Из «Диалектических экзерсисов на русскую тему»
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 2006
Бирюков Виктор Михайлович родился в 1951 году в городе Новозыбкове Брянской области. В 1974 году закончил факультет иностранных языков Новозыбковского пединститута. Преподавал в сельской школе. В настоящее время работает программистом.
Это эссе — дайджест, или синопсис, в который автор по просьбе редакции преобразовал куда более пространный текст, присланный им в “Новый мир”. Текст, как и по краткой его версии может убедиться читатель, — парадоксальный. Он начинается “деконструкцией” архетипического русского романа — “Евгения Онегина” — с тем, чтобы в завершение неким диалектическим усилием положить на обе лопатки русскую ментальность и российскую жизнь. (Учившие диалектику “не по Гегелю”, а по Марксу, мы, тогдашние студенты, втихаря называли ее “дьяволектикой”, и словечко в нынешнем, уже с несомненностью “гегелевском”, случае невольно приходит на ум.)
Сейчас, когда изнаночной перелицовкой исторических событий, исторических биографий и литературных святынь никого не удивишь (да, пожалуй, и не оскорбишь), нетрудно встроить опыт о русском сплине в ту же череду нецеремонных игр и шуток, признав за ним достоинство акробатического, так сказать, остроумия и не призывая автора к какой-либо “ответственности”… Когда Чаадаев выпустил в свет свое “Философическое письмо”, его не только официально объявили, но некоторые и впрямь сочли сумасшедшим. В наше рассвобожденное время автора “Сплина” может ждать репутация не безумца, а скорее смехача, хотя и особо изощренного. Но, боюсь, он серьезен не менее Петра Чаадаева с его “Письмом”. Перед нами отчаянный всплеск национальной самокритики, вырвавшейся откуда-то из провинциальных российских недр. Покорно соглашаться с ней — немыслимо, оспаривать — бесполезно; но в самой напряженности интеллектуальных мышц сконцентрирована — столь взыскуемая ныне — энергия: достигнуть дна, чтобы оттолкнуться и выплыть. Провокация? Пускай так. Но провокация добросовестная и продуктивная.
У автора настоящая публикация — первая в жизни.
И. Роднянская.
роще всего главных героев “Евгения Онегина” истолковать по схеме им-
потенции. Онегин не в состоянии обладать женщиной, но думать ни о чем другом не может (все его существо раскрывается исключительно в отношении к женщине). Он от женщины бежит, когда соединение возможно, и влечется к ней, когда соединение невозможно. Онегин — не мужчина: любит тогда, когда ему не могут не отказать. То, что Онегин не мужчина, находит себе строго симметричное дополнение в том, что Татьяна — не женщина. Она идет к мужчине тогда, когда это немыслимо, и бежит от него, когда он поворачивается к ней лицом. “Счастье было так возможно, так близко” — обман: счастье как раз возможно теперь, но — “она ушла”. Душевные структуры главных героев изоморфны, представляют собой одно, и это служит основанием их тяготения друг к другу, но соединение их невозможно, и их взаимное тяготение не может не выражаться во взаимном отталкивании…
Но не следует умножать сущности сверх необходимого. Сплин прекрасно объясняет в романе все, что объяснения требует.
Сплин Онегина определяется просто, в нескольких словах — через ничто: “Ничто не трогало его, не замечал он ничего”. Ничто заползает внутрь человека и там поселяется. Человек становится носителем ничто, героем сплина. В этих условиях естественной выглядит мысль о смерти. Но — “он застрелиться, слава богу, попробовать не захотел”. Мысль естественная и законная, но нереализованная. Сплин — “недуг”, он Онегиным “овладел”, тот, стало быть, не виноват, но смерть он тоже отверг, что-то его удержало, значит, его беда стала его виной: он принял ничто на себя, взял за него ответственность. Отказавшись застрелиться, он породил сам себя, поскольку живет лишь потому, что того хочет, его воля есть его бытие. Сплин лишает Онегина связей и отношений с миром, лишает его сущности, поскольку таковая может мыслиться только как некая совокупность связей и отношений — делает его человеком без сущности, живым трупом, тенью самого себя. Если у героя Шамиссо было тело и не было тени, то у героя Пушкина есть тень, но нет тела, есть некое существование, но нет сущности. Его существование есть его сущность, его небытие есть его бытие.
“Недуг, которого причину давно бы отыскать пора”… Пора, но не отыскали, не берется за это и автор, не беремся и мы: у ничто нет причин, отыскать их невозможно, ничто лежит по ту сторону причин и следствий, понимания и непонимания, разума и неразумия. Тут не только нельзя отыскать причину предмета, но нельзя адекватно мыслить даже сам предмет. Если нечто мыслится как тождественное самому себе, то ничто можно мыслить только как распадение с самим собой, как абсолютную текучесть, бесконечное становление, процесс без цели и результата, как бегство от самого себя по направлению к самому себе.
Если в мир приходит новое нечто, другим от этого тесно не становится и мир в основах своих сохраняется — в мире бесконечно много места для всяких нечто, в этом и заключается его, мира, суть. Если в мир приходит ничто, все радикально меняется. Ничто — не нечто, его границу очертить нельзя, оно не может мирно соседствовать с нечто, у него нет места, оно нигде и потому везде. Мир сдвигается со своих основ, через вещи мира проходят невидимые глазу трещины, все встает под вопрос и ощущает себя стоящим перед лицом смерти. Из мира уходит закон, по которому существование должно соответствовать сущности, мертвецы должны лежать в могилах, тела должны иметь тень, а тени — тела. Бытие рядом с ничто подсекается в своем корне. Когда ничто приходит в мир, бытия уже нет самого по себе, оно делается частью ничто и может быть понято только в горизонте ничто, как его порождение и эманация. Всеобщее и закон рядом с утвердившим себя беззаконием не могут уже сохранять свой характер всеобщего и закона, превращаются в нечто особенное, относительное и по сути беззаконное. Все делается незаконным и законным в одно и то же время. Сплин приводит с собой тотальное отрицание — ничего не рушится, ничего не падает, все остается на своих местах, но все приметно сдвигается, получает новое освещение, наружу вылезает необоснованность, ветхость, легковесность вещей; все не падает, но готово упасть. Онегин своим сплином, невидимым снаружи, тихим и неприметным, подсек корень мира.
Герой сплина — исчадие ада и заслуживает вечного проклятия.
Герой сплина — посланник небес, мировой демиург, уничтоживший то, что подлежало уничтожению. Всеобщее, допустившее ничто, заслуживает своей участи: да здравствует более высокое, новое, молодое Всеобщее!
Герой сплина есть исчадие ада, поскольку посланник небес, и посланник небес, поскольку исчадие ада. Он существует по ту сторону всяких противоположностей — жизни и смерти, разума и неразумия, по ту сторону причин и следствий; он выше всех, потому что не может быть частным лицом, человеком во плоти, он ниже всех — по этой же самой причине, его сплин — клеймо проклятия и печать избрания, он Каин и Авель в одном лице, он страдает, через свое страдание он бесконечно унижен, но столь же бесконечно вознесен, он ненавидит самого себя и бежит от самого себя в то самое время, как себя любит и стремится к слиянию с собой…
Главным действующим лицом “Евгения Онегина” не является Евгений Онегин, как полагаем все мы, не является им и Татьяна, как думал Достоевский. Главным героем “Евгения Онегина” является сплин — ничто, отдающее себе отчет в своем ничто(жестве), ничто, отличающее себя от самого себя, только вследствие этого саморазличения приобретающее характер своей противоположности — бытия. Ничто существует лишь постольку, поскольку в нем различимо ничто само по себе, ничто “в себе”, и ничто “для себя”, различимо начало объективное и начало субъективное, “другость” и “самость”. Тот, кто ничего не замечает, кого ничто не трогает, — чужой самому себе, он отталкивает самого себя. Ту свою ипостась, которую он отталкивает (ничто “в себе”, пассивное начало), он должен толковать как мертвую душу, “существователя”, мертвеца, “смерда”, а ту, которая отталкивает, начало субъективное и активное, — как праведника, “философа” и даже святого. Отталкивая пассивно-материальную часть себя, отталкивая мертвую душу в себе, он все-таки отталкивает себя, а себя оттолкнуть окончательно и бесповоротно он, естественно, не может; мертвая душа — необходимая и извечная часть его самого, он от нее бежит и никогда убежать не может, он — “бесполезная страсть”, и вследствие безрезультатности и бесполезности этой страсти картина оборачивается другой стороной: мертвая душа — уже вовсе не мертвая душа, а живая, живее всех живых, поскольку она плотная и весомая (скажем, “богатырь”, “народ”, “живая жизнь”), сторона же активная и отталкивающая, бесконечно бегущая в никуда — невесома, ничтожна, поистине она — лишняя (“лишний человек”).
Носитель сплина, субъект ничто — всегда один, он знает другого только в той мере, в какой он является другим для самого себя, он способен узреть, воспринять другого только тогда, когда он отождествит его с собой в своем качестве “другого”. Все другие для него — мертвые души, потому что мертвой душой является он сам для себя в тот момент, когда от себя отталкивается. Но сам для себя он обусловлен только этим отталкиванием, мертвая душа для него — не только мертвая душа, а еще и источник его жизни, он столько же от нее отталкивается, сколько к ней навек привязан. В этом ракурсе все другие для него — источники и дарители жизни, живая жизнь, которой он, однако, принципиально не в состоянии достигнуть. Субъект ничто, человек сплина, будучи “несчастным сознанием”, “бесполезной страстью”, в своем стремлении избавиться от страдания и обрести покой должен слиться с самим собой, но именно это ему заказано. Его бегство от себя является в то же время бегством к самому себе, но как первое не может привести к отрыву от себя, так второе не может закончиться слиянием с собой. От царства смерти он не может оторваться, из живого источника не может испить. Он должен безостановочно двигаться, но это движение есть движение по кругу и потому — вечная инерция…
Все русские первосмыслы, все прафеномены, первопароли заключены внутри сплина и из него могут быть получены — дедуцированы a priori, чисто логическим путем. А вместе с тем мы уже получили все содержание “Евгения Онегина” и всей русской классики (и даже русской истории), поскольку оно заключено в сплине как таком ничто, которое отличает себя от себя.
Отличение себя от себя — определение сознания. Всякий человек отличает себя от себя, поскольку обладает сознанием. Русские делают сознание доминантой своей жизни и своей мысли, они в ней ничего не хотят знать, кроме (само)сознания, они “усиливают” свое сознание до абсолюта, делают себя усиленным сознанием, которое и есть поистине ничто — отличающее себя от себя ничто — и которое лучше всего было бы описать как перманентное самоубийство, перманентное потому, что никак не может быть решен вопрос об оправданности самоубийства: в момент, когда усматривается оправданность, то есть когда решаются чтить всеобщее и “истребить” свое ничто(жество), появляется основание себя не истреблять, а когда появляется это основание, становится как никогда ясно видно коренное распадение со всеобщим, ясно видна неизбывность ничто(жества) и тем самым укрепляется основание себя истребить…
“Евгений Онегин” — роман о сплине, о ничто, получающем право на существование только вследствие самоотрицания, роман об отрицании. Оно есть альфа и омега, начало и конец романного мира, в котором некое эпическое пространство и драматическое напряжение получаются только как результат того, что отрицание направляется на само себя, раздваивается и размножается.
Онегин определяется чисто отрицательно, через длинные ряды “не”. Он — не светский лев (как тип), не помещик (как тип), не хозяин, не член общества, не муж, не отец, не сын, не чиновник, не любовник, не друг, не писатель, не ученый, не политик, не революционер. Онегина нельзя определить положительно, он — никто. Это “не” — сознательный со стороны автора, виртуозно выдерживаемый способ построения образа. (Чтобы мы имели право сказать о господине N, что он не светский лев, мы должны показать его касательство к свету; если он такового не имеет, наше утверждение, что он не светский лев, будет просто нелепым.) Онегин — светский лев, но от света отошел; он любовник-виртуоз, но от этого отказался; он помещик, но не такой, как все (“ярем он барщины старинной оброком легким заменил”); он племянник, но — “Боже мой, какая скука!..”; он член общества, но общества избегает; он друг, но друга убивает; он не ученый, но начитанный, в некоторых областях, может, даже и “до учености”; не поэт, но имел “мечтам невольную преданность”, из сестер Лариных предпочел бы старшую и обосновал это поэтическими мотивами (“когда б я был, как ты, поэт”), то есть обнаружил себя большим роялистом, чем сам король. Онегин опосредован отрицанием всех социальных ролей, всех определенностей, всех твердых жизненных форм, но отрицание это — тотальное и потому абсолютно тождественно утверждению. (Чтобы заменить в своем поместье барщину оброком, надо было, наверное, вообще усомниться в своем праве быть помещиком, усомниться в законности крепостничества как общественного института — подвергнуть его отрицанию; но в оправданности того института, который должен заменить крепостничество, тоже сомневаются, подвергают его отрицанию, отрицают отрицание и останавливаются посередине, становятся помещиком постольку, поскольку помещиком не становятся, — чтобы “хоть как-то пожить”, обозначить себя, “чтобы заметили”.) В Онегине отрицание может состояться только в той степени, в какой оно равно утверждению. Уходя, он не уходит, потому что ему некуда идти, он отвергает общество не потому, что оно плохое, а потому, что оно — общество. Герой сплина носит общество в себе, он сам себе общество, он должен породить его из себя, должен сотворить мир из ничего, а не найти его готовым в пространстве и времени. В первом русском романе нет никакой социальной критики, потому что нет никакого общественного интереса; первый русский роман (как и все последующие) — не роман реалистический, а роман метафизический (то есть нигилистический).
О сплине Татьяны мы от автора не слышим, но способ ее трактовки абсолютно идентичен таковому в случае Онегина, она сделана из того же материала (другого у автора вообще нет). Татьяна — тоже никто. “Вообрази: я здесь одна, никто меня не понимает, рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна”. Одна, то есть вне связей и отношений, вне сущности, тень без тела, ничто, которое понять невозможно — ни другим, ни ей самой, предмет вне рассудка, вне мира и его пространства. “Гибнуть я должна” — должна, но не погибла, и ее мир, мир вокруг нее, тоже поколеблен в своем основании.
Татьяна — не барышня (как ее сестра), не крестьянка, не жена (любит другого), не любовница (не отдается любимому), не светская львица (тяготится этой ролью), не сельская помещица (живет в столицах, в высшем обществе), не мать, не сестра (как она общается с сестрой, мы не видим и не знаем). Татьяна — одна, то есть никто. Причем и в случае с Татьяной все отрицания не попадают пальцем в небо, а конкретны и строго определенны. Она не барышня именно потому, что является барышней, не крестьянка именно потому, что в некотором роде является крестьянкой, не жена именно потому, что жена, не любовница именно в силу того, что любит другого, не светская львица именно потому, что являет ее высший тип, не мать потому, что мечтает об этом и в письме к Онегину не забыла упомянуть об этом, и т. д. Татьяна, как и Онегин, опосредована — опосредована многообразными и многоликими отрицаниями, отрицаниями “по всем азимутам”, которые именно вследствие этого представляют собой утверждения. Татьяна, как и ее vis-а-vis Онегин, начисто лишена непосредственности (непосредственна ее сестра Ольга, но — “в чертах у Ольги жизни нет”), ее опосредованность тотальна и именно поэтому представляет собой непосредственность, она тоже всегда уходит и всегда остается, она, как и Онегин, всегда на пределе, всегда на границе, всегда в обществе вне общества, всегда с другими и всегда одинока. Татьяна — alter ego Онегина.
Оба главных героя “Онегина” — персонификации отрицания, они стоят на границе любого твердого, определенного положения или состояния. Они не уходят в скит, не уходят в пустыню: на земле нет места для ничто, оно нигде и потому везде, оно должно породить место в себе и из себя, оно отвергает общество абсолютно именно потому, что носит общество в самом себе и мучимо задачей разрешиться от бремени при абсолютной невозможности это сделать.
Русская литература и русское сознание начались со сплина Онегина. Он герой отрицательный, но в смысловом пространстве русской классики, основания которого заложил Пушкин своим романом, он герой положительный: отрицательное есть положительное, а положительное — отрицательное. Татьяна в абсолютно том же положении, оба они — вовне. Но движение внутри сплина — движение по кругу, поэтому в подлинном одиночестве герои сплина никогда не остаются. Это не может быть по-другому, потому что сплин — это распадение с самим собой, это всегда жизнь с другим, всегда отталкивание от и стремление к, это одиночество вдвоем и общение в одиночестве. Герои сплина всегда одиноки, но на дне их одиночества всегда обнаруживается направленность на другого: они носят другого в самих себе.
Татьяна не могла не полюбить Онегина. Он тоже “один”, его тоже “никто не понимает”, он ей сродни, в нем она почувствовала своего. В ней родилась безумная надежда на понимание без (огрубляющего) объединения, в нем она захотела обрести самое себя.
Онегин, получив письмо Татьяны, не мог не поступить так, как он поступил. Его действия симметричны и дополнительны по отношению к действиям Татьяны; когда она приблизилась в надежде обрести себя, он должен был оттолкнуться в страхе себя потерять. Отказывая Татьяне, он действовал в полном соответствии с логикой своего существа и постольку в соответствии с логикой ее существа: он говорил “да”, говоря “нет”, он объединялся с ней через отталкивание, он уподобил себя ей именно в тот момент, когда говорил “нет”, его отказ и уход от нее был высшим выражением тождества с ней и воли к единению.
То же самое нужно сказать о Татьяне. Ее письмо не направлено на достижение, в нем отказ и уход: не могла она не понимать или не чувствовать, что из этого ничего не выйдет, ее вел и направлял инстинкт страдания, она шла по извечно своему пути — пути бегства от себя самой по направлению к себе самой, по вечно круговому пути, по которому ходить нельзя и без которого ей существовать невозможно.
Причина любви Онегина та же, что и в случае с Татьяной. Татьяна не могла не знать, что ответа не дождется, когда писала свое письмо, Онегин не мог не понимать, что дело его безнадежно, когда писал свое. В романе принципиально отсутствуют какие-либо мотивировки любви главных героев. “Пришла пора, она влюбилась”. “Любви все возрасты покорны”. То есть влюбились, и все. Единственное возможное объяснение их любви заключается в безнадежности этой любви. Они могут действовать только безо всякой надежды на успех. Никакого жизненного успеха, никакого достижения эти образы как элементы романного целого не могут выдержать: Татьяна отвергла любовь Онегина, потому что иначе получилось бы что-то ощутимое. Татьяна перестала бы быть Татьяной, Онегин перестал бы быть Онегиным, автор “Онегина” перестал бы быть автором “Онегина”, все рассеялось бы как дым. Потому что “романный” элемент романа — видимость, его главные герои — по сути антигерои, на них нельзя строить роман, на них можно построить только антироман.
Татьяна знала, говорит Достоевский (в речи о Пушкине), что как только она уступит Онегину, он ее тотчас же разлюбит. (Что касается таких прозрений, Достоевскому можно верить, он был мастером таких извивов, на этом себе “карьеру сделал”.) Почему Татьяна знала, что Онегин ее разлюбит? Только потому, что она сама была такова, она могла любить только в том случае, если ее любовь приносит страдание, если она безответна. Из этого вытекает, что отказала она Онегину потому, что не любила его. Она добилась своего — оставила за собой последнее слово и право на страдание. Она была “одна”, она осталась “одна”, она только и может существовать “одна”. Любовь Татьяны (как и любовь Онегина) есть ненависть, ненависть есть любовь.
Вот тайна “Онегина” (и всей русской классики): в нем все на любви, но нет никакой любви. А вот еще более глубокая тайна “Онегина” (и всей русской классики): в нем действуют двое, но нет двоих, есть только один (одна) — один человек, субъект Ничто, существующий лишь постольку, поскольку он не существует. Главные герои наделены разными полами и массой всяких других эмпирических атрибутов, но являются они по сути одним и тем же. Они смотрятся один в другого, как в зеркало, каждый видит в другом себя, их тянет друг к другу, потому что они — одно, но слиться они не могут — по той же причине: потому что они одно и нечему тут сливаться. Как не может человек слиться со своим отражением в зеркале, несмотря на то что он и отражение — одно, как не может человек слиться с самим собой, так не могут сойтись и Татьяна с Онегиным, потому что они — одно. Самой верной и точной моделью структуры образов “Евгения Онегина” может служить муха, без конца бьющаяся в зеркало о свое собственное отражение.
Средостение между Онегиным и Татьяной неудержимо падает. Не может быть двух ничто, не может быть никакого количества и никакого счета там, где мы вместе с главными героями романа находимся, — нет никаких различий в пустоте. Если принцип тождества неразличимых где-нибудь верен, то в первую очередь здесь. Но ничто нельзя мыслить по схеме бытия, оно всегда распадается внутри себя, и поэтому средостение между Онегиным и Татьяной, неудержимо падая, столь же неудержимо воздвигается. Поскольку сплин — это отталкивание от себя, между его героями-носителями всегда будет пропасть, они будут всегда связаны друг с другом, но связью чисто отрицательной. Когда один будет стремиться к другому, видя в нем самого себя, другой будет убегать от первого, видя в нем своего другого, чужака. И это не может быть по-другому: это единственно мыслимое содержание сплина, единственно мыслимое содержание жизни его героев.
Основа отношений главных героев заключаются в том, что они не видят и не признают друг друга в качестве самих себя, не-других. Когда Татьяна делает шаг к Онегину, он воспринимает это как простую влюбленность наивной сельской девочки, то есть истолковывает ее поступок по шаблону, по чисто механической модели: она для него — одна из массы подобных, чужая, другая (мертвая душа). Когда же у Онегина открываются глаза, когда он распознает в Татьяне ее самое, ее абсолютную ненаивность, ненепосредственность, и делает свой шаг по направлению к ней, она платит ему той же монетой. Она, в свою очередь, видит в нем другого, чужого, интерпретирует его поведение по модели чисто предметной, объективирующей и отчуждающей, она видит в нем мертвую душу.
Нет любви — в этом весь секрет. А любви нет потому, что нет ни мужчины, ни женщины, вообще — нет людей, нет общества. Есть сплин — в сплине пребывает Онегин, в сплине пребывает Татьяна — в сплине пребывают и Ленский с Ольгой, только в них представлена предметная сторона сплина, они не ведают стороны субъектной.
В той системе значений, которая господствует в русской классике и основу которой заложил именно “Евгений Онегин”, Онегин и Татьяна являются лишними людьми. Они лишние, и мы их не видим. Нам не дана их внешность, мы не воспринимаем их телесности и воплощенности. Как выглядит Онегин, мы не знаем, он просто скучает, как выглядит Татьяна, мы тоже не знаем. Она — тихая, молчаливая, бледная, ночная, она в стороне, она не участвует и т. д. Все характеристики — чисто романтические, душевно-духовные, никак не телесные. А вот Ольга и Ленский даны как раз в аспекте телесности. Мы их можем видеть, их любовь — обычная, душевно-плотская, Ленский видит и плечи Ольги, и грудь, его влечет “тайна брачныя постели”, “Гимена хлопоты” его не страшат, он, напротив, к ним стремится. “И детям прочили венцы друзья-соседи, их отцы”, Ларина “очень милая старушка”, воспринимает их отношения как нечто безусловно само собой разумеющееся, почти как явление природы. Ленский и Ольга прочно стоят на земле, укоренены в традиции, органично вписаны в природный, семейный, общественный ландшафт. Даже немецкая ученость и стихотворство Ленского не могут изменить того обстоятельства, что он исчерпывается телесностью, предметностью, он, так сказать, не обладает стойкостью к объективирующему воздействию. Суть его исчерпывается объектностью, другостью: он является другим, но не для самого себя (как Онегин), а для других. Ленский — другой для других, и в идейном пространстве романа он обречен на смерть, потому что тот, кто внутри себя не отличается от вещи, легко может быть переведен из одного состояния материи в другое. Его жизнь мало отличается от смерти, и с потерей жизни он не много потерял. Он предсказуем, его сущность исчерпывается математизмом механической системы. Его подергали за ниточку, он отреагировал точно так, как и можно было от него ожидать, и сам сунул голову в петлю. Его смерть только лишь символична, в ней он обрел единство своей сущности и своего существования. Он принципиально заменим, свадьба Ольги состоялась и без него, и это правильно, потому что их отношения опосредованы бытием и материей. Ленский и Ольга в романе исчезают, они — исчезающий момент, их исчезновение есть исполнение их назначения в системе образов романа. Они ничего не значат сами по себе, они относительны, понятны только в отношении, причем в отношении, конечно же, к главным героям романа, к Онегину и Татьяне. Их бытие — чисто функциональное, они — носители непосредственности, которую должны “снять” главные герои, прежде всего, конечно, Онегин. Он будит сознание в Ленском, разрушает его идиллию, и, по сути, не он его убивает, а тот убивает сам себя, не вынеся бремени сознания, не умея с ним обращаться, спотыкаясь под его тяжестью, сделав неверный шаг. Но гибель Ленского очень значима в смысловой системе романа: потрясенный в своих основах мир, возникающий как следствие сплина, подорван в себе и неизбежно должен обрушиваться в отдельных звеньях.
Следующее средостение романа — между главными и второстепенными героями — должно быть описано в полном соответствии с первым: оно воздвигается и падает в одно и то же время. Ничто, в средоточии которого стоят главные герои, требует пищи, оно может существовать только отрицанием, поскольку ничто в самом себе существовать не может, и этой пищей служат второстепенные вообще и Ленский в частности. Ленский и Ольга — “мертвые души”, как таковые они онтологически неполноценны, частичны и относительны. Они призваны свидетельствовать не о себе, а о Лишних — о той точке, из которой их видят, о том горизонте, который этой точкой задается. Ольга Татьяне — чужая сестра, родная чужачка, Ленский для Онегина — друг-враг: друг, поскольку враг, враг, поскольку друг.
Исходная интуиция русской классики (ничто есть) почти сразу же и естественно отлилась в мифологемы Мертвых (душ) и Лишних (людей). Мертвая душа и лишний человек не равноправны и не равноценны. Мертвая душа неизмеримо ниже лишнего человека, потому что она не знает и не может знать ничто, в то время как лишний человек знает ничто и не может не знать бытия. Мертвая душа не знает самое себя, она абсолютно равна себе самой, не может увидеть себя со стороны — у нее просто для этого нет места. Не зная ничто, она не знает и бытия. Наше знание мертвой души — всегда и принципиально объектно, всегда является взглядом со стороны, не от самой мертвой души получено. Только Лишний знает себя самого и вместе с собой Мертвого. Лишний всегда и принципиально вне самого себя, всегда смотрит на себя со стороны — у него для этого много места, он всегда в стороне от себя самого. Мертвая душа не знает, таким образом, ни себя самое — в качестве мертвой души, ни лишнего человека — в качестве лишнего человека. Только лишний человек знает себя как лишнего и мертвого как мертвого: рассуждая в терминах противоположности лишнего и мертвого, мы полностью и без остатка находимся на территории лишнего, смотрим его глазами и говорим его устами. Мертвой души, стало быть, вовсе и нет самой по себе — она является только неким образом в сознании лишнего, абстрактной границей его существа…
Почва у читателя “Евгения Онегина” постоянно уходит из-под ног. Отрицательность правит бал. Отрицательно изображаются главные герои, точно так же представлены и второстепенные. Онегин и Татьяна воспринимаются через призму сплошных “не”, но мы не можем и второстепенных мыслить иначе. Главные — не второстепенные, второстепенные — не главные. Лишние — не мертвые, мертвые — не лишние. То есть лишние есть лишние, мертвые есть мертвые. Те и другие сплелись в смертельном объятии, они уничтожают, опровергают одни других и не могут без других существовать: отрицание есть утверждение, а утверждение есть отрицание. Нет двойки, есть единица, распадающаяся в себе, нет счета и количества — одно качество, одно бытие, лишенное определенности и прочности, одна абсолютная текучесть переходов и отрицаний-утверждений… В этих условиях невозможно отличить тех от других, мертвых от лишних. Кого, как не мертвого, можно назвать в высшей степени лишним? Что такое “лишность” по своей сущности, как не “мертвость”? Лишний есть мертвый, мертвый есть лишний, и если мертвого мы должны понимать через лишнего, а лишнего — через мертвого, то мы лишаемся вообще всякой опоры для разумения, потому что нет никаких различий, нет опосредования, все падает в чистое тождество и тавтологию. Все неразличимо, есть отношение, но нет членов отношения, есть движение, но нет субстанции движения.
Онегин — “лишний”, но лишний является таковым лишь в той мере, в какой он знает о своей “лишности”. Знание себя, самосознание, должно выражать себя, это его единственный способ быть; бытие самосознания (“духа”) есть самовыражение, бытие ничто состоит в безостановочном движении самодоказывания, доказать же что-либо нельзя молча, и Лишний должен говорить. Онегин говорит мало, Татьяна тоже говорит мало, вообще они трактованы слишком наивно, слишком пластично, слишком снаружи — противоречие между формой и содержанием романа не может не бросаться в глаза. Содержание романа абсолютно субъективно, а манера повествования — объективна. Следствием этого является неизбежная активизация автора, голос которого призван заполнить возникающие на каждом шагу зияния и сгладить несоответствия. Если Онегин с Татьяной молчат или говорят мало, то автор не молчит, он говорит, и говорит даже слишком много. Один из характерных мотивов авторской “болтовни” — стремление “заметить разность” между Онегиным и им самим. В мелочах ему это, конечно, удается, но в главном он терпит поражение. Близость между автором и главным героем не может оставаться тайной, и она таковой не осталась и была не раз отмечена. Логика предмета такова, что требует перемещения авторской точки зрения внутрь Лишнего, ибо только так и может быть дан Лишний — либо изнутри, как субъект, либо никак. На лбу Онегина нет каиновой печати, его извне никак не отличить от прочих людей, структура сплина может быть развернута только из внутренней структуры самого автора.
Русская классика с первого шага, с “Евгения Онегина”, столкнулась с отсутствием содержания, она возникла на пустом месте и с этой точки зрения представляет собой любопытнейший пример “умышленной” литературы. В этих условиях она поступила так, как не могла не поступить. Русская классика сделала своим содержанием отсутствие содержания, а это могло означать только одно, если она хотела сохранять хотя бы внешние признаки художественной литературы как части эстетической культуры: русская классика должна была оборотиться на себя, уравнять автора с героем, героя — с автором. Если нераздельность бытия и ничто представляет собой первичную интуицию русской классики, то нераздельность героя как объективной стороны в изображении и автора как стороны субъективной есть конкретизация этой первичной интуиции непосредственно в сфере художественного изображения. Миры автора и героя в русской классике вообще и в пушкинском романе в частности принципиально тяготеют к слиянию, а сплин — не судьба героев только, а и судьба автора и вообще русской литературы (и жизни).
Как тождество внутренней сути Онегина и Татьяны не может не означать пропасти между ними, как нераздельность главных и второстепенных, лишних и мертвых не может не говорить об их неслиянности, так и принципиальная близость автора и героя не может не быть истолкована как принципиальное отчуждение. Герой сам способен развернуть из самого себя по имманентной, неотторжимой от него логике своей сути все свое содержание и всю свою жизнь: он не нуждается в авторе, он сам себе автор — как Татьяна вовсе ведь и не нуждается в Онегине во плоти, она порождает его из самой себя, он ей абсолютно имманентен, в некотором смысле идеален, виртуален, не существует как субстанция, а только лишь как порождение и акциденция! То, что сказано о герое по отношению к автору, о Татьяне по отношению к Онегину, верно в той же мере, в какой это верно и по отношению автора к герою и Онегина к Татьяне. Онегин нуждается в Татьяне тоже весьма опосредованно, ему нужно ее любить, чтобы быть и жить, что вовсе не включает в себя материального, плотского и общественного с ней соединения, его любовь к ней тоже любовью называться не может, это только отношение к самому себе. Автор тоже не нуждается в герое, все содержание он может развернуть из самого себя, он сам для себя — герой, и потому между автором и героем “Онегина” (и русской классики) лежит пропасть: русская литература вся коренится в отношении автора к самому себе, коренится в ничто, она вся идеальна в отрицательном смысле этого слова и постольку чисто виртуальна…
В русской классике автор и герой сходятся на почве ничто, а ничто — та ночь, где все кошки серы. У ничто может быть только одна забота. Не как существовать, не каким быть (злым, например, или добрым), а просто быть — единственная цель ничто, носителя сплина. Его можно характеризовать только как чистую деятельность, производящую и поддерживающую самое себя, а не как субстанцию, не как вещь; он может существовать только в качестве сознания, понятого как свой собственный продукт. В полном соответствии с этим смысл существования русской литературы заключен единственно в самом этом существовании; она не имеет отношения к “добру и злу”, она имеет отношение только к самой себе. Русские писатели писали романы, чтобы писать романы, чтобы существовать в качестве писателей, ибо ни в каком другом качестве они существовать не могли. Если сплин является подлинным и безраздельным героем “Онегина”, то внутри него находятся не только все герои без исключения, но и в первую очередь сам автор, фиксирующий то, как сплин развертывает свою имманентную логику. Автор сам является неким объектом по отношению к сплину как субъекту.
Если герой тождествен автору, мы могли бы считать это исповедью, то есть уже фиксировать нарушение границ художественного произведения как продукта культуры, считать текст простым “экзистенциальным”, чисто жизненным, отправлением конкретного человека. Мы и должны это фиксировать: “поэт в России больше, чем поэт”. Но что здесь больше, что меньше? Так же верно и то, что поэт в России меньше, чем поэт. А еще вернее сказать, что поэт в России — вовсе не поэт. Это так же верно, как, впрочем, и то, что поэт в России не является и просто человеком с улицы, потому что исповедуется он не в своих эмпирических обстоятельствах, он не может в них исповедоваться, их у него нет, он от них отрешился, он — ничто, которое тождественно бытию, и исповедуется он во всеобщих формах движения и развертывания этого комплекса. На себе он демонстрирует то, что должны испытывать и переживать все ничто, если можно тут употребить множественное число. Поэт в России — субъект, но субъект всеобщий, он представительствует за всех, причем самой своей жизнью: единичное в этой сфере есть всеобщее, всеобщее есть единичное.
Ясно, что русская классика не может быть реализмом — просто потому, что у нее нет “реальности”. Она не наблюдает, не созерцает, не типизирует, не обобщает, не социологизирует, не теоретизирует. У русской классики нет “действительности”, которая позволяла бы осуществить все эти умственные операции, она свою действительность порождает вместе и одновременно с ее созерцанием. Ясно также, что русская классика не может быть романтизмом, ибо романтизм для нее слишком мелко плавает, он весь исчерпывается заботой о поэзии, поэте, художнике и художестве в их отделенности от “жизни” с ее прозой. В русской классике реализм есть романтизм, романтизм есть реализм, потому что жизнь есть литература, а литература есть жизнь.
Этим уже предрешается и проблема читателя. Читают русскую классику многие, но не все при этом являются читателями. Много званых, мало избранных. (Как в музилевской Какании: все граждане равны, но не все являются гражданами.) Самыми адекватными читателями “Онегина” являются русские писатели в своем творчестве. Русская классика в своем последовательном движении разматывала клубок сплина, постепенно избавляясь от отягощающего пушкинский роман капитального противоречия между материалом и его трактовкой. Если воспользоваться шиллеровскими понятиями, то можно сказать, что материал Онегина — сентиментальный, а способ его обработки — наивный. Именно вследствие наивной (пластичной, объективной) трактовки сентиментального (духовного, субъективного) материала мы имеем множество героев, которые при внимательном рассмотрении не являются множеством, а стягиваются в единый смысловой центр, из которого они все произрастают. Их отношения друг к другу опосредованы их отношением к их общему смысловому центру, и только из этого центра они могут быть поняты и истолкованы в своей нераздельности и неслиянности. Русская классика после Пушкина как раз и занималась совлечением с героев их отдельности, разоблачала ложную видимость их субстанциального бытия. Вершиной этого процесса является творчество Достоевского вообще и “Записки из подполья” в частности. “Записки…” снимают противостояние субъекта и объекта и в этом смысле представляют собой абсолютную литературу, которая именно поэтому уже литературой по сути не является. Автор, герой, читатель слиты в нерасчленимое единство и в этом единстве окончательно взрывают рамки художественной литературы, основательно расшатанные уже в романе Пушкина. Дело в том, что средостения между автором, героем и читателем не могут быть разрушены в рамках художественной литературы как одного из доменов культурного творчества, если же такое происходит — а происходит это в русской классике с неотвратимостью предсказанного солнечного затмения, — то художественная литература прекращает быть таковой и становится непосредственно жизнью, непосредственно жизненным отправлением конкретного индивида, индивида по имени, например, Достоевский.
Русская классика началась созданием “Онегина”, разговором об “Онегине” она закончилась. Достоевский в своей Пушкинской речи предстает перед нами не как создатель русской классики, но как ее читатель и толкователь, как “некий индивид по имени Достоевский”. И не приходится удивляться, что мысль его речи развивается все по тем же схемам все того же сплина. Достоевский говорит об Онегине, о Татьяне и — о русском народе, русском начале, русской почве. И оказывается, что русская почва состоит во всемирности и всеприемстве, в универсальной отзывчивости и всепонимании, и если отщепенец Онегин, эта “былинка, носимая ветром”, должен воротиться к русской почве и укорениться в ней, то это должно означать не что иное, как то, что Онегин должен стать “всечеловеком”, а он и так им является и по сути, стало быть, должен рассматриваться как самый почвенный русский почвенник: русская беспочвенность есть русская почва. Татьяна же, эта представительница русской почвы, живет тем не менее в Петербурге (“самом умышленном городе на свете”) и “в малиновом берете с послом испанским говорит”: русская почва есть беспочвенность. Ясно, что речь о Пушкине не стоит вне рамок самой русской классики как художественной литературы, она не просто регистрирует некий способ чтения русской классики, она является прочтением Пушкина в той же мере, в какой и саморазвертыванием, и самоистолкованием русской классики и ее первосмыслов: читатель есть автор, автор есть читатель.
Кем являются в массе своей русские читатели, не-писатели, профаны, в том, что касается их умственной жизни? Они являются либо западниками, либо славянофилами. Но западничество и славянофильство — не проблема теории, это симптомокомплекс сплина. Западник смотрит на Запад, видит эффективность его “начал” и призывает жить в соответствии с этими “началами”. Славянофил тоже смотрит на Запад, тоже видит эффективность его “начал”, но замечает, что эта эффективность проистекает из того, что эти начала у Запада собственные, а не чужие, и призывает жить в соответствии со своими началами. Славянофил, таким образом, оказывается западником постольку, поскольку он является славянофилом. Затем оба оборачиваются и соображают, что своих начал у русских нет, что русские начала заключаются в отсутствии начал, что русские могут жить в соответствии со своими началами только в том случае, если будут жить в соответствии с началами чужими. Славянофил, таким образом, может быть подлинным славянофилом лишь постольку, поскольку он будет западником. Подлинный славянофил обязательно должен быть западником постольку, поскольку он является славянофилом, и славянофилом постольку, поскольку он является западником, отрицать других посредством утверждения себя и отрицать себя посредством утверждения других, быть другим для самого себя и собой для другого, “философом” и “смердом” в одном лице — “неслиянно и нераздельно”.
Кем являются русские в своей исторической жизни? Они являются победителями. Победителями Гитлера, Наполеона, польских интервентов, шведов, турок, татар, но прежде всего — Гитлера и Наполеона. Кроме этого, у них ничего нет, их национальный праздник — День Победы. Главные события национальной истории — Отечественные войны, войны с “басурманами”, тотальные войны “всем миром”, с напряжением всех сил, с мобилизацией всего существа, которые именно поэтому воспринимаются потом как некий праздник и пиршество духа. Но праздник победы — чисто отрицательный, его необходимой предпосылкой является существование того, что служит предметом отрицания, и, поднимая бокалы за великую победу, русские пьют за своих врагов — без них ведь не было бы и победы. Русские вынашивают своих врагов в глубинах своего существа, и такая особенность русской истории, как Отечественная война (непременно с большой буквы), является необходимым следствием сплина как специфической конфигурации русской душевной жизни: эта жизнь такова, что не может не порождать смертельных врагов, с которыми они сплелись в смертельном объятии ненависти, объятии столь тесном, что его уже не отличить от объятия любовного… Ненависть есть любовь, любовь есть ненависть, война — это мир, а мир — это война. Русская история есть перманентная отечественная война. Война внешняя для героя сплина является продолжением его внутренней войны, война с врагом неотличима от войны с самим собой, в полном соответствии с этим перманентная отечественная война не может не находить для себя необходимое дополнение в перманентной войне гражданской — без нее нельзя себе помыслить русскую историю: чем, как не одним из проявлений гражданской войны, было, например, крепостное право?..
Есть такие виды животных, которые при расчленении на две части способны регенерировать недостающую половину, так что вырастают две полные особи. Таковы русские, носители сплина. Если от них отделить потенциальных врагов, они воюют с самими собой, восстанавливая целостность своего бытия, тождественного войне; если от Татьяны отделить Онегина, она породит его из своего собственного существа — во плоти, как мужчина, он ей и не нужен; если от Онегина отделить Татьяну, он все равно будет жить любовью к ней, а если это долго продолжаться не сможет, то он умрет (“Я знаю: век уж мой измерен”); если разделить героя и автора, герой станет автором самого себя, автор станет своим собственным героем, что есть одно и то же и что и составляет суть всей русской классики; если разделить писателя и читателя (“реципиента”), то писатель сам станет своим собственным читателем (“полифонический роман”), а читатель и без писателя исполнит все, что требуется от героя сплина, исполнит как по нотам кровавый роман своей истории, в котором уничтожение другого будет сопряжено с самоуничтожением, а самоуничтожение — с уничтожением другого…
г. Новозыбков (Брянская область).