Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 2006
Карен Степанян. “Сознать и сказать”. “Реализм в высшем смысле” как творческий метод Ф. М. Достоевского. М., “Раритет”, 2005, 512 стр.
длинном названии книги Карена Степаняна мирно уживаются две цитаты из сочинений Достоевского, указательным перстом которого воспользовался автор для образного определения сути и сюжета исследований, сведенных в один том. Книга большая, состоящая из сочинений разных жанров, что потребовало ее разбивки на два раздела. В первый вошли работы, в которых Степанян стремится определить, анализируя произведения Достоевского разных периодов, главные компоненты “реализма в высшем смысле”, присутствующие в эмбриональном виде уже в творчестве молодого писателя докаторжного периода. Но, понятно, главное внимание уделено пяти великим романам зрелого Достоевского и “Дневнику писателя”. Это статьи или главы обстоятельной монографии, складывавшиеся постепенно, неоднократно переделывавшиеся, — обстоятельство, освобождающее от необходимости их точно хронологически фиксировать.
Во второй раздел вошли примыкающие к первому статьи, преимущественно посвященные анализу различных сторон поэтики Достоевского (особенно повествовательным формам), педагогические и культурологические этюды, так сказать, заявочные статьи, рецензии, полемические заметки, интервью. А также просветительские сочинения для детей, которыми автор дорожит нисколько не меньше других, потребовавшие немалых усилий и потому, должно быть, стилистически отделанные тщательнее других работ, где порой неприятно режут слух клише и неуклюжие формулировки. Впрочем, и в популярных статьях встречаются досадные срывы, к примеру, такое полемическое обобщение-наставление: “На самом деле Достоевский очень оптимистический и внушающий бодрость духа писатель, ибо в его произведениях всегда виден свет и пути выхода из самых сложных ситуаций”. Или вдруг автор неожиданно объясняет подросткам, что Раскольников, целующий ногу Сони, тем самым совершает “еще вполне героико-романтический жест”, присущий, добавлю, не только некоторым героям Достоевского, но и самому писателю: это любовь и поклонение, ничего здесь специфически героико-романтического нет. Но это мелочь. А вот в высшей степени наивное и странное рассуждение о том, что почти все новейшие достижения науки подтверждают сказанное в Библии, — неудачный пропагандистский ход. Вряд ли оно спасет новое поколение от соблазнов, скорее вызовет насмешку. Эффект получится обратный.
Между тем знакомить подрастающее поколение с классикой (не только русской) — дело благородное и необыкновенно трудное: ложь и полуправда в разговорах с отроками и отроковицами совершенно недопустимы. Никуда не уйти и от текущей действительности: современных детей и классику разделяет огромное расстояние, трудно им погружаться в мир Достоевского, где герои говорят о странных и далеких вещах на каком-то старинном, непонятном и “смешном” языке. Здесь необходимы талант, такт, чутье, отточенный стиль. Но цель благородная и адресат особый, отзывчивый.
Книгу Степаняна залпом не прочесть. Она требует медленного, с перерывами-интермеццо, вчитывания, быстро утомляет, чему в большой степени способствуют тягучий стиль и частые повторы одних и тех же мыслей и — особенно — одних и тех же цитат из сочинений и писем Достоевского, которые автор разными сторонами поворачивает, стремясь “протиснуться” к каким-то очень важным, сокровенным, по его убеждению, истинам, открыть тайны художественной вселенной писателя. Только тогда и можно понять, что такое “реализм в высшем смысле слова”. Об этом и предупреждает Степанян, заодно рассказывая и о том, как он постепенно открывал красоту романного мира писателя: “Как в природе и мире на первый взгляд многое кажется хаотичным, неупорядоченным, несправедливым, враждебным человеку, и только потом, при глубоком и умном проникновении, направляемом любовью, открывается высочайшая упорядоченность, иерархическая стройность и благодать, точно так же и в произведениях Достоевского и красоту и оригинальность языка, и тщательную организованность повествовательной структуры, и совершенство композиции, и глубокую символику мы обнаруживаем только при подобном проникновении, а на первый взгляд (многим, даже признанным литературным мэтрам) кажется — хаос, недоделанность, недоработки”.
Ключевое слово в приведенной декларации, конечно, “любовь”, вот уже более четверти века побуждающая Степаняна почти всецело посвящать себя Достоевскому — не профессиональной филологической и журналистской работе, а именно служению божеству, почти каждое слово которого (даже в полемическом пылу занесенное в записную тетрадь) есть или откровение, или приближение к истине. Правда, в ранних произведениях Достоевского автор с неохотой обнаруживает “идеалистический дуализм, некоторое манихейство миропонимания”, еще отчасти “отвлеченно-утопического”, “двойственность роли слова и └слога””, но в дальнейшем он видит только неуклонное восхождение (необыкновенно трудное и опасное — бесконечная цепь соблазнов и искушений, иногда подталкивавших к самому краю бездны) по метафизической вертикали.
Вот это восхождение и является предметом неустанных обдумываний и исследований Степаняна, пристально вглядывающегося в каждое движение величайшего, с точки зрения автора книги, христианского писателя мира, что давно интуитивно он чувствовал, а теперь после интенсивных многолетних усилий предчувствие превратилось в знание, твердое убеждение и неколебимую веру. Естественно, что научным и литературным трудом тут ограничиться было невозможно. Исследования Степаняна хорошо известны. Не менее известна его просветительская деятельность и большая организационная (нередко черновая, даже “такелажная”) работа в российском и международных обществах Достоевского: уже много лет выходящий альманах “Достоевский и мировая литература” — его детище.
Но вернемся к “реализму в высшем смысле”. Конечно, это совсем не тот “реализм”, о котором некогда предписывалось рассуждать, даже выносить это благонадежное слово в заголовки книг, статей, диссертаций, когда все классики попадали в одну реалистическую шеренгу, выстраиваясь по рангу в соответствии с указаниями прогрессивных литературных критиков: Пушкин, Гоголь, Достоевский, Помяловский. Присвоение Достоевскому звания “реалиста” (пусть и своенравного, с декадентскими и “нездоровыми” наклонностями) давало ему право занять свое скромное место в этом демократическом и прогрессивном лагере. Напуганные недавними гонениями на Достоевского литературоведы антибуржуазные (равно и бунтарские) мотивы главным образом в его творчестве и подчеркивали, в этом обнаруживая спасительный реализм (это характерно даже для монографий таких известных ученых, как А. С. Долинин и Г. М. Фридлендер, не говоря уже о тех, кто в соответствии с очередным идеологическим поветрием менял точку зрения, переходя от брани к осторожному признанию в известных пределах). Разумеется, “реализм в высшем смысле” в интерпретации Степаняна ничего общего с этим благонадежным социально-критическим, официальным реализмом не имеет.
Более того, реалистическое искусство Достоевского, по убеждению Степаняна, вообще не соответствует никаким терминологическим определениям, даже самым изощренным и знаменитым, ставшим классическими и в своем роде безупречно, блестяще развернутым в стройные концепции — “символический реализм”, “онтологический реализм” (Вяч. Иванов), полифоническая повествовательная система (М. Бахтин), “идеологический роман” (Б. Энгельгардт). Не удовлетворяет Степаняна и выдвинутая в превосходно написанной, содержащей тонкие наблюдения (это признается) книге Д. Фангера “Достоевский и романтический реализм” концепция, в которой к романтическим реалистам отнесены Бальзак, Диккенс, Гоголь, Достоевский. Отвергает он и терминологическое предложение Ивана Виноградова отнести Достоевского и Толстого к особой разновидности “философско-экзистенциального романа”, всецело сочувствуя одновременно отделению писателя от других великих реалистов XIX века — социально-психологических реалистов, к которым критиком отнесены Гоголь, Гончаров, Тургенев, Щедрин, Островский, Бальзак, Диккенс, Теккерей, Золя, весьма, должно быть, удивившиеся бы такому неожиданному родству.
Собственно, в таком “обособлении” Достоевского, противопоставлении его другим писателям XIX столетия нет ничего нового и неожиданного. Это — и порой подчеркнуто резко — делали многие видные литераторы и философы века XX: А. Жид, А. Камю, Г. Гессе, С. Цвейг, Ф. Мориак. Людвига Витгенштейна возмутила мысль, высказанная его учительницей русского языка об ученичестве Достоевского у Диккенса. С его точки зрения, никакое сопоставление художников столь разного уровня невозможно и странно: “Диккенс — и он отмерил два фута от пола, — Достоевский — его руки взмыли вверх”. Аналогичным образом писал о кардинальном различии Достоевского и Гюго Ж. Бернанос: “Когда сравниваешь романы Гюго и Достоевского, то видишь, что разница здесь такая, как между комнатным мореплавателем и открывателем горизонта”. Мориак противопоставлял (неоднократно) Достоевского не только Бальзаку, но и вообще французскому психологическому роману.
В 1870-е годы и сам Достоевский не только настойчиво противополагал свой “реализм”, пророческий и духовный, реализму тех, кого он считал бытовиками, натуралистами (Писемский, Гончаров, Островский), но и в более общем плане русскую литературу — западной. Этими суждениями Достоевского, абсолютно соглашаясь с ними, Степанян дорожит, много раз их цитирует, видимо боясь, что невнимательный читатель что-то важное пропустит. В частности, необыкновенно ценными, помогающими уяснить cуть “реализма в высшем смысле” (да так оно и есть) представляются ему такие, явно черновые, мысли Достоевского в записной книжке: “Реализм есть фигура Германна (хотя на вид что может быть фантастичнее), а не Бальзак. Гранде — фигура, которая ничего не означает”.
Но все же это слишком горячее и именно “черновое” противопоставление: заметка Достоевского для себя, смысл которой открывается к тому же во вполне определенном контексте, который Степанян опускает, предпочитая обратиться к мысли Сергея Булгакова о язычестве, страждущем психологизмом (своего рода “западной” болезнью), и немного (совсем немного) уточняя языческий статус Бальзака: “Не стану, конечно, напрямую сравнивать Бальзака и других └психологов” с язычниками (это очень сложная тема), но реальное постижение человека в литературе, провозвестником которого был Пушкин и которое утверждено Достоевским, освещает новым светом иные творческие методы”. Смысл рассуждений, носящий несколько абстрактный и обобщенный характер, ясен, является переводом на современный литературоведческий жаргон высказываний Достоевского, который, однако, никогда не подозревал ни Бальзака, ни Гюго, ни других французских писателей-психологов в “язычестве” — да и странно в создателе “Деревенского священника”, “Луи Ламбера”, “Кузена Понса” и особенно высоко всегда ценимого Достоевским “Отца Горио” обнаруживать нечто языческое.
Столь резкое (единственное, добавлю) суждение Достоевского о “Евгении Гранде” Бальзака обусловлено вполне конкретным полемическим контекстом. Достоевский полемизирует со статьей Э. Золя “Жорж Занд и ее произведения”, полемизирует с эстетическими принципами французского натурализма, подчеркивавшего свое родство с произведениями Бальзака. Отсюда и предельная заостренность формулировок, где достается как Золя, так и его “учителю” Бальзаку, к которому Достоевский здесь пристрастен и несправедлив. Как хорошо известно, незадолго до смерти, обдумывая Пушкинскую речь, он — уже не в полемическом ключе — вспомнит диалог Бьяншона и Растиньяка в Люксембургском саду, где фигурирует китайский мандарин. Этот диалог был весьма памятен Достоевскому. Разговор в одном “плохоньком трактиришке” между студентом и молодым офицером, “случайно” подслушанный Раскольниковым, — прямая параллель беседе молодых героев в романе французского писателя: как точно писал Леонид Гроссман, “парафраз бальзаковской беседы о мандарине с тем же заключительным ответом”.
Степаняну, разумеется, все это хорошо известно, но он в угоду своей концепции затушевывает одни факты и выделяет другие — считает более важным то, что Достоевский удалил из окончательного варианта Пушкинской речи бальзаковский пассаж. Удаление, бесспорно, не было случайным, и оно слишком поверхностно объяснено в академическом комментарии стилистическими и композиционными соображениями. Думаю, что сокращение бальзаковского отрывка было предопределено: Достоевскому крайне необходимо было курсивом выделить, что ответ Татьяны был именно ответом русской женщины, в котором выразилась “русская правда”, и сопоставление его с ответом бедного французского студента невольно вносило нежелательный “европейский” элемент, нанося некоторый урон апофеозу пушкинской героини и концепции речи. Это, конечно, существенно, но, представляется, еще значительнее, что Достоевский вспомнил — невольно и неизбежно — роман Бальзака, и не где-нибудь на обочине речи, а в самый ее кульминационный момент, что говорит об удивительной устойчивости литературных симпатий и пристрастий Достоевского, эмоционально и исповедально запечатленных еще на страницах писем 1830-х годов. И в одном ряду с Данте, Шекспиром, Сервантесом, Мольером, Шиллером, Гёте здесь должен быть назван Бальзак, с перевода романа которого “Евгения Гранде” и началась литературная деятельность Достоевского. Отодвигая в тень эти и другие факты, легко можно пропустить нечто существенное и в становлении метода Достоевского, его “реализма в высшем смысле”. Очевидно, что в черновых набросках к Пушкинской речи Бальзак стоит рядом, сопоставляется с Пушкиным. Степанян Бальзака “конфискует”, больше симпатизируя другому черновому наброску, где они резко противопоставлены. И в этом предпочтении ясно вырисовываются тенденция книги и пристрастия автора.
“Специфика западного сознания” явно смущает Степаняна (оттуда, с Запада, всё по большей части исходят соблазны — духовные и материальные, только некоторые католические писатели — Гуардини, Барсотти — составляют исключение); он предпочитает оставаться на родной почве. Естественно, только Пушкин по сути назван предтечей “реализма в высшем смысле”, достигшего наивысшего развития в творчестве Достоевского 1860 — 1870-х годов. Не реальный Пушкин 1820 — 1830-х годов, а Пушкин, увиденный глазами Достоевского, Пушкин, так сказать, начитавшийся Достоевского, Пушкин, загримированный под Достоевского, Пушкин, вобравший в себя духовный опыт Запада и Востока. И такой Пушкин действительно дает ключ к творческому методу Достоевского. Степанян это превосходно демонстрирует в одной из самых значительных своих работ — сопоставительном этюде “└Борис Годунов” и └Братья Карамазовы””.
Закономерно и убедительно сопоставление самозванцев-бунтовщиков у Пушкина и Достоевского. Бесспорно, что вся трагедия Пушкина “пронизана темой детских мучений и страданий или призывами к насилию над детьми”, что “Борис Годунов” — “трагедия самозванства, разъединения и саморазрушения людей”. Абсолютно оправдан и необыкновенно важен и вывод автора: “И у Пушкина, и у Достоевского кажущемуся, временному апофеозу самозванства отвечает — молчание. В двух величайших произведениях русской литературы, разделенных почти полувековым сроком… └правде” самозванства дан один и тот же ответ — молчание, осуждающее и └снимающее” самозванство”.
Многое привлекает и в других работах Степаняна (особенно вошедших в первый раздел). Так, справедливой и хорошо обоснованной представляется мысль, высказанная в статье об “Идиоте” и Ренане, что “Жизнь Иисуса” французского философа и писателя явилась своего рода отправной точкой для романа “Идиот” (также верно замечено, что Ипполит Терентьев “излагает по существу теорию Штрауса — Ренана”). Останавливает внимание и насыщенная интересными наблюдениями и гипотезами работа “Категория существования в романе └Бесы””, которую открывает сюжет о так называемом “Евангелии детства”. Евангелие упомянуто Достоевским в одном замысле 1874 года (оставшемся неосуществленным, но его отголоски явственно звучат в “Бесах”, “Подростке”, “Братьях Карамазовых”), особенно выделен писателем один мотив: “Искушение дьяволово, глиняная птица перед нищими духом”. Совершенно очевидно (об этом скупо сказано и в комментарии к академическому 30-томнику), что речь идет здесь об Иисусе, который, играя с детьми, вылепил из глины воробьев и затем сотворил чудо — оживил их. Степанян ставит целый ряд вопросов перед комментаторами, так как остается неясным, по каким источникам знал Достоевский это апокрифическое Евангелие, и высказывает предположение о возможном знакомстве писателя с возникшим в раввинской среде анти-Евангелии “Тольдот Иешу”, где упомянута оживленная мальчиком Иисусом глиняная птица.
Доказать знакомство Достоевского с “Тольдот Иешу” затруднительно и вряд ли возможно, что, впрочем, нисколько не мешает согласиться с высказанной Степаняном очень важной и бесспорной мыслью о том, что в облике главного героя “Бесов” — Ставрогине — есть ассоциации с Мессией апокрифических и нехристианских текстов. Что же касается глиняной птицы, которую оживил Иисус, то об этом Достоевский слышал еще в омском остроге от братьев Алея, дагестанских мусульман, с удовольствием рассказавших ему, “что Иса был Божий пророк и что он делал великие чудеса; что он сделал из глины птицу, дунул на нее, и она полетела… и что это и у них в книгах написано. Говоря это, они вполне были уверены, что делают мне великое удовольствие, восхваляя Ису…” (в академическом комментарии отсылают к сутре III Корана, где повествуется о Мессии Исе, совершающем разные чудеса). В “Записках из Мертвого дома” Иса, оживляющий птицу, скорее сюжет комический. Позднее комическое исчезает и звучит мотив дьяволова искушения, отчасти даже мотивы подмены, самозванства, непосредственно подводящие к кульминационной “поэмке” о великом инквизиторе и Христе Ивана Карамазова, о чем подробно и обоснованно размышляет Карен Степанян в этой и других частях своей книги.
Нельзя не согласиться и с аргументами Степаняна, возражающего Г. С. Померанцу, который поставил знак равенства между Ставрогиным и Достоевским: “Порочный круг, в котором вращается мысль Ставрогина, — это круг мысли самого Достоевского”. Только, может быть, следовало автору воздержаться от чересчур темпераментного комментария: “Такого давно не приходилось читать”. Степанян — полемист горячий, иногда далеко увлекаемый эмоциями, не всегда сдерживающий свое “грешное перо”, как он один раз высказался, невольно впав в “гоголевский” тон Фомы Опискина. Любую критическую реплику в адрес Достоевского он воспринимает близко к сердцу, как личную обиду и, отвечая, переходит всякую меру. Рассерженный действительно рутинным обвинением Достоевского в том, что тот поддерживал войну как один из способов национального объединения, Степанян создает “фантастическую” страницу о Константинополе, полагая, что если бы тот в 70-е годы XIX столетия отошел к России, то не было бы не только геноцида армян, но и Первой мировой войны и вообще все не развивалось бы в мире так страшно и трагически. Это превосходит политические фантазии и пророчества Достоевского, обращенные в будущее, а не в прошлое. Многие пророчества Достоевского не сбылись или сбылись наоборот, что как будто очевидно. Степанян считает, что Достоевский был слишком примитивно истолкован и что они сбылись, пусть и в несколько неожиданном виде. И спасение Западу пришло с Востока, и “единение всех народных сил во имя победы произошло”… Что же касается революции, нередко уничижительно именуемой “большевистским переворотом”, то она, оказывается, была всего лишь “эпизодом извечного русского стремления к окончательному торжеству правды и справедливости, к таинственному царству Беловодья”. (Опония, переродившаяся в Архипелаг ГУЛАГ?)
Издержки любви автора к Достоевскому, положим, — но издержки немалые и вряд ли оправданные. Максимализм, рождающий непременно масштабные выводы (“Все, о чем писал Достоевский, применимо к нашему времени”); утешительные прогнозы, основанные на чудодейственных свойствах художественного слова (особенно русской классической литературы) и вере в то, что “спасется Россия, спасет и своих братьев и сестер вокруг”, — в таком исходе уже убеждены и какие-то “умные иностранцы”, называющие “Россию единственным еще живым местом на Земле” (где, интересно, Степанян обнаружил таких удивительных иностранцев, мне что-то совсем других мыслей попадались); наконец, рассуждения о деньгах, восходящие к финансовым теориям Достоевского, изложенным в январском выпуске “Дневника писателя” за 1881 год. Либерализм, позитивизм, социально-экономический “порядок вещей”, плюрализм, социальная справедливость и борьба — поднявшимся по метафизической вертикали все это предстает жалкой языческой суетой. Ведь “стоит только понять, что жизнь не кончается здесь, на земле, как все жалобы на несправедливость становятся бессмысленными”. Так ясно и так просто. Отсюда обида автора на С. Г. Бочарова, который, мягко полемизируя с суждениями “религиозных литературоведов” (в том числе со Степаняном и его “единомышленниками”), заметил, что в их работах порой литература “утрачивает свободу и сложность своего положения между лежащей под нею жизнью и высшим духовным началом и свободу вопрошания в обе стороны”.
И не стоило бы Степаняну отвечать на критику так прямолинейно и резко, попутно выражая недоумение, что такова позиция литератора, “весьма далекого от позитивизма”, перечеркивая возможность любого диалога: “Для меня и для тех, чьим единомышленником я имею честь себя считать, нет двух └сторон”: жизни и высшего духовного начала, вся жизнь человеческая в каждое ее мгновение есть акт веры (или неверия), и за пределами Божьего мира есть только пустота”.
В связи со всем этим вынужден ясно размежеваться или “определиться”: не считаю себя единомышленником (полагаю, что в нашем ремесле единомыслие вредно) Степаняна, хотя мне и многое симпатично в его концепции “реализма в высшем смысле слова” Достоевского, в его просветительской, даже подвижнической деятельности, в его преданности. Понимаю, что горячность и полемические крайности здесь органически связаны с преданностью слову Достоевского.
Даже тогда, когда трудно согласиться с некоторыми мнениями и выводами Степаняна (разногласия в порядке вещей, норма), они плодотворны и интересны. “Загадочный”, “таинственный” роман “Идиот” в центре книги, автор которой знакомит читателя с многолетним, отчасти носящим личный характер, процессом постижения художественной правды произведения, смысла формулы “Князь Христос”, так по-разному интерпретируемой литературоведами и богословами, историками литературы и религии. Роман, по мнению Степаняна, “задумывался как изображение распятия или жертвоприношения (как символически трактуется заклание Христа-агнца)”, и в этом есть немалая доля истины. Вряд ли в романе “Преступление и наказание” Достоевский “решал многие проблемы человеческого бытия еще достаточно легко” (не понимаю, где удалось автору там увидеть легкость), с позиции “сверху вниз”, но вполне вероятно, что писатель, завершив свой первый великий и во всех отношениях совершенный роман, “принял мужественное решение: спуститься в самый низ метафизических отрицаний и сомнений, в самое └горнило сомнений” — повлияли, конечно, и Ренан, и воспоминания о Штраусе, и Гольбейн, увиденный в Швейцарии, а может, иначе было просто нельзя — и оттуда попробовать найти путь наверх; в какой-то степени отражением этого были замыслы └Жития великого грешника” и └Атеизма””. А более всего, разумеется, отразил драматические поиски роман “Идиот”, в который Достоевский хотел душу “положить”.
Сказано хорошо, проникновенно. Как тут не согласиться. Но согласиться могу лишь с общей постановкой темы, а не с трактовкой трагедии Мышкина и других героев романа. Степанян, в очередной раз повторив тщательно собранный “компромат” на Льва Николаевича Мышкина (ускорил смерть Настасьи Филипповны от ножа Рогожина, как и бегство Аглаи на Запад, к “иезуитам”, да и бедного генерала Иволгина до глубины души потряс мягкостью, а надо было бы ему правду-матку высказать, а не потворствовать невольно лжи, ублажая дьявола, и Ипполиту Терентьеву такие странные слова сказал о том, чтобы тот прошел мимо и простил “пирующим” их счастье, кажется, только Коля с ежиком и уцелел из доверившихся князю), с душевным вздохом вынужден признаться: “Допускаю, что видеть в этом вину Мышкина откажется половина прочитавших эти строки”. Мне почему-то кажется, что не половина, а процентов девяносто читателей с самым различным “духовным потенциалом” не признают “вины” Мышкина; не помогут их переубедить и отсылки к авторитетным мнениям “единомышленников” автора (в той или иной степени), тщательно подобранные Степаняном. Но это нисколько не мешает говорить о правомерности его точки зрения, впечатляюще обозначенной и развернутой в разных частях книги.
Книга Степаняна — итог многолетних исследований литературоведа и критика, запечатлевший не только эволюцию взглядов автора (в свернутом или штрихами обозначенном виде), но и движение литературоведческой мысли, изменения наших представлений о русской классике, Достоевском, мире. Изменения большие и чрезвычайно выпукло, отчасти даже с прямолинейным простодушием отраженные в статьях, эссе, рецензиях и полемических заметках Степаняна. Это современное представление о “реализме в высшем смысле”, искусстве слова Федора Михайловича Достоевского, — представление, со всеми присущими ему достоинствами и недостатками, во многом отличное от того, которое господствовало в 1970 — 1980-е годы, во время наивысшего интереса русского читателя к классической литературе (усиленно тогда читавшего, проглатывавшего горы литературы; сегодня такого напряженного внимания к художественному слову нет, и лишь иногда происходят локальные вспышки — реакция на более-менее удачную, попавшую в тон новым настроениям и вкусам телеверсию классического произведения). Какие-то краски исчезли или поблекли — осанна и славословие утомляют, порождая зевоту, а в книге Степаняна еще и всецело устранена комическая стихия, в большой степени присутствующая в художественном мире Достоевского. Страстно приподнятый перст, указывающий “правильную” дорогу, вызывает неодолимое желание куда-нибудь свернуть в сторону и тоску по отмененной полифонии (надеюсь, временно, ведь “поток жизни неудержим”).
Завершает книгу превосходный этюд “Достоевский и Рафаэль”, в котором автор еще раз уточняет свое понимание “реализма в высшем смысле слова” и высказывает предположение (вполне обоснованное) о скрытом присутствии “Сикстинской Мадонны” в рассказе “Маленький герой”.
Владимир ТУНИМАНОВ.
С.-Петербург.