто-то думает, что меня можно извести, тот глубоко ошибается.
Мастер сидел перед телевизором ко мне спиной и так и не повернулся.
— Николай Альбертыч! — моя фея робко произнесла.
Мастер не повернулся. В глаза Джорджу Бушу в телевизоре глядел.
— Автор… — пролепетала фея.
— А, — не оборачиваясь, протянул мне руку через плечо.
— Простите, — жадно ладонь его ухватил и, бережно потянув на себя, вместе со стулом уложил его на мягкий ковер. — Извините!
Бесшумно вышел. Он, что интересно, так и лежал, не шелохнувшись. Зато Маргарита Феликсовна оживилась — впервые в ней зажегся какой-то огонь! Как девочка, выскочила вслед за мной, кудри растрепались ее, глаза сверкали.
— Что вы себе позволяете?!
Я молча уходил.
— Как я вас понимаю! — уже на улице воскликнула она. — Знаете, моя мать тяжело болела. Куда ж я могла уйти? Вот, впервые иду по улице… раньше только бегом!
— А что… было с ней?
— Возраст. Девяносто четыре!
— Сколько и мне!.. В смысле — отцу моему. И… уже все?
Кивнула.
— А он… еще ходит у вас?
— Да фактически нет.
— У нее тоже с этого начиналось… Памперсы?
— Да пока еще нет.
— Как же вы обходитесь?
— Да никак, пока что… придется купить.
— Берите английские.
— Хорошо.
Много батя застал: дореволюционные пеленки — и памперсы, двадцать первый век!
— Дальше очень быстро пойдет, — проговорила она.
— Что?
— Все. Дальше все очень быстро… начнет отказывать.
— Как?
— Увидите! Могу вас до аптеки довести.
А я еще волновался, что приехал зря!
— А вы… одна со всем справлялись?
— Да.
Зашли. Отоварились… Родным человеком оказалась! Купил две упаковки памперсов, громко шуршащих… Этот Попов везде найдет что урвать!
— До автобуса еще долго… могу вас по монастырю провести. Когда-то я там экскурсоводом работала.
Длинная многоарочная звонница. Могучий храм.
— А это что?
— Это театр у нас под открытым небом… Николай Альбертыч тут “Годунова” ставил… Вообще, постановки под открытым небом удаются ему…
Река уже гасла. Тянуло прохладой.
— Его даже пригласили в Казань, на праздник тысячелетия… помогаю сценарий писать ему.
— Казань?! А я там родился! А батя — работал там! Сорта свои вывел. На какой-то там доске высечен, говорят…
— Я Николаю Альбертычу скажу. Нам нужны персонажи… А то он предложил им Ивана Грозного, а они говорят: “Нет”.
— Батя вполне Ивана Грозного заменит… он Татарию от голода спас! Было бы здорово его привезти!
Памперсы громко шуршали. Убрать их некуда было. Но не в этом беда. Один мужик, скажем, телевизор вез. Но не в этом дело! Главное, что билетов не было, ни на один автобус! Они тут уже полные шли — из Пскова, Пушкинских Гор. Касса даже не открывалась. Наконец я вышел прямо к автобусу, деньги протянул. В результате я делил кресло с огромным омоновцем, тот наваливался на меня дикой тяжестью… Только памперсы и спасали — между нами догадался их воткнуть.
…В Питере, что удивительно, сияли огни, люди вовсю еще гуляли. После темного автобуса было странно… Видно, дню этому не суждено еще кончиться.
Подтвердилось. Промчась через город, на Финдляндском я пересел на Комарово. Моя спешка мне что-то не нравилась. Снова за окнами шла тьма, озаряемая вспышками, поначалу беззвучными. И снова — немая вспышка на все небо за черным забором елей. Мы стояли на станции Белоостров, когда послышался быстро нарастаюший шорох. У фонаря замелькали капли. Еще и промокну! Полный набор!.. Нет, еще не полный. Еще не знаю, что дома ждет. Не сомневаюсь, что оба члена моей семьи, освободившись от гнета моего, выступили по полной программе. Пожара пока не видать — так еще и далековато! Но пожар — примитив! Они на гораздо большее способны. Вот эта гигантская гроза — не их ли работа?
В быстро бегущих извилистых струйках на стекле разыгрались цветные огни ресторана “Шаляпин”. Репино. Следующее — Комарово. Выходить. Дождь слышен даже в грохоте колес. Ярость, с какой он колотит по крыше, теперь достанется мне. Промокну мгновенно. А вот и гром. Явлюсь, как мокрая курица! А должен — как громовержец: сухой, заряженный электричеством! Стоя в тамбуре, растерзал упаковку, один памперс надел как водонепроницаемый шлем, второй — как спасательную жилетку, и лишь третий — по обычному, всунув ноги в эти ослепительные, шуршащие, влагонепроницаемые трусы. В таком наряде выскочил на перрон под струи. Народ, спрятав лица, бежал, поэтому наряд мой не произвел впечатления. Жаль, что я не так на премьеру явился — был бы гораздо внимательней встречен. Промчался сквозь ливень — только ноги промокли, а так сухой! Памперсы прошли испытания, блестяще их выдержав! Но… что-то все большая тревога охватывала меня по мере приближения. Все окна дачи сияли — и наши, и соседские, хотя уже второй час ночи был. Это или какой-то большой непредвиденный праздник, или — наоборот… Это скорее. Несмотря на дождь, в ярком свете отцовской веранды толпился народ: вот где, оказывается, настоящий спектакль — а я зачем-то куда-то ездил!
— Скорей, Валера! Она его сейчас убьет! — крикнул кто-то.
Я взбежал на веранду. Распахнул дверь. Стол был опрокинут навстречу мне. Слежавшиеся отцовские рукописи разлетелись широко. Почему-то они были перемешаны с разбежавшейся обувью. Не знал даже, что у нас столько ее. Из каких запасников? Впрочем, это не главный вопрос. Отец лежал на спине между опрокинутым столом и кроватью со сползшею простыней и, когда моя тень упала на него, вдруг отчаянно засучил ногами и руками, отбиваясь. Что тут произошло? Нонна спокойно сидела в комнате, глядя прямо перед собой.
— Что здесь?
— Где? — холодно осведомилась она.
Я кивнул на веранду.
— Не знаю. — Она пожала плечом. — Зачем-то опрокинул стол.
— Зачем ты опрокинул стол? — Я навис над отцом.
— Она замахивалася на меня, всякой обувью. А я ногами махал, оборонялси.
— Ясно! — Я пошел в комнату. — Уходи!
— Куда? — злобно сказала Нонна.
— Куда хочешь.
— Я никуда не хочу.
— Тогда вали на улицу! — сильно пихнул ее, и она тоже упала. Два тела на руках!
Кряхтя, поднял отца под мышки. Подержал — и некуда передвинуть его в этом хаосе. Обратно положил. Сперва Нонна.
— Уходи.
— Дождь!
— Нормально!
— Да? А ты знаешь, что он тут вытворял?!
— Главное, что ты тут вытворяла!
— Да? А он слушался меня? Только ты уехал, он сразу встал и куда-то пошел. Меня отшвырнул. И с лестницы грохнулся. Все сбежались. Он лежит в крови! “Это ты, Нонна, его спихнула?” Да мне его и на миллиметр не сдвинуть! “Скажи, отец!” — я его прошу. Молчит, только сопит. Все, на меня озираясь, как на убийцу, втащили его. Через пять минут снова грохот. Тумбочку с плитками своротил! Лежит на полу, улыбается. “Чайку, говорит, решил попить!” — “А меня ты не мог спросить?” — “А это не твое дело!” — говорит злобно… Это пока ты еще до станции, наверно, не дошел! А что потом — я уж не рассказываю! Потом уже и люди озлобились — столько раз его поднимать! Решили столом его и креслами задвинуть — и вот результат! — заплакала, утирая слезы грязным кулачком.
— Листы собери, — произнес вдруг отец совершенно спокойно.
Поразило меня полное его спокойствие. Казалось, только что был унижен и растерзан.
— Что? — повернулся я к нему.
— Листы собери.
Сам лежит… как лист!.. и командует.
— Сначала тебя, отец, надо собрать… где тапки твои? Один вот… а другой?
На это не реагировал. Тапки не интересовали его. Тапки его — моя проблема. Главную команду он дал. Ползая, собирал листочки. Разной степени желтизны. Есть уже и совсем свежие — но желтые сплошь исписаны, а на новых — неразборчивые каракули, часто только в начале листа и внизу. Заметив, что я их разглядываю, спросил:
— Разобрать можно, что ль?
— Ну почему… можно, — ответил я, для убедительности поднеся пару листочков к лицу.
Подцепив за столешницу, поставил стол. Положил кипой листы — вряд ли в хронологической последовательности.
— Дай лист, — протянул руку с пола.
— Прямо “дай”? Может, ты встанешь сначала?
Молчал с каменным спокойствием. На предложение мое не реагировал. Мол, это твоя уж забота, куда грешное мое тело приткнуть, главное — листы дай. Я поднял стул, улетевший почти к двери, поставил перед столом. На столешнице ерошились листы. Батю усадил. Он схватил верхний, поднес вплотную к глазам, как-то весело щурясь, разглядывал. Потом бросил его на стол, выхватил из середины. Тоже разглядывал минуты две, бросил. Повернувшись на стуле, весело смотрел на меня.
— Ты чего сочиняешь-то?
— Ну… — Я слегка застеснялся, решив, что он спрашивает про мои труды.
— Ни хрена ведь не разобрать, — кивнул на свои листки
Никакого страдания в его облике я при этом не ощутил. Словно он с какой-то мелкой оплошкой столкнулся, а не с концом всех дел. Наоборот, я в какой-то растерянности был, не зная, как и продолжить.
— Да-а-а, — произнес он, — придется…
Он задумчиво умолк. Неужели скажет — “это дело кончать”? Вот тогда энергия его действительно окажется неуправляемой, и уж покрутимся мы! Сейчас сила его в этих листочках, как жизнь Кощея в яйце, а вот ежели она вся на нас обрушится — тогда попоем!
— Васько надо звать, диктовать ему! — произнес он несколько сокрушенно. Единственное, что огорчало его сейчас, — что придется диктовать любимому ученику, не полностью, к сожалению, одобрявшему последние его открытия в области теории. “Нету полностью преданных, полностью разделяющих!” Вот что бесило его сейчас! Слабое слово — “огорчало”. “Бесило” — вот! Что у его ученика, тоже уже профессора, могут и свои быть дела — отцу даже в голову не приходило!
— Мыло дай! — сказал он резко.
По полной неожиданности — не понял его. Потом вспомнил, что “мылом” он грубо называет мою пенку для бритья с запахом флердоранжа.
— Ты что? Бриться решил? Третий час ночи!
Да-а-а, богатый сегодня день!
— А что — поздно, что ль?
…Если верить Маргарите Феликсовне — и врачам… то неизвестно, сколько раз он успеет еще побриться…
— Давай! — протянул ему новый цилиндрик “шейва”.
Нонна, переживая свое поведение, ходит на дожде под вспышками молний и скоро полностью смоет с себя вину. Отец, накрутивший душистую белую пену на щеки — счастлив, как Дед Мороз. Счастлив и я.
7
— Отец! Делай все прямо туда! Не срывай их! Прошу тебя. Я их специально тебе привез! Понимаешь?
— Не понимаю!
— А что ты понимаешь!?
— Понимаю… что мне надо в уборную сходить.
— Не пойдешь ты больше в уборную! Не могу я тебя больше волочь! Я тоже старый человек! Понимаешь?
— Не понимаю.
Три дня уже продолжается эта воспитательная работа!
— Сейчас поймешь!
Взял его целлофановый баллон, с желтой солью на внутренних стенках, аккуратно поставил по центру комнаты, затем открыл дверь на крыльцо и ударом ноги вышиб банку на улицу.
— Теперь понял? Нет у тебя больше этой штуки! И в клозет я тебя больше не поволоку! Грыжа у меня — помнишь, может быть? От тебя, кстати, по наследству досталась! Вот — памперсы! Видишь? Памперсы на тебе! Ну… давай.
Страдание искривило его лицо. Человеку, уважающему себя, совершить “младенческую оплошность” на глазах у людей! Не дай мне бог до этого дожить. Но тут — никуда уже не денешься.
— Ну прошу тебя! Я устал, понимаешь? Постарайся.
Постарался.
— Молодец. Спасибо тебе.
За это, вообще-то, странно благодарить… но это если со стороны. А я, честно, так извелся и так обрадовался, что абсолютно искренне благодарил!
— Нонна! Подойди сюда. У нас тут есть с тобой работа.
Нонна, отворачиваясь, подошла.
— Значит, так. Четко по программе. Бери мусорный мешок. Встряхни его, расправь. Положи на стул…
— А ты только командовать будешь?
— Отнюдь! Я сейчас его приподниму и буду держать. А ты мгновенно расстегивай и вытягивай из-под него… все это. Особенно можешь не разглядывать — быстро складывай и запихивай в мусорной мешок. Закручивай его — и бегом на помойку. Остальное сделаю я… Приготовились!
Поднял. Натужно кряхтя, его держал. Нонна рекордно быстро сработала: минута — и ее уже нет. Если б она и другую работу так делала — но другую работу она не ненавидит так, поэтому делает медленней.
Уф-ф! Отпустил отца. Чуть передохнув, повалил его на бок, подтер, потом уже лиловые пролежни на заду обдал желтым жирным спреем — облепиховым маслом, растер салфеткой. Сколько пятен уже на нем, непроходящего темно-фиолетового цвета. Спрея не хватило. Тут и он их увидел.
— Да-а. Что-то я зацвел. Видно, скоро созрею…
Чистый памперс я подсунул сам, поддернул, застегнул липучками. Повалил батю.
— Спи!
— Не молоти отца-то! — произнес он жалобно.
— А что, батя, — сравнимо с молотьбой?
Ночью мы неоднократно сходились с ним — он поднимался и шел в темноте, как медведь-шатун, я встречал его объятьями — через секунду бы он грохнулся! — и некоторое время мы, тяжко сопя, боролись, потом я подсечкой кидал его на тахту, держал, шепотом объяснял ему, что ходить ему нельзя, а пора уже использовать высокие фекальные технологии… Он использовал. Я их ликвидировал. Мусорный бак заполнился — утром соседки убьют меня!
И опять легкую дремоту разрывал резкий шорох — это он срывал памперсы и, держа свой могучий орган наперевес, двигался к крыльцу — чтобы рухнуть оттуда вслед за струей. Перехватывал его, возвращал к технологиям. Засыпал — и снова просыпался от шороха. Шел к нему, перехватывал, валил после яростной борьбы. Прятал и застегивал его вольнолюбивый член. И снова — просыпался от шороха. За эту ночь я нагляделся на орган, породивший меня, больше, чем за всю предыдущую жизнь! Потом, когда просыпаться становилось все тяжелей, я снимал и надевал памперсы, уже не открывая глаз, все делал на ощупь, как слепая медсестра. Встав, как боксер после десяти нокдаунов, в очередной раз, я с удивлением увидал, что сосны озарены солнцем. Славно ночку скоротали!
С очередным памперсом я вышел на крыльцо и увидел, как к ограде подъезжает вишневый “БМВ”, из него выходит красавица и фотографирует будку. Я помахал ей. Нас так не легко сломишь! И она помахала в ответ.
Проснулся я от стука пишущей машинки. Это я, что ли, печатаю? Давно пора — уж год, как ничего не печатал! Странно только, что медленно печатаю… словно учусь. И еще странно то, что машинки нет. Вот тут, возле стола стояла! На чем же я печатаю? И как? Я поднял голову… Батя стучит? Так он ведь в жизни не печатал! Это меня даже больше изумило, чем если бы я печатать стал, после года перерыва!
— Молодец, отец!.. Только много пока ошибок делаешь.
— Машинка твоя сломана, начисто! — прохрипел. — Выкинь, другую купи!
Забыл, видно, что сам мне ее подарил, совсем недавно. Долгое время держал у себя и позволял только на нее любоваться, когда я в гости к нему приходил. А я печатал на разных ржавых ундервудах, которые в пыльных комиссионках находил. Но напечатал, однако, немало, в упорстве немногим уступаю отцу. А этот рыжий чехол с драгоценным инструментом демонстрировался мне, словно некий недостижимый приз, который я заслужу, видимо, когда-нибудь, совершив непонятно что. Сам отец и его Елизавета Александровна на машинке и не пытались печатать, поскольку пропадали на своих делянках от зари до зари. Появилась она у них, когда какое-то благоустройство сложилось, а до этого отец, изгнанный из ВИРа в Суйду и оказавшийся один, спал там на дощатом топчане и приезжал к нам в город только по выходным, крючась от язвы. Мать страдала, но и ее можно понять — мы заканчивали школу, в вузы поступали, а отец жестко требовал, чтобы мы всей семьей переехали в Суйду и жили среди полей, а мама не соглашалась. Спасибо ей! И как неизбежность появилась Елизавета Александровна — практикантка, потом знатный селекционер. Квартиры, полученные рядом, соединились в одну. Коллектив советской селекционной станции не осуждал их нисколько, а, наоборот, всячески поощрял. Парторгом там, помню, был милейший, благообразный Титов, которого старушки соседней Воскресенки, родной деревни Арины Родионовны, принимали за священника: “Батюшка, благослови!” Был там и ядовитый Шиманович, травовед, в недавнем прошлом политзаключенный, которого отец, будучи директором, взял на работу в пятьдесят пятом году, когда еще шли слухи о новых арестах. Был там уютнейший Василий Архипыч, семеновод, специалист по зерносушилкам, с которым мы выловили всех щук в неказистых соседних речках, насмешник и анекдотчик, составляющий вместе со своей Любовью Гордеевной вариант “старосветских помещиков” — именно у них спасался отец, пока не соединился с Елизаветой Александровной. Среди пустынных полей, которые так меня угнетали после города, когда я ездил к отцу, расцвел чудесный цветник интеллигентов — специалистов, прекрасно понимавших друг друга и ценивших отца. Вот уж действительно, не пойдешь — не найдешь. “Георгий Иванович, когда что-нибудь просит, ужасно стесняется, прижимает руку к сердцу и кланяется”, — говорил мне Наволоцкий, гениальный “пшеничник”. Видимо, суховатым и холодноватым отец казался лишь мне. Может, на меня влияли страдания матери, уязвленной и раздавленной уходом отца, плюс переживания моей любимой бабушки Александры Иринарховны, брошенной мужем-академиком примерно так же — только он перебрался не в Суйду, а в Москву… А теперь та же история с дочерью и ее детьми! Вскоре бабушка с горя умерла… Но если отец даже точно не знал, когда его-то собственный отец умер, — что тут какая-то бывшая теща!
Когда я приезжал к отцу, он обычно сидел в холодном своем кабинете среди тусклых алюминиевых коробок с зернами, в пальто и шляпе, и торопливо писал. При моем появлении он весело таращился, показывая, что видит меня, но пера не оставлял. И пока не заканчивал страницу (или главу) — пера не бросал. Лишь закончив, плашмя звонко шлепал ручку на бумагу. “Видал — миндал?” — говорил свою любимую победную присказку. Слегка стесняясь, он притягивал меня рукою к себе, произносил почти шепотом: “Ну, как ты живешь?” — и, не дожидаясь ответа, бодро поднимался и вел меня на поля. Не видел бы его трудов — ни за что бы не поверил, что в этих продуваемых ветром унылых просторах закопано столько энергии и ума! Рожь — ею пришлось ему заниматься, переехав в Суйду, — была самой распространенной и самой запущенной культурой. “Рожь высокую”, которая к осени падала и спутывалась, крестьяне брали серпами, а комбайн сквозь эти джунгли пробиться не мог — получалось, что рожь сеять уже нельзя. Отец скрестил великаншу с коротконогим дичком, хитро обведя его вокруг пальца — так, что, кроме короткого стойкого стебля, он ничего предкам не передал. Но иногда, через поколения, он заявлял о себе — вдруг появлялись образцы — вылитые отцы, не только коротконогие, но и с хилым, осыпающимся колосом. Нужно было еще раз “провести” его — отец использовал тогда “клумбу”: обходя со мною вместе бескрайние поля, отбирал и аккуратно выкапывал лучшие экземпляры и высаживал их на стороне вместе, переопылял, получал “элиту”. Я терпеливо ходил вместе с ним, с унынием чувствуя, что он возлагает на меня надежды… но надежды его оправдал не я, а аспирант Васько, приезжавший по утрам из Гатчины на мотоцикле, весь забрызганный грязью (особенно встречные поливают, жаловался он), и — сразу же вместе с отцом залезающий в пыльные заросли. Я, мучаясь, сидел на краю канавы, твердо решив все-таки отстоять свою непричастность — тогда я твердо был уверен, что это — не жизнь.
Иногда отец вроде понимал, что не только лишь о гибридах и сортах надо говорить с подрастающим сыном — что-то, наверно, и другое интересует его. Специально, думаю, он повел меня в сельскую баню. Стыдливо вдруг сунул намыленную мочалку мне между ног, пробормотав: “И похаб три… не забывай!” В бане я и так был красен — но тут побагровел еще больше. “Что еще за слово такое… деревенское он сказал! Можно, наверно, было сказать это как-то иначе!” Но — как? А он, тоже сделавшись еще красней, продолжил: “И эту… штуковину свою… береги. Если тебя будут учить как-то баловаться с нею — сразу уходи!” Тут пот прошиб нас обоих окончательно. Помню, что стыдно мне было вовсе не из-за темы — с друзьями мы вели гораздо более смелые разговоры. Стыдно было из-за отца, из-за его неумелости, торопливости. Все небось думают про нас: “Спохватился батя! Перед ним уже взрослый мужик сидит, а он ему детские вещи рассказывает! Где же ты, батя, раньше был?” Вот чего стыдно было мне — а отнюдь не темы. Воспитание в этом направлении он продолжил в тот же день. Провожая меня на станцию — на этот раз мы были в огромном темном поле совершенно одни, — он вдруг проговорил лихо, заканчивая какой-то эпизод: “В общем, как Василий Архипыч говорит: за двумя зайцами погонишься — ни одного за яйца не поймаешь!” Это значило, по его понятиям: вот мы с тобой разговариваем, как два взрослых мужика, порой и соленое словечко можем ввернуть. Все нормально! Но некоторое время после этого мы не могли смотреть друг на друга, стыдясь вовсе не зайца с яйцами (во дворе мы посильнее закручивали), а именно этих торопливых попыток сближения, выглядевших жалко. Надо отдать должное отцу — мучился этой темой он недолго и уверенно соскользнул в разговор, где не испытывал ни малейшего смущения — только восторг. “Тут у меня получены инте-рес-нейшие результаты!” — и спихивал меня с утоптанной дорожки в темные заросли ржи — и во тьме, и с закрытыми глазами он мог найти в бескрайнем поле все, что интересовало его, и даже вовсе не искать, а сделать шаг — и ухватить нужный ему колос. Тут уже ничто не смущало его — к примеру, что сын его промок и может опоздать на последний поезд!.. “Интереснейший результат!” Вот что важно, остальное — пустяки!.. Вроде бы ничего не вынес я из тех мучительных своих поездок — и селекционером я не сделался, и половое воспитание получил не там… Но то пребывание в темном бескрайнем пространстве, под огромным небом, как-то осталось во мне.
Но главное — все, что я сейчас вспомнил, я должен удерживать в распухшей голове. Отец прочно узурпировал машинку — не подойти. Сперва стучал сбивчиво, неуверенно, но постепенно вдруг разошелся — сплошной треск. Смело приобретает новый опыт. На девяносто пятом году. За леском, где чеченские наемники строили дачу кому-то, тоже послышался стук — батя всех поднял на трудовую вахту! И даже дятел прилетел на сосну и начал долбить — трудовой всеобщий подъем. Только я не при деле. И уверен, кстати, что отец отнюдь не воспоминания свои печатает. Только науку! Лишь наука интересует его!
Я подошел. Как раз несколько рычажков букв, торопливо нажатых, сцепились перед листом, и отец, запустив туда палец, пытался этот узел разорвать. Не смущаясь хрупкостью устройства — он и колосья свои так же хватал, видимо, сразу чувствуя их цену, прикосновением подушечек пальцев… Но тут-то он не понимает ни черта — в гневе сломает. Я расцепил яростно сцепившиеся клинки букв, отодвинул машинку.
— Отец, ты хотя бы сначала спросил, как пользоваться.
Вылупил дикий глаз. Не признает никакого чужого опыта! Резко рванул к себе машинку.
— Счас кончу!
Глянул я безнадежно на его текст… Наука! “Если в потомствах наблюдается большое разнообразие или между потомствами наблюдается невыравненность, то пересадки растений повторяются…” Безнадега! На лирические воспоминания, на чувства трудно его подловить… Не ловится! Помню, пытался я взять верную уж тему — как они с Елизаветой Александровной сблизились в Суйде и были вместе потом сорок лет… Глухо!
“Ну что, — неохотно заговорил. — Помню, как она впервые появилась у нас. Было это в шесть утра перед конторой — на нарядах, где рабочих и технику распределяли…” — “И что?” — “Ну… первое время она нападала на меня… что я их отделу селекции картофеля мало выделяю техники и людей. Ну а я отвечал, что сорта Наволоцкого и Титова находятся на государственных сортоиспытаниях. Поэтому главное внимание — им…” — “Все? Ну, а потом?” — “Ну а потом… я постепенно понял, что она неплохой специалист”. Все. Так что “на чувства раскручивать его” — бесполезно. Крепок дуб! Жили они при этом нормально. Помню, показал мне однажды свою статью в журнале, всю сплошь, как грядка морковкой, утыканную восклицательными знаками. “Что это?” — удивился я. “Да это Лиза читала”, — простодушно ответил он. Так что какие-то чувства допускались! Когда Елизавета Александровна погибла (в старости левый глаз ее не видел, и с этой стороны и налетела машина), отец через некоторое время вдруг спросил у меня: “Как ты думаешь, мертвые еще слышат?” — “Не знаю. Может быть. А что?” — “Я тогда у остановки стоял около Лизы… но ничего не сказал”.
Стучит!.. Нет, отвлечь его может только запах обеда! Разогреваем “тот еще суп”… Так. Ароматы, кажется, начинают достигать его ноздрей: стук машинки замедлился и прекратился вовсе. Я поднял крышку: отлично! Сейчас подаем. Обернулся — и обомлел. Он, сияя огромным своим “кумполом”, уже тут был, за круглым столом!
— Отец! Из-за тебя меня кондрашка хватит! Ты как оказался здесь? Эти твои “перелеты”… чреваты, если ты не понял еще!
— Я по стульям крался, — пояснил он, — за спинки хватался.
— Понял. Только ты больше так не делай.
Сидел. Сиял.
— Наливай, Нонна, — сдался я.
— Наливай, мамаша, щов — я привел товарищов! — усмехнулся он.
Мы молча, но шумно ели. Откинулись, наконец.
— Я сделал тут… важное открытие! — цыкнув зубом (капуста застряла), сообщил он.
Дня у него без открытия не проходит! Некоторые из них просто безумны!
— Отец! А ты не хочешь все-таки в больницу лечь?
— Не-а.
— Пач-чему?
— Помню, раз ходил я к врачу… перед войной еще, кажется.
— Но война-то давно прошла! Шестидесятилетие Победы, если не ошибаюсь, отпраздновали!
— Сказали мне номер кабинета. Нашел его. А там написано — доктор Гибель!
Отец захохотал.
— А уже после войны, кажется… Да! Алевтина послала, посоветоваться насчет лысины. Сижу, жду. И вдруг выглядывает доктор в халате. Лысый — абсолютно! Кричит: “Следующий!”
Захохотал снова. Крепкие еще зубы у отца!
Все это, безусловно, мило — но еще одной такой ночи мне не пережить! Мне и день такой трудно пережить. Знойный, неподвижный. Отец на своей теневой веранде мирно спит, подложив большие ладони под голову, улыбается во сне, как ребенок с рекламы памперсов. После бурной ночи имеет право и поспать. Это мне не положено — сижу в жаркой комнате с тяжелой головой, то роняя ее, то снова поднимая… Не спать! Если еще и я засну — то кто нас, вообще, разбудит? И что с нами будет? В частности, со мной? Детектив “Тень дворника”, действие которого я прихотливо поместил в Одессу в безумной надежде пожить в этом славном городе летом, усыхает в связи с невозможностью посетить этот город, так же как и другие города нашей прежде бескрайней Родины… Не спать! Единственно доступный для художественного воплощения субъект лежит на веранде и вытесняет своим пронзительным запахом и “Тень дворника”, и все остальное вместе взятое. Вот она, точка приземления, после всех моих полетов. Машинка как раз освободилась — давно мог бы это заметить. Заодно глянем, что он там настучал…
Новый устойчивый сорт дается большим трудом, терпением и еще некоторыми качествами, которые трудно объяснить. Я бы сказал прежде всего о широте и свободе взгляда, умении увидеть то, что все боятся увидеть, поскольку это противоречит общепринятым взглядам и лучше туда не смотреть. Но мне бог дал такую смелость, хотя многие, даже мои ученики, предпочитают называть это безумием. Я уже много раз мог остановиться на чем-то, открытом мной, а такого немало, заняться рекламой ценного открытия и выклянчивать награды, вполне заслуженные. Но мне каждый раз это становилось уже неинтересным, и неудержимо влекло новое, часто противоречащее прежнему. “Тебя бы на трех академиков хватило — вовремя только ты остановись!” — говорил мне Садчиков, мой ученик, ставший академиком и одно время возглавлявший белорусскую Академию наук. Из метода клонирования растений (рассаживания кустов из одного зерна, в результате чего оно давало до десяти килограммов зерен), из метода, который мы с ним придумали еще в пятидесятые и который имел чисто подсобное значение (получение достаточного материала для скрещивания) он сделал себе имя и положение. А я помираю тут на жалкой веранде, предоставленной мне моим сыном, и ни один ученик не поддержал последних моих открытий, неожиданных и часто противоречивых, и не остался со мной. Но я ни о чем не жалею. Многие, получившие почести, не сделали ничего конкретного, лишь занимались пропагандой какой-нибудь частности, порой “одолженной” у меня без отдачи, а мне удавалось сдавать на сортоиспытания сразу два-три сорта, и, как правило, районировали совсем не тот сорт, на который я рассчитывал, — тут нужен именно спектр, и что-то из этого спектра пройдет. Как я их создавал? Объяснить это невозможно. Не зря на моем девяностолетии мне говорили: “Ваши методы бесподобны, но их невозможно повторить, поэтому они уйдут вместе с вами”. И мне это очень жаль — я все же хотел бы кому-то их передать. Но все предпочитают действовать по шаблонам. Долгое время у нас преследовали генетику — теперь наступила другая крайность: никто не осмеливается поколебать ее постулаты. Пример — моя сотрудница Пугач. Работник честный и старательный и хорошая женщина. Одно время она заведовала лабораторией генетики при открытии в Белогорке нашего института. Главным направлением лаборатории был, как я припоминаю, именно генетический метод выведения сортов — но ни одного сорта таким методом создать не удалось. Гибриды, созданные скрещиванием чистых генетических линий, за два поколения теряют свою гетерозисность (вспышку качества и урожайности сразу после скрещивания). Это типичная комбинаторика, — мол, сложи только кубики, и будет картинка. Ее упорно пропагандируют и сейчас — потому что это понятно и доступно, и легко написать диссертацию, и тебя поймут и поддержат такие же, как ты, боящиеся сделать шаг с проторенной тропки и защищенные уже званиями и наградами. Но сорт так механически “сложить” невозможно. Поэтому нет у Пугач сортов, так же как и у всех, кто слепо надеется на генетические комбинации. На самом деле скрещивание и создание гибридов — лишь начало. А сорт создается необъяснимой соразмерностью и очередностью всех действий, что чаще всего невозможно повторить и что дается лишь интуицией и бесконечным числом попыток. Поэтому теоретиков-генетиков, в том числе и академиков, так много, а реальных селекционеров, имеющих конкретные удачные сорта, — единицы. Мой сорт ржи “Ярославна” районирован лишь в Ленинградской области, что говорит о его привязке к местным условиям, но зато он дает сорок пять центнеров с гектара, что на пятнадцать центнеров больше обычного. Мой следующий сорт “Былина” отличается высокой продуктивностью и неполегаемостью, но главное его достоинство — в скороспелости, что дает возможность получить до наступления нашей ранней и влажной осени первоклассные сухие семена.
Мне удалось в жизни не только создать шесть продуктивных сортов (считая два сорта проса в Казани, широко высеваемые до сих пор), но и глубже понять методы селекции. По озимой ржи это, конкретно, отбор растений в заданном направлении до цветения и пересадка их на изолированный участок для цветения и взаимного между собой переопыления. Затем — выбраковка растений по зерну и высев на изолятор и их отбраковка, также до цветения. Селекционер повторяет методы при каждом выпуске семян и при качественном улучшении имеет право на оформление сорта. Но кому сейчас хватит терпения и, главное, уверенности, чтобы заниматься этим из года в год?.. Боюсь, что даже мой сын не обладает достаточным терпением, чтобы хотя бы дочитать до конца эти заметки…
Об эти буквы я спотыкнулся и чертыхнулся: ч-черт! В таком своем состоянии — и то уел! Улыбается неизвестно чему… “Слышу, батьку, слышу!”
Последний мой сорт, который я не успел размножить и изучить, высеян, я думаю, в этом году только под окнами этой дачи, что не дает, разумеется, никаких возможностей для его изучения, и я со слезами на глазах гляжу на него.
Я вдруг тоже почувствовал резь и слезы в глазах — наверное, от долгого и неотрывного чтения.
Однако при создании этого сорта я заложил бомбу, которая при удачном стечении обстоятельств разнесет вдребезги все привычные основы селекции.
Снова вздрогнув, я глянул на него… “Бомба”! Как бы дачу не разнесло!
И если я увижу в созревших растениях хоть малейшее подтверждение моей правоты — я буду счастлив и смогу с достоинством умереть.
Это только мы думаем, что мы здесь отдыхаем! На самом деле — при эксперименте его присутствуем! Посмотрел на всходы, довольно дружные и высокие… Что он там “заложил”? Он тут главный. А мы все — лаборанты его.
В лучах заката (и славы) по аллее важно прошествовал писатель Строгин, наш несгораемый лауреат, впитавший в себя всю мудрость и не оставивший ничего нам. Пора и мне о чем-то подумать. И этот день догорел… а жрать нечего. “Я сейчас, Нонна!” — крикнул и оседлал мой ржавый велосипед. На площади у магазина кипела жизнь — шикарные иномарки, веселые девушки… И главное — летняя беззаботность! Вздохнув, вошел в магазин — за прилавками никого уже не было. Лето! Греются. Поздно приехал. Купить удалось только мозги. Самый невостребованный товар.
— Нонна! Мозги убавь! — спохватившись, крикнул я ей.
— А я уж их давно выключила! — заметив тут некоторую долю шутки, робко хохотнула она.
Разбудил отца, довел до стола. После сна он посвежел, светился.
— Я новое открытие сделал! — улыбаясь, объявил он.
Без открытий у него, как правило, день не проходил!
— Ну… так и какое же? — спросил я.
— А? — Он весело сверкнул глазом: мол, говорить — не говорить? — Сделал!
— И про что же?
— А? Про смерть, — произнес он спокойно и весело поглядел на нас.
Потрясенные столь неожиданным применением его таланта, мы долго молчали.
— Поскольку в скором уже времени мне предстоит с ней тесная встреча… я решил все продумать загодя, — сообщил он.
— Слушай! — сказал я. — С этим экспериментом ты лучше погоди.
Как бы эту темку закрыть, неуютную? Впрочем, неуютной эта темка казалась вроде бы только нам. Он улыбался спокойно и даже торжествующе.
— Ну, и какое же открытие? — поинтересовался я. Хотелось с ним сцепиться — как всегда, когда он свои безумные теории выдвигал. Но тут, наверное, воздержаться лучше бы. Тема уж больно необсуждаемая.
— Надо… свое время назначить ей! Удачное! — не дождавшись наводящих вопросов, сообщил он. — Договориться, короче. Но уже не обманывать ее.
— Для кого — удачное-то? — злобно поинтересовался я.
— Ну, для себя, разумеется! Чтобы закончить все! — самодовольно произнес он. — Ну, чтобы и у нее все сходилось по срокам, по ее производству, — уже с небрежной улыбкой добавил он.
— Ну и что? Сговорились?
— А! Сговоримся! — закончил уже уверенно и, эту тему решив, стал в кухню смотреть. — Поесть там у нас найдется что-то?
Ну что ж… Это теория менее безумная, чем все предыдущие его. Ранее он сеял, например, озимую рожь весной, яровую пшеницу — осенью, вытряхая новые, нераскрытые прежде возможности из них. И использовал!
— Ну… и как же ты будешь его… определять?
— А? — глянул задорно. — А вот этим, — кивнул за окно на всходы. — Мой последний посев. И есть там одна штука… которой я горжусь! Доказать или даже объяснить уже ничего не успею — но чувствую: есть! — Он гордо откинулся на спинку стула. Я подумал, что он скажет сейчас свою любимую веселую присказку: “Видал — миндал?” — но на это, значит, сил ему уже не хватило. Но на науку хватило: — Еще трубкование не началось. Потом — цветение, опыление, но я уже чувствую: есть! Созреет этот сорт — и все! Больше не имею вопросов. Не буду вам докучать. Уносите! — махнул ладошкой.
— Но стоит ли жестко так с производством связывать? — пробормотал я.
— А с чем — связывать?! — рявкнул он. — Так подыхать?!
— Не хочу даже… при таком разговоре присутствовать! — Нонна, всхлипнув, ушла.
— Ну у тебя есть, кажется, и с чем другим связывать… твой итог? Одних дипломов твоих… полкомнаты. На них смотри!
— А! — отмахнулся своей прекрасной огромной ладонью. — Это когда еще было!
— И прости, — неукротимый дух противоречия передался и мне, — но ты уверен, что финиш этот, — кивнул на посев, — понравится тебе? А вдруг — нет? Ведь пересеять, как ты любил, уже нельзя будет!
Может, удастся все же его сбить с этой жесткой привязки?
— Значит, вся жизнь моя — дерьмо! — заорал он. Потом успокоился, даже мне подмигнул: — Не волнуйся. Она — смерть я имею в виду — тоже не дура!
Хитро ей подольстил.
— Гуляешь, батя! — Только я и сказал.
По аллее ходил… Чего делать-то? Как-то этот… “последний праздник урожая” похерить надо! Увезти его куда-то, отвлечь. Пусть забудет свой “срок уборки”. У стариков память дырявая, глядишь, и забудет, вместе с озимыми своими под снег не уйдет. Но что я могу предложить ему достойное вместо того, на что он положил жизнь… и с чем теперь хочет встретить смерть? Ничего я более достойного предложить не могу. Не каждый такое право может иметь — так увязать свою жизнь с природой. Бурный финиш придумал себе. И главное — по специальности! Такое даже медикам редко удается. И если получится у него, как хочет, — уйдет с улыбкой торжества: все сделалось, как он сказал. Другим для этого приходилось целые государства завоевывать. Или — разорять. А у бати — весь процесс под окном. И увезти его — значит, последнего азарта лишить.
Попробую все-таки. Вернулся. Он, согнувшись к столу и даже высунув язык от старания, с изуверской селекционерской тщательностью резал таблетку пополам. Неужели — сам помнит? Ведь вроде в больнице тогда в отрубе был?
— Отец!
— Да? — откликнулся он любезно.
— Ты слышал, нас с тобой в Казань приглашают!
— Да? И с какой же это стати? — спросил насмешливо.
Нет. Не собьешь теперь его с “эксперимента”. Упорство это и сделало его. Теперь — погубит. Впрочем, как сказать. И что считать гибелью? Для него, может быть, несбывшийся эксперимент, теория неподтвержденная — гибель и есть. Не путать со смертью! Смерть в лаборантках у него, измерения сроков созревания проводит. Может, отец еще и выговор ей даст — за небрежность! “Сильнее, чем Фауст Гете!” — как вождь говорил.
— Давай отложим… эксперимент твой. Тысячелетие Казани в сентябре! А ты там — национальный герой… всю страну накормил в трудную пору. Скоро специальное приглашение получим.
Альбертыч! Не подведи!
Презрительной усмешкой встретил батя этот пассаж. На славу он никогда не разменивался.
— Как-то в течение последних семидесяти лет я не получал от них никаких известий! Что это вдруг?
Не собьешь его! С “последнего эксперимента” не выбьешь. Даже в Казань, где все лучшее было у него. Но у него теперь лучшее — здесь. Где гипотеза его проверяется. Век бы мне ее не слыхать! И когда это он придумал ее? Видимо, когда я был в отъезде и идеи его не мог разбивать. Теперь уже поздно, похоже.
Надо, наверное, срочно на почту идти, с Маргаритой Феликсовной связаться и с Альбертычем через нее… Чем черт не шутит — вдруг позовут? Туда, конечно, не доволочь мне его, но зато, может, это в сторону его отвлечет?
Феликсовна, ясное дело, изумилась безумно. Никак не думала, что после такого приема снова ей позвоню. Но вот есть, оказывается, такие любители. О встрече мечтаю. Исключительно — в Казани! Держалась сухо — но растопил ее, постепенно, мой энтузиазм. “Представляете, человек в войну гениальный сорт у них вывел. Даже два! Тысячелетие празднуют, а ему — почти сто уже лет!” — “Так вы думаете… Георгий Иванович сам может приехать?” — “Не уверен… но я все расскажу про него! Главное, приглашение пришлите!” Крепко озадачил ее этой вспышкой чувств. “Ну хорошо… запишите тогда мой факс. Пришлите основные сведения о Георгии Ивановиче. Я Николаю Альбертычу покажу”… Вот и сойдутся богатыри!
— Все, отец! Едем в Казань! Звонил сейчас — нас там ждут! Бурно готовятся… потрет твой рисуют, три на два!
— Ой ты боже мой! — произнес он насмешливо.
Не собьешь!
— Ну тогда в больницу ложись! — рявкнул я. У меня нервы тоже имеются!
— В больницу? — недоуменно поднял бровь, словно впервые про такое заведение услышал. — Но друг же твой сказал, что не надо в больницу! Ну, который в больнице нас принимал, по дороге сюда.
Помнит! Хотя в несколько фантастическом виде.
— Какой друг?
— Ну, вы вместе в школе учились. Он еще к нам домой приходил. Не помнишь, что ли? — уже закипая, произнес он. — А сейчас в больнице нас принимал… но не принял.
Новый его закидон! Но лучше сейчас с ним не спорить, организм его не трепать. Я сам-то уже не узнал бы школьных своих друзей — полвека прошло. А он уверяет, что узнал! Ну пусть. Ладно. Комар живет, пока поет.
— Вот только фамилию его не могу вспомнить! — как бы сокрушенно произнес батя. Куражится! Хочет превосходство свое показать. — По полтаблетки тот велел — и все в порядке!
Потом мы сидели с отцом на крыльце. Солнце стекало, плавилось в соснах, но жара не спадала.
— Ой! Как я купался — в речке Солар, в Ташкенте, где мы в двадцатых годах от голода спасались! Кидались с высокого обрыва, прямо в водопад! — Отец рубанул своей огромной ладонью. — Речка ледяная, стремительная была… выскакивали ошарашенные — и вниз по водопаду нас мчало! Помню, за водопадом натяжной мост был, упругий, и там молодая женщина ругалась с каким-то мужиком… аб-солютно пьяным! — почему-то со счастливой улыбкой произнес отец. Видно, на таком расстоянии любые воспоминания сладки. — Мужик тот все руками размахивал, что-то доказывал, и вдруг — брык! — прямо под перилы и в речку упал! Женщина сбежала с моста, побежала туда, где вода резко поворачивала, в скалы упираясь. Мужик пытался там выбраться, женщина палку протянула ему, но он сорвался, и его дальше понесло — в белой пене совсем исчез. И тогда женщина прыгнула, прямо в платье, и тоже там скрылась. И далеко уже вниз по течению все-таки выкарабкались они. Одежда прилипшая. Разделись, сели сушиться…
Отец, улыбаясь, смотрел туда.
8
— Поезд пойдет через Сестрорецк! — объявил сиплый голос.
Бывают же подарки судьбы! Люблю эту дорогу — хотя она выпадает редко, когда чинят основной путь.
В отличие от прямого, привычного, этот, окольный, оставляет ощущение какого-то сна. Поезд почему-то беззвучно, без привычного грохота, идет по широкой привольной дуге, и кажется, что он наконец-то съехал с опостылевших рельсов и катит свободно, как душа велит. Ты летишь прямо посреди огородов — слева и справа вплотную к поезду свисают высохшие помидорные плети, сверкают целлофановые домики теплиц. Мощные женщины с руками по локоть в земле иногда распрямляются, стоят, но тихого нашего поезда словно не видят, будто он такая же привычная и удобная вещь на огороде, как ржавая ванна с водой.
Потом поезд проходит по краю широкий зеленый луг, всегда почему-то пустынный, только на самом горизонте из низких кустов торчит огромное несуразное здание с закрашенными белилами окнами — словно нежилое. Хочется думать о нем самое необычное — маршрут этот дарит какое-то отрешение от забот, словно отпуск, и хотя время он берет почти такое же, как прямой путь, но вдохнуть свободы и даже счастья позволяет всегда. Например, вот я спокойно понял, что этот странный и как бы недостижимый дом на горизонте — та самая больница, где мы однажды уже были с отцом и, похоже, скоро будем опять. Так что осмотреть ее с разных сторон не мешает. Как однажды сказал отец, зайдя вдруг ко мне (тогда мы еще жили отдельно): “Был сейчас в крематории. Провожали профессора Галину Ивановну Попову. На всякий случай все там осмотрел, подробно. — Усмехнулся. — Ведь когда самого привезут — ни черта уже не увижу”. Больница показалась всеми боками и медленно опустилась за горизонт.
Этот выезд мой — первый за последние два месяца. Находился при бате неотлучно, и только лишь эти две огромные клеенчатые сумки с грязным бельем, которые я едва волоку, даровали мне временную свободу.
Когда было солнце — быстро стирали, сушили на веревке между сосен (на одной из них на большой высоте было железное кольцо — по легенде, приделанное для гамака Ахматовой и за эти годы поднявшееся, вместе с ее славой, так высоко). Потом зарядили дожди, и сушить батины вещи прямо из-под него на электрической батарее было душновато. Сладковатая вонь заполнила хату, и главное — белье оказывалось скукоженным и все таким же пахучим и грязным. И вот я с двумя плотно набитыми тюками был командирован к стиральной машине “Индезит”. В момент переезда отца к нам его сбережения попали под знаменитую инфляцию — и покупка машины была попыткой спасения хоть части его средств. А вот теперь без нее бы пропали. Конечно, памперсы играли свою роль — но доставалось не только памперсам! Вот — два могучих полновесных тюка… даровавших мне этот праздник. Ловок я, однако: взволнованно объяснил, что при дожде вещи все равно не проветрятся и не высохнут — не стоит и стирать, надо ехать. И как только, убедительно это доказав, выехал, сразу сквозь туман проступило солнце — и у деревянных домов (совсем близко) сушилось белье и шел пар из темных мокрых досок. Ловко я провел всех: когда надо мне — дождь, когда добился своего — солнце! Давно забытая моя репутация известного ловкача и пройдохи очень бы помогла мне сейчас — как раз чего-нибудь такого, бодрящего, сильно мне не хватало последний год. Батя круто-таки меня согнул. Сейчас лежит, уже почти не вставая, но ведет себя спокойно и уверенно, словно бы слегка на время прилег. “Дай!” “Узнай!” “Где ты был?.. Не мог ты там быть!” Понимаю, что он мудр, а если бы он впал в панику — вот тогда окончательно бы все рухнуло, завалился бы и я! А так — мне тоже приходится быть орлом рядом с таким батей! “Орел степной, городской, междугородний и международный”, как дразнила меня одна моя знакомая из Москвы. Но когда это было! Взлететь теперь, с двумя тюками белья, тяжеловато будет!.. Попробуем.
Недавно отец отмочил — в буквальном и переносном смысле этого слова. Сидя за машинкой, я вдруг с ужасом увидал, что он как-то слез с крыльца и, пошатываясь, идет между сосен. От долгого лежания он был всклокочен и встрепан, одежда сдвинута, перевернута. Как раз оказавшиеся за частоколом любители Ахматовой обомлели: чья же это столь экзотическая тень? У ближней к частоколу сосны отец остановился.
— Валера! Что он делает! — донесся вопль жены.
Покачавшись и найдя равновесие, отец скатал до колен шаровары, зашуршал памперсами, и — хрустальная струя сверкнула на солнце. Потом отец усмехнулся — казалось, его мысли далеко, вряд ли он думал о бедных экскурсантах, — неторопливо натянул штаны и побрел назад. У крыльца с распростертыми объятьями встречал его я. Уже привычное отчаяние последних месяцев всколыхнулось… но лишь чуть-чуть. Чувствовал, что это лишь цветочки — дальше еще круче пойдет, так что чувства лучше приберечь! В оправдание отца скажу, что это оказался последний самостоятельный его выход — после этого он лишь лежал и сидел. Кто знает, как мы распорядимся последним своим выходом?.. А перед этим был такой: я, по его просьбе, выводил его к цветущей ржи. Батя словно дремал у меня на руках, глаза его были полуприкрыты… “Забыл он, что ли, куда я его веду?” — думалось мне. Опустил его на приготовленный стул — отец так и не шевелился. Ну, все? Прощание окончено, можно волочь его назад? И вдруг — “отверзлись вещие зеницы, как у испуганной орлицы” (одно из любимых стихотворений отца). Он впился страстным и даже гневным взглядом в крайний росток. Чем он так его прогневал? По моим скромным познаниям, все было на месте: вот эти черные мешочки с пыльцой — мужские половые органы, а торчащие липкие хвостики, на которые должна прилипать пыльца, — наоборот, женские. Еще я помнил, что “своя” пыльца не годится — должна обязательно прилететь пыльца соседей, — перекрестное опыление у ржи. Призрачное, полупрозрачное облако как раз и реяло над плантацией. И вдруг отец, зверски ощерясь, стал хватать длинные липкие кончики, отрывал и отбрасывал их. Кастрировал, отбраковывал какие-то растения — быстро и, видимо, безошибочно. Обратно я волок его чуть живого — нелегко дался ему его последний трудовой подвиг! Большую часть времени он теперь спал. Я переехал за его стол — глядел то на него, то на его записи.
Когда отец был на войне (первой империалистической, надо понимать?), все у нас заболели тифом. Сначала старшие брат и сестра — Николай и Татьяна. Они болели так долго, что у них даже образовались пролежни. Мать и самая старшая, уже замужняя сестра Настя были в поле, потому что нас нужно было как-то кормить. А я все дни и ночи находился у изголовья заболевших с миской мелко наколотого льда. Когда они просяще открывали рот, я насыпал им ложкой на язык некоторое количество льдинок. Время от времени я спускался в погреб и возобновлял запасы. Когда они стали поправляться, тут заразился и заболел я. И болел я даже сильнее, чем они, — может быть, потому что был младше. Потом мать мне призналась, что, поскольку я не поправлялся и становился все хуже, за мной даже перестали ухаживать. В крестьянстве потому и рожали столько детей, что многие умирали еще в детстве. Я лежал в хате в одиночестве и помирал. И вдруг я приподнялся и широко открыл глаза. Была ночь. Но в хате никого не было. Я еще подумал, что, наверное, все ночуют у соседей, чтобы не заразиться от меня. В окно светила яркая луна. И я почему-то знал точно, что это не сон. У низкой двери в хату стояло ведро с водой, а над ним на гвоздике висел жестяной ковшик. И я вдруг понял, что я потому все вижу так ясно, что сейчас должен умереть. Эта мысль так испугала меня, что я стал из последних сил пытаться приподняться. Помню, у меня появилась мысль (довольно неожиданная для пятилетнего), что смерть забирает лишь тех, кто не двигается, а если движется — то, значит, живой, ей не принадлежащий. Я старался двигаться как мог — в основном извивался. И тут я с удивлением и восхищением заметил, что ковшик на гвозде стал раскачиваться — сначала слабо, а потом все сильней. И, раскачавшись сильно и как-то весело, он вдруг слетел с гвоздика и нырнул в воду в ведре. И сразу же бодро вынырнул и поднялся. Все это было абсолютно реально — через край его переплескивалась и шлепалась на пол вода. Продолжая как-то весело раскачиваться, он подлетел ко мне и остановился у рта. Я схватил его руками и жадно стал пить. Вода была холодная и очень вкусная. Потом я сразу заснул. И со следующего утра стал поправляться. Все удивлялись и говорили, что произошло чудо. Но про прилетевший ковшик я никому не рассказывал, боясь, что меня засмеют. Я и так среди ровесников-ребят считался безудержным фантазером и не раз дрался, обижаясь на насмешки.
А теперь я сидел над отцом с лекарствами и питьем. Несколько раз я вызывал “скорую” — отец почти переставал дышать. Но, как специально, к их приезду садился на кровати и довольно внятно говорил. Сняв кардиограмму и выписав новые лекарства, они уезжали — и батя тут же вырубался, лежал чуть не бездыханный, и так сутками подряд. Однажды лишь, когда я стал задумчиво рассматривать его банку какао, философски размышляя, что вот, скоро и мне вступать на эту стезю, а какао, говорят, как раз напиток долголетия, — он вдруг разлепил один глаз, потом приподнялся и вывинтил у меня из пальцев какао! И, поставив его рядом с кроватью, снова уснул.
…И впервые за это время я выбрался — с двумя сумками грязного белья. Но в нашем возрасте особенно привередничать не приходится. Много лет я замечаю уже, что счастье и покой испытываю лишь в общественном транспорте. Кругом милые люди… и больше ты их никогда не увидишь.
И пейзаж за окном радовал своей дикостью! На привычном, прямом пути все уже было рассчитано и расписано. На мосту через речку Сестру я четко решал: перестать думать о неприятностях дачных. У странного, покрытого кафелем дома на станции Левашово я разрешал себе начинать думать о неприятностях городских… Невелика свобода. А тут все какое-то дикое, незнакомое. И даже не знаешь, о чем сперва думать. Вот — остановка. Серая выцветшая деревянная “трибунка”-платформа торчит из зарослей камыша. Никого, и лишь шумит метелками ветер. На таких станциях — воспаряет душа, вспоминает, что в жизни — вовсе не один путь, а много разных… и о большинстве из них ты даже не догадываешься. Чудная дорога! И цивилизация подступает какая-то другая. Надпись на глухом бетонном заборе: “Печник. Стаж работы — 70 лет”. Была бы печь — обязательно бы глянул на этого печника! Но нет у меня печи! А у кирпичного здания бывшей тюрьмы сходятся все пути в один, и плоский Финляндский вокзал всегда одинаков — по какой дороге ни едь!
Метро. Невский. Подъезд. Дверь. А вот и машина “Индезит” — формальная цель моей поездки… Это ты почему-то надеялся, что будет формальная, а получается — главная. И похоже — единственная! Потыкал автоответчик. Тишина. И то радуйся, что с дачи никаких известий нет. Вот оно счастье-то: на автоответчике — ноль. Счастье, конечно же, скромное… но ты и сам небогат. Развязываем тюки… Да-а… Когда-то я считал свою жизнь удавшейся, а квартиру — роскошной. Не предполагал, что здесь такие запахи раздадутся! И это — еще не твои запахи. А будут и твои. Глянул на часы. Так: пять минут положил на философские размышления… Вполне! Пора приникнуть к циферблату — машинному: программа стирки, температура воды, время отжима… Не менее увлекательно. Закладываем. Врубаем. Время пошло. Как мы шутили в молодые дни: до трех часов — секс, после трех — мучительный самоанализ. Но думал ли когда, что время воспарения духа будет так ограничено — и даже не черточками на часах, а делениями на стиральной машине?.. Кстати, тратишь время зря — два деления абсолютно бесполезно прошли! Загуляю-ка я делений на пять! На больше, к сожалению, не получится… да я и не хочу! Откопал в столе записную книжку. Стал листать. Так… Это мог бы быть интересный звонок. Но тут в пять делений явно не уложимся. Тут делений на восемь, не меньше, чувств. Так… этот звонок — деления на два. А что я пустые три деления делать буду? Нет… Вот этот номерок — пожалуй, на пять делений. Кстати, одно деление уже прошло: вода булькает, барабан крутится. Крутится диск… “Алле!” Сперва, как положено, молчание. “Извини, все никак не мог позвонить…” — “Батя лютует?” Вот это правильная формулировка! Сколько раз она выручала меня! “Батя лютует” и “Мама приехала”. Когда жизнь тисками сжимала — только это и выручало. “Мама приехала” — это отзвучало уже. Но “батя лютует” по-прежнему, и даже еще сильней. Открыл только рот, но тут на следующее деление перещелкнулось, машина загрохотала, затряслась. “Отжим”. Совершенно я позабыл, что последние два деления такие бурные! Врешь! Прекрасно знал! На это и рассчитывал: абонента еще слышно, но тебя — нет. С упоением внимал: “негодяй”, “сволочь”… даже сладко жмурился. Давно ничего подобного не заслуживал. Для меня это — мед. Машина, дернувшись, умолкла. Стрелка — на красной черте. В трубке пошли гудки. Точность! Последняя виртуозность.
Пауза… А вот это — главный звонок! Слышу по звуку. Труба зовет!
— Что ты орешь? Какие вьетнамцы?
Под ногами хрустели ампулы. Кресла, которыми я задвинул отца, были раскиданы… но батя как чистый ангел спал!
— Откуда я знаю — какие? Приехала “скорая”, а в ней — вьетнамцы. На каком-то птичьем языке говорят.
— Практиканты, наверное?
Ведь здесь вроде бы не Вьетнам?
— Откуда я знаю? Один только русский был… водитель.
— И что?
— Когда я вызывала, отец вроде не дышал. Приехали. Я была изумлена. По птичьи лопоча, эти… взломали ампулу… сделали укол. Потом — еще два. Тут отец вроде ожил и стал кричать: “Умоляю — приступайте к докладу! Умоляю — приступайте к докладу!” Эти вьетнамцы по-русски не очень-то понимали, но испугались, наверное, глаз его — мутных… и каких-то безумных. Отошли от него, залопотали. Тут водитель рявкнул на них: “Ну что? Испугались? Забираем дедульку!” Те ринулись на него. А он стал ногами отбиваться — да так зло! Таким я и не видела его! Прям так ногами сучил, словно на велосипеде гнался! Даже зубы оскалил! А потом… — Нонна осеклась и даже вдруг покраснела. Лет сорок нашей с ней жизни я уже такого не видал.
Первое, что мне в голову пришло:
— Испачкался, что ли?
— Это да, — согласилась она как-то спокойно. Раньше эта тема больше волновала ее. Но она еще сильнее продолжала алеть.
Что он мог такое учинить на старости лет, что Нонна, женщина тоже уже не молодая, зарделась так?
— Ну?! — Мне это уже надоело.
Нонна еще больше зарделась.
— Он еще… жуткую частушку какую-то пел. Ногами так бил… и выкрикивал. Говорить?
— Говори.
Нонна потупилась… потом подняла взгляд… и тоже стала выкрикивать, ритмично. К концу частушки ее придушил смех, и она прикрылась сморщенной ладошкой: “…Подойду-ка я с милашкой к комитету бедноты!.. …Отпусти ты нам, начальник… на полхуя еботы!”
Я изумленно поглядел на отца… Вот так профессор! И прямо как ангел спит!
Возмущение перешло в восхищение. Сколько я еще не знаю-то про него!.. И уже не узнаю.
— Ладно. И что в конце?
— В конце… ничего.
— Вот это ты умеешь, — я взъярился, — чтобы в конце… было ничего!
— А я-то тут при чем? Это он, — кивнула на отца, — виноват!.. Вьетнамцы в ужасе разбежались. А водитель захохотал. “Ладно! — говорит, — если ваш дедулька на такое способен, — значит, жизни его в ближайшее время ничего не грозит! Поехали!” И уехали они.
Нонна вздохнула. Потом, поднеся ко рту кулачок, снова прыснула.
— М-да… Погуляли вы тут неплохо, пока я там… стирал. Кстати, развесить надо. Ладно, я сам.
Я вышел на волю. Развешивал не спеша. После всех этих… впечатлений отдышаться надо. Какой тут воздух! Особенно по вечерам. Жить бы да жить! Мне бы тоже не мешало… добавить сил!
Потом сидел рядом с батей… Подежурю чуть-чуть. Может, еще что-то яркое узнаю о нем!
Все годы войны меня командировали в колхозы, в разные районы страны — я должен был учить оставшихся в деревнях людей выращивать мое высокоурожайное просо. Много разного мне там пришлось увидеть и пережить. Особенно мне запомнился один случай. В одном колхозе мы закончили уборку проса очень поздно — было катастрофически мало техники и людей. Я задержался там почти на месяц и очень волновался — что переживает моя семья? Почта не работала, телефон тоже. Наконец я добрался до маленькой станции, через которую должен был проходить поезд на Казань. Люди, ждущие там, предупредили меня, что поезда, как правило, проходят переполненные и не открывают дверей. Поэтому, кстати, и касса не открывалась и не продавалось никаких билетов. Но мне обязательно надо было ехать, поэтому, когда ночью подошел поезд и двери не открылись, я встал на подножку вагона и уцепился за поручни. “Ты же умрешь от холода!” — кричали мне, но я не отвечал и даже не оборачивался. Висеть было очень тяжело, к тому же у меня на спине был довольно большой рюкзак с пшеном, которое я вез, чтобы накормить мою семью, поскольку питание во время войны было довольно скудное. Всю ночь я проехал так и закоченел настолько, что не чувствовал ни рук, ни ног. Кроме того, мела сильная пурга, и к утру я превратился в сугроб. Когда стало светать, еще в сумраке я увидел огромный мост через Волгу. Я обрадовался, что скоро будет Казань, хотя чувства и мысли приходили какими-то притупленными. Но тут-то и началось самое страшное и непонятное. Как раз когда мы въехали на мост, на меня вдруг посыпались стекла. Кто-то выбил окно на площадке. Я пытался отвернуться, хотя замерз и почти не мог двигаться, и получил несколько глубоких порезов лица. Я очень удивился, поймав губами свою кровь, что в таком насквозь промерзшем теле кровь такая горячая. Помню, что я даже усмехнулся. Но оказалось, что все самое страшное еще впереди. Из разбитого окна вдруг высунулась какая-то острая железная пика и стала яростно колоть меня, явно пытаясь при этом выколоть глаз. Нужно было как-то защищаться, но я боялся отпустить руку и упасть — поезд как раз шел на большой высоте над частично замерзшей, частично черной, дымящейся водой. Ужасно было представить, как я туда упаду. Но удары пики становились все сильней и точней, и как я ни старался отворачиваться, кровь заливала глаза и текла, кажется, уже и из самих глаз. И тут я решительно оторвал от поручней левую руку и стал защищать свое лицо. Сначала замерзшая рука почти меня не слушалась, но постепенно разогрелась и обрела силу и ловкость. В конце концов мне удалось как следует ухватить эту пику и вырвать ее у моего загадочного врага. Применять ее для нанесения ударов я не стал, а с облегчением и радостью бросил вниз, и после нескольких звонких ударов она исчезла. Когда поезд подошел наконец к платформе Казани, я с трудом отцепился от поручней и едва слез. И тут же меня потащила бешеная толпа приехавших и встречающих. Никто из них не смотрел на меня и понятия не имел о том, что со мной недавно происходило. Я подумал с улыбкой, что это, наверно, и хорошо — такие гадости и не должны замутнять человеческое сознание. Чуть отогревшись в вокзале и немного умыв лицо, я поспешил домой и накормил мою любимую семью чудесной пшенной кашей.
Я сидел и смотрел на отца.
9
— Я понял, — сопя, произнес отец. — У меня кровь из носа идет, когда я горячее ем!
Еще одно открытие, хотя не очень и радостное. При этом он довольно спокойно ел картошку с собственной кровью. Силен! И здорово, видно, проголодался после всех испытаний, ему выпавших — в том числе и вчера.
— Ч-черт! — Я скривился от боли. — Что-то челюсть моя совсем… разрегулировалась! С трудом налезает — и дикая резь! Аж слезы идут!
И все время струйка слюны с уголка рта стекает… об этом уж я не стал говорить!
— Да, — прибавил я. — Видно, пришло мое время болеть.
— Погоди! — Отец усмехнулся. — Еще мое время не прошло.
Мы смотрели друг на друга.
— Отец! Ты чего хулиганишь, в больницу не идешь? С вьетнамцами тут драку затеял!.. Международный скандал!
Отец, улыбаясь, смотрел. И про вьетнамцев, похоже, не забыл.
— Помнишь, — с усмешкой произнес, — что я тебе рассказывал, как я в крематории все рассматривал? Уж когда самого привезут — не увидишь ничего. А хотелось бы… еще посмотреть. — Он кивнул в сторону своего “поля”. Я тоже поглядел туда.
Выросло уже с метр. И довольно тучные колосья свисают. Что-то надо сказать?
— Но это плохо вроде бы, когда колосья свисают? — пробормотал я. — Стебли склонятся, перепутаются… комбайном будет не убрать.
Мы грустно смотрели друг на друга… Уж какой тут комбайн! И какая “уборка”?
— Ты… шпециалист! — усмехнулся батя. — В молодости я тоже стремился, чтобы он торчал… как штык! Стоит — значит, не полегает!
Мы улыбнулись с ним вместе, отметив явную аналогию с “мужскими проблемами”… но отвлекаться не стали.
— Но не всегда первое, что приходит в голову, самое удачное. Заметили, что когда колос торчит — вода в чешуйках скапливается, и некоторые свойства зерна ухудшаются. Видал — миндал? Так что… хотелось бы все это досмотреть.
Тут я понимаю его! “Хочется!” А остальное все ерунда. Даже на жизнь не хочется отвлекаться — а уж тем более на такую скучную тягомотину, как смерть!
Помню, как я писал свою книжку “Жизнь удалась!” — месяц вообще не выходил из дому. Нонна — она тогда еще веселая была — смеялась: “Вот ето да! Пишет “Жизнь удалась!” — а дома еды никакой и денег ни копейки”. — “Отлично!” — я говорил. И свое продолжал. При этом вполне могло быть, что деньги на сберкнижку уже пришли, за сценарий о детях. Но — некогда было! Ерунда! Главное — свое видеть, а деньги и прочее — чепуха! Предпочитал остатки картошки есть, но — не отвлекаться… Но тут, похоже, и “последняя картошка” уже кончается.
— А если… случится что? — пробормотал я. — Тут даже поликлиники нет.
— А, это уже не наша забота!.. Будет как-нибудь! Ведь не может такого быть, чтобы совсем никак не было? — Он лихо мне подмигнул. — Сделается как-то! Знаешь, как каланчу побелили?.. Повалили да побелили!
— А это кто?
С изумлением я смотрел на кудрявого мальчика, схожего с ангелом, — войдя в калитку, он, весело подпрыгивая, направлялся к нам. Чем-то он меня напугал. Увидел в окне нас с отцом.
— Здравствуйте! — вежливо произнес он. — Вы эту пшеницу будете сами убирать? — Он указал рукой на наше поле, длиной целых три метра.
— Это рожь, мальчик! — сказал я. — А ты что — юннат?
— Нет, меня бабушка послала! — звонко ответил он.
— Подойди, — сипло произнес отец, махнув ладонью.
Мальчик, гулко топая, поднялся на крыльцо. Сняв сандалики, вошел в белых носочках с каемочкой. Подошел к столу. Отец вдруг взял его за плечики и грустно смотрел на него.
— А зачем тебе это нужно? Высевать будешь? — отец с надеждой спросил.
— Нет, — честно ответил мальчик. — Бабушка курам будет давать.
— Ясно, — отец вздохнул. — Курам… на смех. Ну ладно. Берите… Как убирать будете?
— Бабушка скосит косой.
Молчание было долгим. Мальчик попытался высвободиться из батиных рук.
— Ладно! Только условие: не раньше чем через… десять дней. Запомнил? — Он сильно тряханул мальчика.
— Да! — воскликнул мальчик испуганно.
Отец выпустил его. Мальчик торопливо надел сандалики и сбежал с крыльца.
— Через десять дней… умоляю! — прохрипел ему вслед отец.
На бегу, не оборачиваясь, мальчик кивнул. Может быть, он испугался впервые в жизни?
Отец с тоской смотрел ему вслед.
— Ну вот тебе и… комбайн! — усмехнулся он. — Спать пойду.
Опираясь на меня, он дошел, приседая на каждом шагу, до лежанки. Опустился в кресло. Тщательно расстелил постель. Он всегда застилал-расстилал очень тщательно, без единой морщинки, по-солдатски, хотя в армии был лишь на сборах. Потом капитально, не спеша, строго по своей системе, стал укладываться. Своя система была у него абсолютно для всего. Самое последнее движение — он аккуратно натягивает одеяло на могучую свою лысую голову. Улыбается. И закрывает глаза.
10
Мой дорогой сын Валера! Я уже заканчиваю свои записки, которые ты просил меня написать. Перечитав их, я испугался, что ты можешь подумать, что я всю жизнь только пахал и сеял, а самой жизни не видал. Это далеко не так, мой любимый сын Валера! Я много раз бывал и весел, и пьян, и счастлив. У меня были надежные, верные друзья, и я пользовался благосклонностью женщин, хотя, вынужден признаться, не уделял этому вопросу нужного внимания. Должен отметить, что именно с работой у меня связаны не только научные, но и самые приятные и веселые жизненные воспоминания. Когда я учился в аспирантуре у Вавилова и писал кандидатскую диссертацию по пшеницам, каждое лето я работал на селекционной станции Отрада-Кубанская, расположенной в очень красивой местности с хребтами Кавказа на горизонте. Я подружился там с другим аспирантом ВИРа, Платоном Лубенцом. Мы сошлись настолько, что решили поселиться вместе, вести общее хозяйство и сообща питаться. Платон был украинец. Очень добродушный, но хитрый — и, как бы сказать… скуповатый. При этом он был склонен к грандиозным проектам. В первое наше лето он решил вырыть огромный погреб для хранения припасов. Он присмотрел холм неподалеку, нанял рабочих, и они по его указаниям стали рыть лаз в этот холм, чтобы потом вырыть в нем помещение для хранения наших запасов. Помню, я смеялся над этим, говорил, что если он отроет скифское золото, то я рассчитываю на половину. Я особенно хозяйственным никогда не был и, кроме моих опытов, ничем не интересовался. И вот однажды я шел с поля и вдруг увидел на фоне заката на том самом холме горделивую фигуру Платона. Я еще подумал, что он стоит как Наполеон, выигравший сражение. Платон был такой же маленький и пузатый, как и знаменитый французский император. Я подошел. Платон, не спускаясь с холма, прямо оттуда, как вождь с трибуны, сообщил мне, что строительство самого совершенного овощехранилища в мире закончено. Я увидел, что кроме массивной двери, которая была открыта, хранилище имело еще решетку. Платон сообщил гордо, что рабочие сварили решетку по его чертежам. Я потрогал массивный замок на решетке и сказал несколько слов одобрения. Платон гордо топнул ногой. И вдруг внутрь хранилища стала сыпаться земля, все обильней, а потом туда же ссыпался и Платон, весь черный, как негр, только глаза его сверкали. Он в бешенстве стал трясти решетку, но она была на замке. Помню, я хохотал так, что упал в канаву и катался там. Платон тряс решетку все сильнее, и я подумал, что сейчас на него рухнет весь холм. Я взял себя в руки, вылез из канавы, весь в репьях, и подошел к Платону. Несколько раз смех еще прорывался, но я старался сдерживаться. Я спросил моего друга, чем я могу ему помочь и как можно открыть решетку. Он не отвечал и лишь обиженно сопел. Я сказал ему, что если у него есть ключ, он может передать его мне и я открою решетку. Тут он засопел еще более агрессивно. Потом, как бы забыв про меня, отвернулся и стал отряхиваться. Я понял, что он не может никак преодолеть свою хитрость и жадность и дать мне ключ: “Мало ли что?” Тогда я, снова засмеявшись, сказал, что, если ему нечего мне предложить, я пойду немного посплю, а утром приведу слесаря и он распилит решетку. “На!” — произнес Платон злобно и сунул мне ключ. Целую неделю он не разговаривал со мной — тем более что на меня то и дело находили приступы смеха.
На другой год им овладела другая грандиозная идея: разведение кур. “Всегда будем при мясе, при яйцах!” Мы отобрали на инкубаторе тридцать цыплят, сделали загородку из железной сетки. Кормили-поили их. Они довольно быстро выросли и оперились. Но нести яйца почему-то отказывались. Может, потому, что среди них не оказалось ни одного петуха — хотя Платон при выборе их несколько раз говорил уверенно: “Петушок”. Наша домохозяйка утешала нас, что куры могут нести яйца и без петухов — правда, неоплодотворенные, но такие же вкусные. Но наши куры упорно не хотели этого понимать. В конце концов Платон обозлился и сказал, что пора им рубить головы, раз ни на что, кроме супа, они не годятся. Но и тут нас ждал конфуз. Платон взял топор и открыл загородку. И тут же — ф-р-р-р! — все куры вылетели и разлетелись по станице. Потом мы долго бегали и пытались их отловить — заметив мирно пасущуюся на улице “нашу” куру, накидывались на нее и начинали душить, но, как правило, то оказывались чужие куры, и хозяйки гнались за нами с коромыслами наперевес. Потом мы уже не могли спокойно ходить по станице — от каждой хаты кричали: “Вот они, вот они! Держи их!”
К счастью, пришло спасение. В станицу вдруг въехала машина марки “форд”. Все смотрели на нее разинув рты — в ту пора любая машина была редкостью, а тем более такая. Она остановилась как раз у нашего дома, и из нее вышел красавец шофер, одетый по самой последней моде: краги, кожаная куртка, очки. Это была личная машина Вавилова и личный его шофер. Вавилов в этот момент был неподалеку, на станции Кавказ. В конверте было письмо от Вавилова, связанное с моей диссертацией: он предоставлял мне свою машину и водителя, чтобы я проехал по всему Закавказью и Крыму и разыскивал в посевах пшениц экземпляры полудикого предка под названием тритикум персикум. Тысячелетия назад люди перестали сеять эту разновидность, но, будучи очень цепкой и жизнестойкой, она удерживалась среди культурных посевов, зерна ее попадали при обмолоте в общий фонд, и она снова всходила. Вообще, использование диких и полудиких предков с их жизнестойкостью, короткостебельностью и другими ценными качествами чрезвычайно перспективно для выведения новых сортов — это и было темой моей диссертации. Мой сын Валера! Какое это было путешествие! Горы, водопады, живописнейшая природа. И в каждой точке моего назначения меня встречали как дорогого гостя. Помню, в Нахичевани, на станции Закаталы, была оставшаяся от прежнего хозяина большая аллея деревьев грецкого ореха — и мне в дорогу дали целый мешок этих орехов. Но главное — я занимался любимым делом, к которому я стремился всегда. В Крыму я приехал в Никитский ботанический сад, где тоже работали мои друзья-аспиранты. На море был шторм, и мы катались на огромных волнах. Я был тогда сильный и отчаянный и прямо на волне ногами вперед взлетал и становился на мол — из всех только мне одному это удавалось! Мой любимый сын Валера! Не плачь! Я прожил счастливую и удачную жизнь. Я люблю тебя и горжусь тобой. И верю, что тебе тоже удастся сделать главное дело твоей жизни. Прощай!
Ну почему я не прочел это раньше и ничего не сказал ему?!
— Только бы не вьетнамцы приехали! — как заклинание, повторяла Нонна.
— Что ты городишь чушь! При чем тут вьетнамцы! Хоть кто-нибудь бы приехал… хоть марсиане… час уже после вызова прошел!
Отец дышал прерывисто, всхлипами. Его руки, в бурых старческих пятнах, озабоченно сновали по одеялу, словно собирая крошки.
— Они что — не знают, где будка Ахматовой? — заорал я.
— Вполне может быть! — испуганно хихикнула Нонна. — Ты сказал — переулок Осипенко. А ведь за шоссе еще улица Осипенко есть!
— Слушай! Почему ты свой ум столько десятков лет скрывала?
Побежал. Виляя между несущимися джипами (вот именно сейчас не хотелось бы погибать), пересек шоссе. Остановился, с болью дыша. Изо всех сил сощурясь, вгляделся. В самом конце длинной узкой улицы Осипенко белел зад какого-то пикапа. Очень может быть. Побежал. Дышать было больно. Крохотный пикапчик начал там разворачиваться. Я стал махать на бегу рукой.
— Это я, — сипло произнес, ухватившись за ручку дверцы.
Дыхание не утихло еще, когда мы, подпрыгнув на лежавших пластом воротах, въехали на участок. Следуя моим немым жестам, подрулили к крыльцу. Первым выскочил я, затем спустился из кабины доктор. Не вьетнамец, точно. Худой, даже изможденный, слегка прихрамывающий. И почему-то в непроницаемых черных очках. Может быть, марсианин? Первым делом, не снимая очков, долго смотрел на дом. Потом вдруг резко повернулся ко мне:
— Что вы там диспетчеру чушь несли? Какая “будка Ахматовой”?
Еще не справясь с дыханием, я молча указал рукой.
— Что вы мне чушь городите? Ахматова до революции жила! А это — типичная новая стройка! Вон — гвозди еще валяются везде!
— Был… ремонт! — Наконец я смог что-то выговорить. — А вон… табличка.
Прихрамывая, он взошел на крыльцо. Долго читал табличку, состоявшую всего из восьми слов. Не войдет, пока всю злобу не истратит. Наконец повернулся:
— Показывайте!
Мы вошли на веранду. Руки отца бегали по одеялу еще быстрей. Голова была закинута, рот стиснут. Его мощный приплюснутый нос жалобно хлюпал.
— Ну, и что вы от нас хотите?
— Вот… отец.
— И что же?
— А вы не видите?
— Вижу старого человека. Даже очень старого.
— И что?
— А вы знаете, что больницу для престарелых в Зеленогорске закрыли в прошлом году? Вы же, кстати, и закрыли!
Какие это “мы”? Оказывается, это не “скорая”, а передвижная политическая трибуна на колесах! Не повезло.
— Если вы достаточно денег имеете, чтобы ремонтировать дачи, — вызывайте “скорую” для богатых. Могу вам телефончик их дать. А мы бесплатно работаем. И катать человека просто так… чтобы потом обратно вернуть, возможности не имеем! У нас сколько бензину, Потапыч?
Водитель Потапыч, присевший передохнуть, не ответил. Видно, к вопросу этому слишком привык.
— Правда, приезжают они, — язвительно продолжал этот врач-обличитель, — все равно на час позже, чем мы… когда мы час уже больного откачиваем. Маринка! Кардиограмму!
Толстая, да и не очень молодая Маринка раскрыла чемоданчик-кардиограф. Стала прицеплять к отцу датчики.
— Куда? Этот на ногу!
Щелчок. И поползла лента с загадочной линией, пиками и провалами.
— Ну что?
— Ничего.
— Нормально?
— Абсолютно ничего нормального.
— Вы что? Издеваться сюда приехали? Перед вами человек!.. Всю Россию кормил!
— Чем это?
— Кашей. И хлебом.
— Агроном?
— Селекционер. Сорта выводил. Проса. Ржи. Кок-сагыза даже, одно время.
— Как зовут?
— Георгий Иваныч.
— Иваныч! — Он тронул отца за плечо. — Мой отец тоже рожь сеял! Невель, такой город, слыхал? До тридцати центнеров на гектар у него выходило. Нормально?
Отец не двигался и не отвечал — даже на такой существенный для него вопрос.
— Ну что, Иваныч? Путешествовать поедем?
Слипшиеся губы отца разлепились. Может, это вылетело “да”?
— Крепкие мужики тут есть? — Доктор энергично повернулся. — А то мне напрягаться нельзя. Недавно я тут уже напрягся! — Он сдвинул на секунду очки и как-то весело продемонстрировал правый глаз с красными лопнувшими сосудами. — Вот так!
Я сбегал в соседние дома и привел “крепких мужиков” — Петю Кожевникова и Колю Крыщука. Врач с водителем тем временем подогнали железную каталку к крыльцу, а возле кровати на полу расстелили толстую оранжевую клеенку с деревянными ручками по углам.
— Взяли — двое под руки, двое за ноги. Переложили вниз!
Мы с водителем брали отца под мышки. Тут меня вдруг прошибла слеза — я вспомнил, как недавно совсем мы боролись с ним тут, когда он пер неизвестно куда — какой крепкий, упрямый был мужик — не перебороть. И вдруг словно “выветрился” весь — совсем невесомый и слабый! Но ярость, слава богу, еще осталась прежняя — он вывернулся из наших рук и сел, всклокоченный, в сбившейся одежде, прерывисто дыша. Стал что-то нашаривать возле кровати, яростно отпихивая расстеленную клеенку ногами в приспущенных носках.
— Иваныч! Не шали! — рявкнул доктор.
Отец, продолжая шарить возле кровати, глянул на него, потом на меня абсолютно безумными, белыми глазами. В его руках, ставших уже в два раза тоньше, чем были, вдруг оказалась ярко-желтая пластмассовая, с мультипликационным зайчиком на ярлыке банка какао.
— На! На! Тебе! Тебе! — страстно залопотал он, тыча ее мне в руки.
— Бери, раз батя дает! — скомандовал доктор.
Я взял, некоторое время в растерянности подержал банку в руке, потом поставил на стол, заваленный папками и листами. Может, это последнее, что он видит в жизни… И это не самое худшее, что можно увидеть напоследок.
И он закрыл глаза. Мы переложили его на клеенку на полу, взялись за ручки. Медленно ступая, спустились с крыльца. И водрузили его на каталку, скрипнувшую пружинами. Все как-то расступились, и я покатил отца один. Левая рука его свесилась с каталки и прошлась по колючим свисающим колосьям. Сжалась — и разжалась. Вместе с водителем мы вдвинули отца в “скорую”. Выехали за ограду. Я сидел на стульчике рядом с отцом, держал его за руку и смотрел через незакрашенный верх стекла на синее небо, сосны, наклонные столбы солнечного света, словно пытаясь передать эту картину ему. Выехали на шоссе. Свернули налево.
— Разве не в Зеленогорск едем? — вырвалось у меня.
— Я уже говорил тебе про Зеленогорск! — глянув из кабины через окошечко, сказал врач.
— Но такого вот… заслуженного… должны и в Сестрорецке принять, — жалобно произнесла медсестра, сидящая со мной рядом.
— Мой отец тоже был заслуженный, а умер в своей хатке, как пес! — рявкнул доктор.
Появился высокий ступенчатый дом (называемый в народе “бронтозавр”) на берегу Разлива. Остался лишь один поворот…
— Ну все! Я договорился! Бывай! — Доктор “скорой” тряхнул мне руку.
— Спасибо тебе… Ты настоящий мужик! — только успел пробормотать я, и он умчался.
Тем не менее после этого отец еще час лежал в накаленной солнцем, чистой и красивой комнатке “Приемного покоя”, и никто не приходил за ним. Дежурная, не перестающая что-то деловито писать, на мои все более нервные вопросы отвечала одно: “Вашего отца должен осмотреть главный врач и решить, что делать… Но пока главного нигде не могут найти”. За это время привезли и увезли шестерых — более молодых и, видимо, более нужных стране. Я понимал, что дело не в поисках главного — просто где-то там решается довольно существенный вопрос: брать или не брать? А если — “не брать”?.. Но жизнь все же милостива — наконец явился огромный санитар, в майке и наколках, но зато с огромным крестом. Движения его были сильно затруднены алкоголем — он двигался словно против сильного течения. Так нынче выглядят ангелы. Я вдруг представил, как смотрел бы сейчас на него отец, если б мог, и как весело и точно потом бы рассказывал. Всего за какие-то пять минут санитар одолел упрямое пространство и подошел к каталке. Отец лежал с закрытыми глазами, закинув голову и открыв рот.
— Этот? — произнес ангел.
Я кивнул. Он взялся за ручки каталки и вдруг мгновенно протрезвел. Движения его обрели силу и четкость. Я еле поспевал за каталкой по коридору. Перед мутными стеклянными дверьми с надписью “Реанимационное отделение” он остановился.
— Вам дальше нельзя! — строго и официально произнес он.
Я посмотрел на отца. Подержал его за щиколотку. Вдруг он открыл глаза — взгляд сейчас был абсолютно сознательный. Он тянул ко мне ладонь. Я дал ему руку. Он подвел ее к своему лицу и поцеловал запястье. И закрыл глаза.
Я сидел в коридоре. Вдруг за дверьми раздался какой-то грохот: он мне даже знакомым показался. “Батя лютует”? Хорошо бы, если так.
Вышел знакомый лысый доктор, который уже принимал нас тут (а точнее, не принимал). Еще отец почему-то решил, что это мой одноклассник. Он улыбался — что странно, вообще-то, при выходе из реанимационного отделения… Но, мне кажется, я понимал его.
— Ну, ваш отец!… — Он восхищенно покачал головой. — Извините… ни один орган уже не работает… но — дух! Мы таких называем — “уходящие”, и вдруг он спокойно садится, валит при этом стойку с капельницей и вежливо сообщает, что он должен “идти на наряды”! Извините, “наряды” — это распределение сельскохозяйственных работ и техники? А то мы тут заспорили с коллегами.
— А вы что… знаете его?
— Да. Я сначала его узнал… а потом уж тебя. Не помнишь — Валька Спирин? На одной парте сидели!
Ну, батя! И тут оказался прав!
— Но вы… ты же кудрявый был!
— Ну… вот. — Он шутливо развел руками.
— Но ты же петь хотел!
— Ну… вот.
Мы помолчали.
— Так что… извините — пришлось зафиксировать его! — снова переходя на официальные позиции, произнес он.
— В смысле — привязать?
Этого он не потерпит.
— Скончался. В двадцать два пятнадцать.
— А я тут навез всего!
В Комарово я по заливу возвращался. Шел неторопливо — теперь уже не надо спешить! На асфальте тряслась от ветра пена. Давно я тут не был! Сколько понастроили всего!
Я вошел в его комнату в городской квартире. Вдохнул его едкий запах. А он уже сюда не войдет. Чувствовал он это, когда уезжал? Я как его глазами смотрю… Открыл шкаф. Костюм. Рубашка. Галстук. Ботинки… Сумка — в другом шкафу.
Над столом было его фото: отец в полосатой пижаме (так ходили тогда) на крымской набережной. Через парапет летит длинная волна, насквозь просвеченная низким солнцем, — отец, смеясь, отворачивается и закрывается от нее ладонью.
11
В столе его нашел еще несколько листков.
…Под конец жизни все чаще почему-то вспоминается детство. С самых первых дней моей жизни, проведенных в деревне, все производило на меня громадное впечатление, и главное — я обо всем хотел составить свое особое мнение, непохожее на мнение других. Я еще ползал в рубашонке по лавке, как вдруг заинтересовался содержанием блюдечка на столе, подтащил его к себе и, не раздумывая, выпил. Это был яд для мух. У меня сразу начались судороги, но судьбе не было угодно, чтобы я умер. Я прожил долгую жизнь. Но характер мой остался такой же — я все должен был попробовать сам и лишь тогда соглашался, но далеко не всегда.
Я рос очень впечатлительным, и жизнь моя запомнилась очень ярко с первых дней. Помню запах мятой травы. Вместе с отцом и другими мужиками мы лежим на траве и ждем, когда истопится баня. Садится солнце. Я еще плохо стоял на ногах, но, помню, полез бороться с соседским молодым мужиком. Он, конечно, сразу поддался, лежал на спине. Я радостно тузил его. А он хохотал: “Победил, Егорка, победил!” Этот момент, почему-то очень важный, я помню ясно, словно он был вчера.
Врезалось и другое впечатление. Я еле научился ходить и, еще покачиваясь, бегу по тропинке, радуясь, что столько можно увидеть. Передо мной так же радостно бежит маленький воробей, весело поглядывая на меня. И мы оба с ним счастливы. И вдруг сзади налетает какая-то тень, воробей жалобно вскрикивает и исчезает. Только что была молодая и радостная жизнь, и вдруг нет ее — унес коршун! Я постоял, потом заплакал и побежал домой. После я думал — зачем мне это показали так рано? Видимо, для того, чтобы я ценил эту мимолетную жизнь и не растратил бы ее даром.
— Так… Рубашка… галстук… ботинки… костюм. А носки?
— Забыл!
Как отец шутил в таких случаях: “Жабыл!”
— Ладно… тут что-нибудь подберем.
Зимой в Березовке тоже было хорошо. С обрыва реки мы катались на ледовках. Мы находили коровью лепешку побольше и покрасивее. Вдавливали в нее конец веревки и поливали это на морозе водой. Скоро все смерзалось, и можно было отлично съезжать на этом с обрыва к реке. Съехав, мы за вмороженную веревку, которую не выпускали из рук, тащили ледовку за собой вверх и снова съезжали. Так мы катались дотемна, когда ничего уже не было видно, и тут я спохватывался и бежал домой. Кожушок с раструбами, который сшила мне мать, за время моего катания смерзался, и когда я радостно подбегал к дому, он задевал прутья плетня, и они трещали трещоткой. Мать слышала это и говорила тем, кто был дома: “Егорка бежит, кожушком стучит!”
Похороны были тринадцатого в тринадцать! Батя непременно бы усмехнулся: “Во, не повезло!” Надеюсь, он и усмехнулся — считается, что душа еще здесь.
Был “большой выезд” — автобусы подруливали один за другим.
— Открывать будете?
— Нет… Там откроем.
Тяжелый гроб, скребя по крыльцу, по направляющим рельсам въезжал в автобус.
“Егорка бежит, кожушком стучит”.
Самолет разворачивался над Казанью, шли в наклоне желтые поля… огромное озеро… Это же Кабан! Рано утром с городской квартиры родители шли в темноте вдоль этого озера, уже светлого, семь километров до селекционной станции — и несколько раз брали меня с собой. А вот Волга и железнодорожный мост, где отца пытались сбросить с поезда — но он устоял. Я чуть было не выскочил из самолета, чтобы лететь туда!
Заверещал телефон. Я еле понял, где я, и нашарил его.
— Валерий Георгиевич?
— Я.
— Это Маргарита Феликсовна.
— А… Здравствуйте.
— Должна вас огорчить!
— Как?
— Я говорила с Николаем Альбертычем… насчет вашей поездки в Казань. Но, к сожалению, ничего не получилось… Писатель Строгин будет ваш город представлять.
— А-а. Спасибо! Это не важно! Я все уже написал.
Шел дождь. Пришла женщина в капюшоне и с косой и стала косить нашу рожь. Я вышел, осмотрелся. Сегодня уезжать. Отцовские сосенки почти высохли. По одной зеленой ветке у каждой. Я вспомнил, какие мощные колья он тут всаживал, охраняя их. Я нашел какую-то палку и воткнул слабый, неуверенный кол… “Победил, Егорка, победил!”
Вдруг прибежала какая-то незнакомая рыжая собака, помахала мохнатым хвостом, и вышло солнце.
Редакция выражает сожаление в связи с неаккуратностью автора, поторопившегося выпустить эту повесть в книжном издании раньше согласованной с ним по срокам журнальной публикации.