повесть
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 2006
Людмиле Константиновне Гусаровой — другу, читателю, врачу.
Липневич Валерий Иванович родился в Минске в 1947 году. Окончил филологический факультет Белорусского государственного университета. Поэт, критик, переводчик. Автор поэтических книг “Трава и дождь” (1977), “Тишина” (1979), “Неведомая планета” (1988), “Дерево и река” (1988). Лауреат нескольких литературных премий. Живет в г. Руза Московской обл.
На голубой клеенке неба — пролитое молоко облаков. Кто-то рассеянно пытается вытирать, но только перегоняет лужицы с одного места на другое.
Сквозь неплотную, молодую листву старой яблони жарко прикладывается к левой щеке неожиданно выглядывающее солнце. Это именно тот случай, когда надо подставить и правую.
Напротив моего кресла, в канаве за ветхим штакетником, могучие вербы. Одна вольно раскидистая, ветвящаяся, впадающая в небо десятками ручейков, другая — обрезанная, с торчащими во все стороны зелеными прутьями. Третья справа прячет свой ствол за домом, но верхушка тоже видна — светло-зеленым нимбом покачивается над темно-серой шиферной крышей.
Сквозь вербы серебрится водонапорная башня на пригорке. Аист с какой-то загогулиной в клюве планирует на ее вершину. Ремонт родного гнезда идет полным ходом. Интересно, а в своей Турции они тоже ладят гнезда? Ведь птенцов-то высиживают только здесь. Родина — там, где рождаются дети.
Между вербами и водонапорной башней, за высоким забором с лобасто выпирающими булыжниками красуется дом моего соседа Иосифа, по-домашнему Юзика, с которым мы и прикатили утром на его белом “форде”. Лет двенадцать назад он разворотил склон, отделенный канавой от дороги, и воткнулся в тяжелую глину мощным, на века, фундаментом. Милиционер-чернобылец, скорее квадратный, чем прямоугольный, провел эту циклопическую акцию на пару с такой же крепкой и неутомимой подругой.
Долго проклинали его деревенские бабки, пробираясь в магазин за хлебом по изуродованной дороге. Нещадно материли, особенно весной и летом, случайные и постоянные прохожие, с трудом выволакивающие ноги из цепкой глины. Молча терпели соседи — начальство. Выговаривали свои претензии только иногда, по пьянке. Но Юзика это не смущало. Хотя, когда из окна в окно прострелили его дом насквозь, он стал демонстративно появляться с кобурой на поясе.
Никто не подсказал вовремя, что немного левее и выше лежит в земле еще более мощный фундамент панского дома, в свое время угрюмо озиравшего нищую округу. Деревенские хатки лепились друг к другу, а на улице двум подводам было не разминуться. Да если бы и подсказали, то после некоторого колебания Юзик все равно бы не отважился занять это место, невольно и опасно привлекающее к себе внимание. Ломаная крыша послушно повторяет линию склона, и дом не торчит из пейзажа. Вековая мужицкая мудрость: и быть, и как бы не быть. Именно это обеспечивает приспособление и выживание. Никаких “или”. Романтическое “или — или” — для Гамлетов и прочих недоумков, заваливающих трупами сцену истории.
Словно реализуя упущенную моим соседом возможность, на холме за рекой, напротив бывшего панского дома, поднял свой скромный замок однофамилец и тезка нобелевского лауреата. Замок чем-то напоминает переделкинскую дачу — близость фамилий обязывает. “Ишь не боится красоваться! — замечают мужики. — Смелый парень этот Пастернак!” И непонятно: то ли хвалят, то ли порицают. Скорее, как обычно: и то, и другое. Не лишают героя свободы действовать, но и не отказываются от права на собственное мнение. “А ведь не пан!” — добавляют задумчиво. “Пан не пан, а грошы доугия!” — ставит кто-нибудь точку.
Соседу моему выпали не долгие деньги, но долгие труды, невольно вызывающие сочувствие и уважение. Еще и теперь, по прошествии двенадцати лет, нельзя сказать, что стройка закончена. Бревенчатый сруб обложен кирпичом, плотно настелены — без единой щелочки — полы, розоватой ольховой вагонкой обшиты стены. Над бетонным бункером с гаражом, погребом и хозблоком возникли четыре комнаты и кухня с прихожей. Все сделано добротно, основательно, без модных ухищрений. И все сами, без наемных рабочих, в выходные, праздничные, отпускные дни. Скоро возьмутся и за третий этаж.
Конечно, с домом бы уже закончили, если бы не двадцать соток земли вокруг. Склон скудного глиняного холма как-то незаметно превратился в райский, с любовью возделанный уголок. Сад, огород, теплицы — все благодарно одаряет, пытаясь хоть как-то возместить потраченное время и силы. Да, трое сыновей — не шуточки. А тем более в начале перестройки. Теперь-то, если здраво прикинуть, занятие это абсолютно нерентабельное. Всю продукцию, что производит семья в течение лета, можно купить долларов за триста. Их проще и легче заработать в городе. Но, возражает мой сосед, процесс не купишь. Смысл его усилий именно в этом процессе — наркотически опьяняющем, дарующем счастье, такое необходимое в городской круговерти. Именно на него и был он запрограммирован десятками предыдущих поколений. Но именно в нем, на прощанье, эта привычная мужицкая участь и осознается как счастье, дает последнее, торжествующее цветенье. Дети — уже горожане. И по возможности уклоняются от этого “процесса”.
Главная забота Юзика, его радость — пчелы. Несколько десятков ульев на прицепах — вывозит на поля — постоянно в теплом кругу его заботы. Иногда неожиданно вылетающий рой, не утруждаясь поиском места, лепится прямо на него. Он спокойно стоит, довольно улыбается, медленно движется к свободному улью. Рассказывает, что впервые это случилось в детстве. Рой неожиданно обвалился на него — мать растерянно замерла, — а он ничуть не испугался. Прошел в гудящей и копошащейся шубе на пчельник и начал осторожно ее снимать. Горстями.
Неожиданное доверие этих загадочных существ навсегда поразило и приковало к ним. Улей стоит даже в городе на балконе. Те же пчелы позволили ему пару лет назад пересесть из неказистого и безотказного труженика “Запорожца” на элегантный “форд”. Прислали его из Германии в обмен на энное количество молочных фляг с медом. В народе сосед мой известен как пчеловод. О том, что он офицер милиции, правда уже на пенсии, юрист, почти никто и не знает. В этом есть своя логика: славу приносит только то, что мы любим, чему отдаемся всем сердцем.
Солнце пригревает все жарче, перемещаясь к верхушке липы. Облака незаметно дрейфуют на восток — за спину, в сторону Москвы. На подоконнике распахнутого окна пышно возлежит белая подушка, отогревая и просушивая свои гусиные перышки. Их собирала еще бабушка, гуси не переводились до последнего. Только когда осталась одна, распрощалась и с коровой, и с гусями. Да к десятку кур прибавилась и коза. А как же не держать все, что можно, на сколько хватает сил и здоровья. С этой последней, малой живностью плюс кот и собака я пробыл всего лишь месяц — пока бабушка лежала в больнице. И, мягко говоря, затрахался.
Дым из трубы выгибается к соседям справа. Их хата, такая же, как наша, но только обложенная белым кирпичом, приткнулась у самой реки. Соловьи в кустах щелкают прямо у окон, и ветки черемухи стучатся в стекла. Когда-то здесь жила многодетная семья Барановых. Да и сейчас хотя и не такая обильная, но все же достаточно шумная жизнь продолжается. По всему свету раскатились из родного гнезда дети и внуки.
Старший сын, еще довоенный, жил в Челябинске, недавно умер. Две внучки — от брака средней дочери Веры с очень нетипичным евреем — перебрались в Израиль, к отцу. Одна вышла за араба и старательно рожает детей с загадочной наследственностью. Другая — еще не замужем — уехала недавно, работает официанткой в кафе, присылает матери сто долларов каждый месяц. Сын самой старшей дочери, Вали, от первой жены, — ее зеленый вагончик, в котором она проводит лето, стоит в конце усадьбы — тоже оказался там. Зарабатывает четыре тысячи долларов в месяц. Зарплата не рядовая. Он специалист по электронике, работал в военной промышленности. Так что наши люди есть всюду.
Летом с Валей внучка Даша — от дочки, которая с утра до ночи торгует на рынке. Даша в этом году пойдет в нулевой класс, но главное — характер — уже при ней. Девочка независимая и здравомыслящая. Никаких сюсюканий не переносит. Не бабушка ухаживает за ней, а она за бабушкой. Валя вся больная, недавно похоронила мужа, ходит с палочкой, но никогда не жалуется, всегда с улыбкой на красивом лице. Самое лучшее для нее лекарство — работа в огороде. Посидит, отдохнет — и опять за дело. Я помню ее еще незамужней, веселой и сильной девушкой, которая любила возиться с малышней. Когда она подхватывала на руки, сердце сладко замирало от совсем не детских предвкушений. Стереотип женственности сформировался не без ее участия.
В старой родительской хате осталась самая младшая из послевоенного замеса — Ира. Она занимает большую часть хаты. Меньшая стала дачей, в теплое время года там располагается Женя, уже бабушка. Родительские сотки работают на всю катушку, сажают все, кто может и хочет, — Ира не против, небольшой участок перед окнами ее вполне устраивает. Точнее, устраивал, когда жила одним днем и короткой, хмельной радостью. Вот и теперь слышно, как она что-то выговаривает своему бывшему собутыльнику. Он мужик добрый, трудолюбивый, но с зеленым змием расставаться не спешит.
Стены нашего дома сохраняют свой натуральный, серовато-черный цвет. Ему уже полсотни, бревна растрескались, а одно нижнее с южной стороны просит замену. На грядках под окнами поднимается перезимовавший чеснок. Радуют глаз тонкие, поворачивающиеся вокруг оси зеленые стрелки. Дружно зеленеет лук, надувая, как губки, свои прямые трубочки. Нарядными кустиками красуется петрушка. Но это и вся радость — участок выглядит как сирота. Все живое требует заботы и внимания, благодарно отзываясь на их присутствие.
Володя Грек обещал осенью перепахать, взял гонорар вперед, и больше я его не видел. Да и у меня самого появилось какое-то отвращение к физической работе. Даже не знаю, с чем это связано. Хорошо, что есть Вадим, мой еще студенческий друг, который всегда быстро и с удовольствием наводит порядок. Он был любимый мамин помощник, не спорил с ней, все делал, как она велела. Единственно, что немного напрягал своим вегетарианством — постоянно боялась, что голодный. Звонил ему, не застал — посевная на собственном участке.
А у меня самое любимое занятие — сидеть в кресле под яблоней. Хотя пора бы и оторваться. Но подняться никак невозможно. Блаженное одиночество и одинокое блаженство. Особенно приятное после того, как в электричках и на вокзалах, в хаосе людских притяжений и отталкиваний, провел без малого сутки. Как-то я отважился взять кресло с собой на речку, благо оно складывается. Поставил в укромном месте возле бурлящей воды. Был такой же мягкий, молочно-солнечный день. Кресло на берегу реки — это, конечно, вызов деревне, ее извечному “что люди скажут”. Но люди копались в грядках. Да и мама, к счастью, была в отъезде.
Засек меня Юзик, только что приехавший с друзьями и горделиво знакомивший их с нашими красотами. Вода донесла до меня реплику: “Писатель балдеет!” Прозвучало не осуждающе и не завистливо. Что же еще делать писателю в этом мире, где все плотно заняты своими делами? Солнце светит, водопад шумит, соловьи поют, народ работает. А писатель, конечно, балдеет. Возможно, это самое лучшее, на что он способен. Тем более, что никаких писателей тут практически не читают. Так что любой член творческого союза разделяет судьбу самого прославленного классика.
Раздевшись до пояса, с непокрытой, коротко остриженной и уже серебрящейся головой, несколько великоватой для его роста, сосед мой копает свою грядку. Жены не видно. Она живет в особом ритме: сутки дежурит, трое отдыхает. На лоне природы и тоже с лопатой в руках.
Да, трудовой союз Белоруссии и России. Она с Брянщины, энергичная, боевая, постоянно пришпоривает своего Юзика — не столько для пользы дела, сколько для удовольствия. Как известно, способы извлечения их в семейной жизни бесконечно разнообразны. Подгоняя мужа, заводится и сама, не удержать — и то давай сделаем, и это. Самая главная Пчелка. Похожа на сильную и прихотливо играющую струю, что неутомимо бьет в перегородивший ее валун. Но убери его — и она тоже пропадет.
— Валя, ну как твой валюн? — спрашиваю иногда, когда удается застигнуть ее в какой-нибудь статической позе.
— Какой же он мой? Жениться на мне не хочет. Говорит, молодую найду, без детей. Зачем, говорит, мне столько дармоедов.
Решая свои квартирные дела, трудовая многодетная парочка в свое время развелась и пока еще не воссоединилась на бумаге. Видно, у Юзика есть какие-то далеко идущие планы, а может, ему так психологически комфортнее. Как в том анекдоте, муж заводит себя перед близостью: “Не моя жена, не моя жена!”
— Партизан-подпольщик! — поправляет она локтем упавшую прядку, руки в земле.
— А что — тебе обязательно надо в те же оглобли?
— Так не отпускает! Пашу на него как проклятая!
Хлебом не корми, а дай пококетничать.
Настоящий валун лежит на куче щебня у стены и спокойно ждет своего часа, чтобы занять достойное место в китайской стене пана Юзика.
Я как-то заметил, что тут без крана не обойтись. Сосед возмутился: “Я его один уделаю!” Я недоверчиво глядел на камешек ростом с нашего пана, но раз в десять тяжелее. Сомневаться далее не отважился — вдруг Юзик возьмется за это дело на моих глазах и мне невольно придется принять посильное участие. Заработать грыжу особого желания нету.
— Валера, хорош балдеть! Не рассиживайся! — подает голос раскочегарившийся сосед. — Копать пора! Влага уходит!
Он стоит, опершись на лопату, отдыхает. Его раскрасневшееся лицо сияет. Он в центре мира, который сотворил сам, и этот мир ему нравится.
Балдеть он позволяет себе урывками и только в такой позе, из которой легко перейти к действию. Да и что такое культура по большому, мужицкому счету, как не балдеж? Краткая и счастливая свобода от трудов праведных. Я ни разу не видел его откровенно сидящим, созерцающим, хотя есть у него за домом местечко с видом на широкую, высокую вербу, тоже из тех, что посадил когда-то мой дядя Миша — просто загнал колья в весеннюю землю. Но, как говорят, верба — дерево божье, и тот, кто сажает его, — сажает свою смерть. Отыскала она раньше времени и моего дядю. Пришел последним, ушел первым.
Юзик — созерцатель и создатель вещей, имеющих вполне определенную, по преимуществу пищевую ценность. Вербы наши давно мозолят ему глаза — тень их закрывает его участок в утренние часы. Мог бы, когда начинал стройку, немного подвинуть дом дальше от улицы. Но тогда, видимо, упустил из виду, а может, и сразу задумал лишить наш сад защиты от северных ветров. Давно подбивает спилить — сколько дров будет! Или хотя бы обрезать.
Я немного переделал пословицу и повторяю, что тот, кто пилит вербу, — пилит свою жизнь. Хочешь, говорю, пили, хорошему соседу ничего не жалко, но мое дело предупредить. Вот видишь, мама заставила Володю Грека укоротить крайнюю вербу — и сократила свою жизнь.
Миф — это самая мягкая преграда, на какое-то время успокаивающая людей слишком активных и деятельных. Он добросовестно помогает старикам обуздывать молодежь, хитро запрягая ее в воз традиции.
Сосед мой на время угомонился. Тем более, что некий мистический опыт у него есть. Рассказывал маме о своем контакте с инопланетянами. Сначала какая-то вспышка, потом — очень ясно помнит — внутренность летающей тарелки. Он лежит на операционном столе и смотрит на себя как будто со стороны. Держат за руки и ноги и что-то с ним делают. Очнулся — съехал на обочину, язык не поворачивается. Был микроинсульт, немного полежал в больнице.
Чем практичней и приземленней человек, тем доверчивее и шире распахивает дверь своего сознания для всего чудесного. Вымысел — единственный отдых практической души. Поэтому лучшие сказки создает народ — вечный труженик и неутомимый работник. Ничего, кроме сказок и песен, ему не нужно.
Вверх по улице, рядом с пчеловодом, у следующего столба, — дом председателя колхоза. Сначала это был типовой щитовой домик, обложенный белым кирпичом. Но после того, как Петр Васильевич в тридцать лет стал председателем колхоза, — пришли они к власти в одно время с Лукашенко, — домик преобразился. Его словно надули. Появился и второй этаж, и большая, вполне современная гостиная с мягкой мебелью, и подземный гараж. Целый месяц бригада хохлов материлась на все окрестности.
Петр Васильевич такой же расторопный и неутомимый, как и пчеловод. В семь утра хлопает дверца его “Нивы” — за рулем он всегда сам. Каждую свободную минуту он чем-то занят по хозяйству. Успевает и в саду, и в огороде, при том, что главная забота — колхоз. В районных сводках “Рассвет” наш постоянно на первом-втором месте. “Ничего из-за этого колхоза не видишь!” — недовольно выговаривает ему жена.
Если Петр Васильевич — невысокий, ладный, стремительный, то супруга — создание пышное, зефирно-розовое. Учительница младших классов, хотя образование, как и у мужа, агроэкономическое. Нетороплива, вальяжна. Общается с народом через силу, держит дистанцию. Скорее, правда, не сознательную, а просто от органического отвращения к этой деревенской жизни, к этим бесконечно терпеливым бабам и пьющим мужикам. Сама тоже деревенская, но из западной Белоруссии — “паненка”. “Что надо?” — встречает она нелюбезно каждого, кто ткнется в ее дверь со звонком и глазком. Для деревни это пока дикость.
Союз с Польшей оказался менее гармоничным, чем трудовое объединение с Россией. “Я бы ее быстро перевоспитал!” — роняет иногда загадочно и многозначительно Юзик. “Ой, молчи уже, воспитатель!” — обрывает его жена. Петра Васильевича любят. “Человек!” — озвучивает общее мнение Володя Грек. К супруге его подчеркнуто равнодушны. Дочка внешне похожа на маму, но характером, к счастью, в отца — такая же открытая. Активно осваивает роликовые коньки.
Слева от меня — над погребом и летней кухней, за нашим забором — липа. Она стоит тоже у дороги, но проселочной, размытой дождями и разбитой коровами, куда по неистребимой деревенской привычке вываливают весь органический мусор. Коровья дорога упирается в асфальт, который кончается у председательского дома. Асфальт удобряют только коровы, но так основательно, что скоро зазеленеет. “Папа, скажи им! — жалуется Маринка, дочка председателя. — На роликах невозможно кататься!”
Нашей липе, как и вербам, тоже лет пятьдесят. В обхвате как ядреная деревенская баба этого же возраста — один не обнимешь. Дядя посадил их несколько, но выжила одна. Ветви ее начинаются низко над землей, на уровне груди. Вся пышная, воздушная, зеленеет по-весеннему нежно.
За липой, по ту сторону коровьей дороги, проглядывает белый коттедж — небольшой детский сад эпохи сталинизма. Он обнесен сетчатым забором на каменном фундаменте. Именно такова преобладающая мода. Половина участка господская, а половина мужицкая. На господской — газон, спланированный по журнальным образцам, а на мужицкой, как и положено, — картошка, овощи, теплицы под стеклом. На ней пашет теща Дуся, с синими от сердечной недостаточности губами. Дом записан на ее имя — скромной пенсионерки. “Теще дом строю!” — постоянно повторял, посмеиваясь, ее разворотливый зятек. Он регулярно стрижет свой газон и курсирует на речку и обратно с пятнистой надувной лодкой на голове. Этакий огромный ходячий гриб.
Трудно догадаться, что на месте этого дома и была горная страна нашего детства — Ямы. Тещин дом, как утюг, разгладил ее складки. Теперь она существует только в нашей памяти. Правда, пару лет назад страна эта напомнила о себе: черная трещина снизу доверху прошла по южной стене. Когда торопливо засыпали и ровняли наши горы, завалили и нагромождение валунов, которое оказалось под северной стеной. Я говорил прорабу, что с одной стороны камни, а с другой — еще не слежавшийся мусор. Он отмахнулся: не мои проблемы, я строю на том участке, который мне подготовили.
На крыльце обычно скучает туповатый ротвейлер и выглядывает, с кем бы полаяться. Какой-нибудь вольный деревенский пес долго ботает с ним на фене, пока с презрением не поймет, что имеет дело с фраером, только по виду лишенным свободы, а на самом деле живущим в холе и рабской сытости и лишь для развлечения сопровождающим истерическим лаем всех идущих и едущих. “Ну чего, дурак? Кто тебя трогает?!” Он недовольно отводит морду в сторону, делая вид, что я ему совсем неинтересен со своей моралью.
Как-то вырвавшись, он повалил соседского мальчика, но не тронул, только слюняво дышал ему в лицо, искаженное криком. Испуг лечили по бабкам, вроде отошел, да и ротвейлеру повезло — не пристрелили и не подкинули какой-нибудь отравы. Как раз совпало, что перед отцом мальчика маячила большая должность в районе, и он уклонился от конфликта, способного вызвать нежелательный резонанс. Впрочем, на свободе, гуляя с хозяином, пес довольно добродушен. Но зато на службе выкладывается до последнего — работа есть работа. “Чаппи” просто так не дают.
У Петра Васильевича выполняет эту же работу существо раз в десять меньшее, с нежным тургеневским именем Ася. Смысл собачьей жизни в деревне вполне очевиден, да и условия ее близки к нормальным. А что под видом любви к собакам творится в городах? Массовая и невротическая потребность в существах более низкого порядка, на которые, как на экраны, можно безнаказанно проецировать самого себя. Чего не можешь ты, может твоя собака. В охотку лаять на ближнего, оскаливаться и даже кусать. В том числе удобрять газоны, гадить в песочницах и непринужденно совокупляться на глазах у всех.
Думаю, что именно в результате этой проекции и возникает пресловутая похожесть собак на своих хозяев, возрастающая с годами. Обратный, облагораживающий процесс, видимо, также возможен. Но его результаты не становятся достоянием широкой общественности. Все-таки как-то неловко быть похожим на свою собаку. Да, одни любят собаку в себе, другие — себя в собаке.
На самом краю бывших Ям, — всего-то, оказывается, и занимали они с полгектара, — вниз к реке по коровьей дороге стоит еще один дом, точно такой, как у пана Юзика, но из красного кирпича и на открытом месте, поэтому и кажется гораздо больше. Тоже три уровня. Продается. Еще без внутренней отделки, только каркас под крышей. Но что-то покупать никто не торопится. Пока регулярно сажают картошку, огурчики-помидорчики выращивают. Облепиха на краю участка возле дороги вымахала выше человеческого роста. Строил бывший военный, не потянул. Последний дефолт сбил его с ног. Деньги нужны, чтобы дать сыну высшее образование.
В тещином доме — бывший тренер по борьбе. Представляться не приходил, хотя черепицу свою пристраивал возле нашего забора. Сейчас торгует какой-то водой. Друзья, которые частенько наезжают на иномарках, судя по комплекции, тоже борцы. В прошлом. Сейчас они борются на скользком ковре жизни, и довольно успешно. В новое время оказались жизнеспособны союзы, лишенные всякой идеологии, но со своей давно сложившейся иерархией, что позволяет выступать как целое. А любое прочное единство в эпоху разброда — залог успеха и процветания.
Опять блаженно закрываю глаза — чтобы лучше видеть. Река у меня за спиной, немного левее, до нее от красного дома метров сто, а от меня и все двести. Она блестит излучиной, петляет дальше, место так и называется — Луки. Потом сужается, торопится, чтобы наконец вольно раскинуться и передохнуть в большом и глубоком омуте, где и сегодня можно поймать приличную щуку. Река словно нежится, вбирая в свое широкое зеркало облака и нависшие вербы, пока наконец со вздохом — обречена течь — не устремляется дальше.
Все еще медленно течет мимо нарядной бани с черепичной крышей, расположившейся на противоположном берегу. Но там уже другая страна — “Полифем”, детище господина Е. Б. Он был его циклопический и безумно вращающийся глаз. Но некий мужичок-одиссей, глава коммерческого банка, отнял у него эту страну за долги.
“Полифем” создавался в начале перестройки для выживания довольно большой группы единомышленников, обретавших единство в дружном отталкивании от прошлого. Когда не стало от чего отталкиваться и чему показывать фигу в кармане, исчезло и единомыслие. Сейчас каждый откровенно гребет только под себя и надеется выплыть, только потопив другого. От единомышленников вскоре остался лишь сам господин Е. Б. — отшил даже родного племянника, какое-то время смотревшего на него как на бога. Мыслить в одиночку оказалось намного приятнее и выгоднее. Но, к сожалению, все заработанные деньги уходили на банкеты, фейерверки, на прихотливые маниловские затеи.
Для начала “Полифем” реализовал мечту социализма — дал каждому по грядке. Некоторое время по инерции горожане даже копались в них. Но постепенно “Полифем” превращался в элитарный источник житейских радостей и удовольствий, доступных за конвертируемую валюту, — от баньки и ресторана на лоне природы до прогулок на лошадях (верхом и в колясках). Прикрыто все это приятное заведение вывеской музея старого крестьянского быта и ремесел. Особо ценятся экскурсии с дегустацией фирменного напитка.
Тихое лирическое место незаметно превратилось в шумное и злачное. “Засрал все окрестности!” — жалуются мужики. Больше всего донимают всяческие юбилеи, которые любят отмечать на лоне природы новые и не очень новые господа. Их веселье — с музыкой и песнями — накрывает весь сельсовет. Особенно достают они соседку Дусю, которая здесь постоянно: “Бухают и бухают! Сил моих нет! Услышит меня Бог! Два раза горели, сгорите и в третий!”
Первый раз сожгла баню парочка из Америки. Американка чесала по февральскому снегу босиком и в одной простынке. Гены, очевидно, наши.
Сквозь “полифемовскую” баню прошли все, кто так или иначе претендовал на власть, на реальное участие в политической жизни — поскольку претендовал на это и сам господин Е. Б. Но баня бесследно смывала все претензии и надежды. Тщательно пропаренные, хорошо отхлестанные вениками деятели вместе с потом теряли и политический вес. В тоге античных амбиций торжественно появляется в бане некий величественный Зенон, а выходит просто какой-нибудь расслабленный современный Поздняк. Правда, забраковал его сначала сам господин Е. Б., а потом уж избиратели.
Есть в этой бане нечто таинственно-загадочное. Уже два раза она сгорала дотла, словно не выдерживая температуры распаленных страстей. Я думаю, что иметь такую баньку для замывания оппозиции — мечта любого президента. Хотя, как всегда, все объясняется довольно просто: построенная мужиками, на колхозном лугу, у простой деревенской речки, — санэпидстанция деликатно потупила взор, — банька невольно пропиталась их мыслями и настроениями, честно нейтрализуя, хотя и не совсем понятным образом, замыслы тех, кто в ней парится и бражничает.
Общественная баня вместе с бывшей прачечной — память о председательстве брата моей бабушки, Михаила Антоновича, — сиротливо сереет на верхушке холма, у подножья которого красный дом защитника отечества. Вот уже три года, как жизнь там замерла. Мыться есть где — бани почти у каждого, а в новых домах и ванны с душем. Но люди лишились общения, еженедельного праздника, подзарядки.
Больше всех потерял я. Потолкавшись там часа три, а то и четыре, я выходил с зарядом энергии на полгода. Не было еще такой погоды, таких ветров и бурь, чтобы начисто смести с земли весь деревенский люд. Даже Чернобыль потихоньку перемогают.
Холм, по которому, выйдя из бани, я спускался к дому, казался огромной океанской волной, готовой перебросить меня через речку в зарослях вербы и ольхи на другой холм — то ли грозной волной катящийся в сумерках навстречу, то ли убегающий и уже недостижимый. Блаженно расслабленный, почти невесомый, я задерживался на мгновенье, взволнованно ощущая себя малой и счастливой каплей этого великого и до поры до времени тихого океана.
Как мало мы знаем и как мало мы значим — даже самые гениальные — на поверхности этой вечно колеблемой и бездонной стихии. Она разбрасывает флотилии наших теорий, прорывает плотины догм. Уходят на дно монументы и мавзолеи, гибнут цивилизации и чудеса света. А человек, заботливо склоняющийся над зерном, растящий скот и думающий только о пропитании и размножении, всегда жив, всегда готов повторить привычный и неизбежный путь от деревни до города. Чтобы опять вернуться и начать все сначала.
Справа от бани, если стоишь лицом к реке, метров двести по гребню холма, лежит, как громадная мохнатая шапка, зеленый массив. Он зарос кустистой липой и барбарисом, шиповником и сиренью, широкими кустами калины и стройными рябинами. Это Кобан — ударение на первом слоге. Старое польское кладбище. Оно песчаное, насыпное, — возможно, и название от глагола “копать”. На самой его макушке еще недавно валялись причудливо вздыбленные могучие гранитные плиты — от взорванного в двадцатые годы склепа. Остальная территория была занята памятниками попроще. Сейчас остались только из серого камня.
На большой плите, лежащей сверху, можно было прочитать, по-польски, что упокоились под ней пан Михал Ельский и Клотильда из рода Монюшков. Невольно представляешь себе эту гордую полячку, которая так комфортно разместилась в девятнадцатом веке: 1819 — 1895 — и словно по брезгливости не ступила в двадцатый. От всего прожитого и испытанного ею, от нее самой, прекрасного холеного тела, остались только желтые кости.
Заброшенное, заросшее травой кладбище волновало детское воображение. Земляника, вызревавшая на его откосах, была крупной и сладкой. Тропкой во ржи пробирались мы в оазис этой таинственной, вознесенной над миром тишины. На гранитных плитах грелись пугливые ящерки. Мы забирались на вздыбленные плиты, вбирая глазами эти широкие, но все же помещавшиеся в нас пространства. По широкому заливному лугу, уходя к горизонту, петляла река. Зеленел близкий лес, в котором мы знали каждую тропку, — Зыково. Зубчато чернел самый дальний. Километрах в пяти блестела золотая луковка голубой церквушки. Теплый гранит грел наши босые ступни. Останки чужих жизней истлевали в сухом песке. Тяжеловато-медовый запах кружил голову.
Моя первая жена, натура, видимо, более тонкая, приходила всегда в волнение, когда мы в сумерках возвращались с дальней прогулки мимо Кобана. “Я вижу их всех!” Наверно, сказывались и ноктюрны Шопена, которые мы часто слушали тем летом и осенью в деревенской хате, — красиво жить не запретишь, — а то и просто под яблоней при полной луне.
Но перестройка добралась и до Кобана. Прежний председатель открыл рядом с кладбищем карьер. Щебень был первоклассный, а главное — бесплатный и сразу пошел в дело. Разворачивалось строительство домов для переселенцев из Таджикистана. Целый поселок вырос на холме за домом Петра Васильевича, радуя основательностью построек, ухоженными дворами и огородами.
Русские, татары, казахи, армяне — кого только не принесло из бурлящей Средней Азии в спокойную Белоруссию. Помню, татарин Равиль задавал в бане риторический вопрос: “Ну кто я?! Родился на Урале, рос на Дальнем Востоке, женился в Душанбе, сам татарин, а живу среди белорусов?!”
Когда существовал Советский Союз, бывший главным адресом живущих в нем народов, такой вопрос не возникал. Равиль всегда оставался прежде всего советским человеком, куда бы ни забрасывала его судьба. Таким он и останется до самой смерти. Так же как в эпоху поздней Римской империи считался гражданином Рима и любой житель провинции, гордо повторявший — несть ни эллина, ни иудея.
Новый карьер с первоклассным щебнем быстро продвигался к кладбищу. Даже когда пошли кости, экскаватор продолжал работать, а машины сновали все так же неутомимо. Если бы не Кучинский, то за месяц перемололи бы все кладбище. Александр Иванович — бывший учитель, в свое время сосланный за нацдемовщину. Ему уже за девяносто, но темперамент все еще общественный. Жадно смотрит телевизор и регулярно читает газеты, в русле национально-демократической традиции ругает сегодняшнюю власть.
В сущности, роль интеллигента в народе — надзиратель разума. Рубят мужики ольху на берегах реки — Кучинский отзывается. Появляется власть и применяет санкции. После того как нашего соседа Баранова оштрафовали на тридцать советских рублей, никто не отважился повторить его акцию. Когда собирается уже сама власть вырубить то же Зыково, Кучинский вспоминает, что в свое время еще земство запретило это делать: будет выдувать почву.
Как только добыча гравия прекратилась, в карьер стали свозить мусор — в деревне с ним проблема. Мусор уже современный, на улицу не выбросишь, в удобрение не превратится. Любая случайная яма заполняется сразу. А тут такая благодать — ямища. И понеслось! Образовалась настоящая свалка с постоянным горением и клубами вонючего дыма. Наконец, уже при новом председателе, карьер засыпали. Некоторый вклад внесла и моя мама: регулярно долбала начальство своими эпистолами.
Рядом с захоронением людей восемнадцатого и девятнадцатого веков возникло захоронение вещей двадцатого: холодильников, телевизоров, велосипедов, кроватей, детских колясок, газовых плит. Для будущих археологов сочинен небольшой ребус. От карьера осталась ложбина, гектара четыре. На бедной, песчано-галечной почве почти ничего не поднимается. Она еще долго будет копить гумус, медленно возвращая утраченное плодородие.
Кладбище, обгрызенное с краю, где были могилы двух женщин из соседней деревни, расстрелянных немцами, уцелело. На памятниках ловкие люди сделали бизнес. Но две тяжелые плиты оказались им не под силу. Пару лет назад навели порядок и на самом кладбище. Расчистили от кустов и разровняли площадку на вершине. Подняли и уложили плиты, соединив обломки цементом. Поставили деревянный крест. Возникло нечто арифметически скучное и тоскливое. Ходить туда не хочется. Живописные руины дают больше для понимания происходящего в человеческом мире, чем дежурный новодел.
На освящение креста приезжал даже ксендз из Минска — могучий, породистый мужчина. Вероятно, именно такими и были миссионеры Ватикана. Узы целибата поневоле накладывали на них обязанность по улучшению породы обращаемых в христианство язычников. Каждая религия шагает по земле, совмещая духовное с телесным. Любопытно, что в священники и в стражи порядка отбирают людей одной и той же комплекции, что косвенно свидетельствует о близости устремлений и церкви, и государства. Игнасий (или Игнаций) Мостицкий, довоенный президент Польши, любил повторять, что один ксендз заменяет двести полицейских. К сожалению, в России и двести попов не в состоянии заменить одного милиционера.
Мы как раз с Володей Греком — это фамилия, а не кличка — пилили на дрова ту самую вербу, которую он изуродовал под маминым руководством. (“Так страшно было лезть, ну как в первый раз на бабу!”) Володя сыпал анекдотами, легко таскал меня на пиле, предвкушая будущую бутылочку и теплую беседу. Если я не смеялся, он переспрашивал: “Ну, понял, в чем дело?” Я подтверждал. Он недоверчиво посматривал на меня и начинал новый анекдот. Любимый телеперсонаж Володи — Михаил Задорнов. Его шутки он повторяет и объясняет народу.
Пару лет назад Володя вернулся из города, где у него жена и двое взрослых парней. Помещаются все в одной маленькой однокомнатной квартирке. Последние годы, когда завод захирел, работал сантехником в домоуправлении. А работа известно какая: создает все условия для скоростного спуска на дно жизни. В итоге жена выгнала: пока пить не бросишь, не возвращайся. Детишки, лбы что надо, — папины, за метр восемьдесят — тоже поддержали: такой ты нам не нужен. Куда деваться? Ну конечно, домой, в родную хату — мать-то не выгонит.
В колхозе он тоже сантехником, к тому же готов браться за любую работу, кто бы ни предложил. Для нормального психического самочувствия ему нужна минимум бутылка в день. Ровно столько он и зарабатывает. Поэтому матери никаких денег не дает. Проблема не в том, что он пьет, а в том, что мало получает — хватает только на водку. Именно в этом отличие российского народного пьянства от иностранного.
Только мы с Володей разогрелись, глядь — из-за липы выплывает шляхетная компания с тем самым ксендзом. Говорят, там были даже родственники панов Ельских, что живут сейчас в Польше. Один из фамилии Ельских, Франтишек, заседал в Четырехлетнем сейме, принимал активное участие в подготовке восстания 1794 года, был членом временного правительства Литвы в 1812-м. Наши Ельские — люди мирные, музыканты, литераторы. Поглядывая на эту компанию, мы с Володей продолжаем пилить. Они остановились между домами председателя и пчеловода, напротив водонапорной башни. Какой-то незнакомый седой мужчина начал им что-то рассказывать.
“Давай пока перекурим, — деликатно предложил Володя, — не будем мешать”. Несмотря на внешность разбойника, особенно когда отпускает бороду и она виноградными гроздьями — настоящий грек — скульптурно отягощает нижнюю половину лица, Володя человек чуткий и нежный. Поэтому, вероятно, и нуждается в постоянном восстановлении равновесия между организмом и грубой средой. Свою мать, Надежду Ивановну, он до сих пор называет на “вы”, хотя другие братья, младшие, по-деревенски привычно “тыкают”.
Да, на месте серебряной водонапорной башни, за которой Володя тоже присматривает, находился панский дом, похожий, судя по картинке, скорее на сарай с высокой тяжелой крышей. Был построен лет триста назад и сгорел в прошлую войну. Господин Е. Б. предлагал нашему Юзику пятьдесят тысяч долларов — до дефолта — плюс дом в другом месте, если он согласится оставить так бездумно занятое им историческое место. Юзик не согласился.
Господин Е. Б., как и все мы, тоже когда-то был просто товарищем — бойким журналистом из молодежной газеты, деятельным, как Чичиков, и затейливо мечтательным, как Манилов. Он только под занавес советской власти сумел к ней адаптироваться. Универсальной формой приспособления как наиболее соответствующей типу его личности стал большевистский аврал во всех видах деятельности. Объектом приложения его незаурядной активности могло быть что угодно — от срочной организации комсомольской выставки до создания необычного пионерского лагеря. Лагерь, собравший знакомых и друзей “кролика”, проработал только месяц. Там мы с ним и познакомились. Армейский опыт начальника столовой — вершина моей жизненной карьеры — очень пригодился для должности завхоза. Одного месяца вполне хватило, чтобы уже больше никогда не иметь с господином Е. Б. никаких общих дел. Через несколько месяцев после этого мероприятия я столкнулся с бывшим своим начальником в конторе нашего колхоза. Е. Б. находился в состоянии очередного аврала, посвященного созданию красочной наглядной агитации. За это председатель помог оформить маленькую хатку в нашем сельсовете.
Хатка оказалась первой на том берегу, по прямой метров триста от моей. Говорят, при немцах хоронился в там у своей любовницы староста. Я еще помню ту носатую женщину со странной кличкой Попка и несколькими детьми от разных мужей. Так что место тоже историческое. Правда, выкупить его желающих почему-то не находится.
Однорукий ледащий мужичонка — руку отхватило молотилкой — был при немцах рассудительно выбран мужиками на вроде бы совсем безобидную должность: в хозяйстве, мол, от него все равно никакого толку. Принцип известный, так выбирали и в Учредительное собрание, так выбирают и в нынешние Думы. Вскорости Безрукий — кличка — подвел под расстрел самых основательных мужиков: посевную срывают. (Колхозы немцы распустили только через год: “О, коллектив! Гут, гут!”) В следующей партии должен был пойти на расстрел и мой дед.
Демократически избранного руководителя отправил на тот свет партизан из нашей деревни — Солодуха, по кличке Бык. Его жену с ребенком староста сдал немцам. Как ни ловчил, ни прятался Безрукий, все же от пули не ушел. Мама невольно оказалась свидетелем. Она как раз несла сдавать молоко — при любой власти от мужиков требуют одно и то же. Поэтому они и не видят смысла ни в каких переменах.
Удивляет в этой истории не то, что старосту все-таки пристрелили, а то, как гнулись до последнего и заискивали перед вчерашним ничтожеством. В считанные месяцы всеми презираемый и бесполезный калека превратился в царя и бога. Заискивали, конечно, не перед ним, а перед властью. Заискивали так, как привыкли заискивать и до этого — перед любой властью. Зачарованные ее магией, безропотно приняли свою судьбу сильные и молодые мужчины. Поворот был так резок, что они не успели его осознать. Воспитанные неторопливостью крестьянской жизни, они оказались не готовы к быстрым и точным решениям. Только один, Кузьма, когда их лениво вели на расстрел солдаты какой-то армейской части, находившейся на отдыхе, рванулся в сторону, где паслись кони. Солдаты не были карателями, дали бы убежать и остальным. Но отважился на это только один. Прячась за конями, Кузьма проскользнул к реке, переплыл, добежал до Зыкова, переночевал в хате моего двоюродного деда, а потом — с помощью бутылки, которая постоянно приходит на помощь нашему человеку в трудную минуту, — на какое-то время уладил отношения с Безруким. Правда, вскоре испортил отношения с партизанами: уклонился от сталинской мобилизации. От партизан ушел, да попал к немцам — в отряды самообороны. Чтобы ни в кого не стрелять — вечная мечта мужика, — не получилось. Так и понесло по свету. Говорят, что недавно приезжал из Америки, посмотрел перед смертью на родную деревню. Больше всего его поразил Минск — огромный современный город: “Мы ж там про вас ничего не знаем!” Но зато мы все знаем про них.
В начале перестройки господин Е. Б. сделал важное социальное открытие: мы можем хорошо жить, только демонстрируя себя миру. На том берегу, во владениях “Полифема”, развернулась в начале девяностых бурная стройка. В то время как на этом берегу остановилось даже строительство остро насущного детского сада и культурного комплекса.
Помню лето 1994-го, когда вся колхозная техника, в том числе и комбайны на полях, стояла без горючего, а юркий грузовичок то и дело сновал с одного берега на другой — в объезд десять километров, — бесперебойно доставляя камень, песок, цемент, плиты, черепицу, дерево — недостатка не было ни в чем.
Два Николая — Макович и Макась (имена строителей надо сохранить) — работали с утра до вечера, терпели все втыки и выволочки любящего показать свой нрав господина. А что делать? Тут все-таки живые деньги. Николаи только что вернулись из Норильска, куда уехали весной на заработки. Вроде чего-то заработали, но два месяца сидели, чтобы получить деньги хотя бы на билет обратно.
Недели через две возникла беседка на столбах, с черепичной крышей, с полом, уложенным квадратными плитами, с деревянной лавкой, с красочным стендом, посвященным истории панского дома и его владельцев. Привлекала и схема уникальной водной системы, существовавшей здесь когда-то. А на этой схеме — знакомое круглое лицо господина Е. Б., стоящего в лодке в позе смиренного инока-перевозчика. Уложенная плитами дорожка вела к первым кладкам. Параллельно ей была возведена невысокая каменная стенка, подпирающая склон. В центре беседки осталось наше старое бетонное кольцо. Правда, его прикрыли по периметру толстыми досками — в виде восьмиугольника. Какое-то время висела и католическая иконка. Вода, как ни странно, тоже сохранилась.
— Ну как, — спросил я у соседа Коли, который с женой и тремя детьми вернулся в то время со стройки законсервированной АЭС в отцовскую хату, — сколько простоит эта беседка? Не разнесут ее?
— Там же иконка висит. Да и рядом с дорогой.
Видно, это соображение, что рядом с дорогой, и оказалось решающим. Поставили бы на месте панской криницы — не устояла бы. Правда, иконка скоро исчезла. Кто-то пресек экспансию Ватикана. Не исключено, что убрал ее тот же Коля — он активно исповедует православие. С тех пор исконную мужицкую криницу вполне успешно выдают за панскую. Хотя только взглянув на план понимаешь, что тогда на ее месте было русло реки. Но кто вникает в такие тонкости. Главное, что есть куда привести и что показать. Тем более что к природной красоте добавилась рукотворная. А “Полифем” смог превратить ее в конвертируемую валюту.
Вот так наша скромная криница стала экскурсионным экспонатом. Был даже позыв сделать ступеньки с дороги к первым кладкам. Но маршрут экскурсии не предполагал этот подъем и спуск. Так что вместо лестницы осталось только нагромождение камней и бетонных обломков, мимо которых проложили новую тропку.
Правда, некоторые экскурсанты, особенно иностранцы, — именно они и составляют основной, валютный контингент, — так и норовят выбраться из старого русла наверх. Помню любопытные мордашки японцев, которые добрались до тещиного дома и с удовольствием прошлись бы по деревне. Бойкая женщина-экскурсовод забежала вперед и завернула их, как стадо телят.
Да, красоты прибыло. Тем не менее привередливые бабки поминают создателя этой красоты самыми последними словами. Здесь именно тот случай, когда красота не поддержана пользой. После всех усовершенствований, чтобы зачерпнуть ведро воды, надо ложиться на колодец, опуская туда голову и придерживаясь рукой за край.
Ох эти бабки! Вконец оборзели. Водопроводную, с хлоркой да ржавчиной, пить не хотят, упрямо тащатся к источнику и поминают творца недобрым словом: а чтоб тебе, да чтоб тебе! Вместо того чтобы растить в себе правовое сознание, а после требовать законную долю в доходах от родной водицы. Да плюс страховку от риска подцепить неведомую импортную болезнь. Да плюс страховку скота — от того же ящура английского. Ох, выйдут скоро бабки на оперативный простор!
Правда, первое время все завидовали пенсионерам с того берега, где развернулась стройка века, — выдавали им литр молока да оплачивали то, что накрутит счетчик. Морально-материальная компенсация за беспокойство на старости лет бабкам понравилась. Все счетчики начали бешено вращаться: 50, 100, 200 киловатт! Возможно, поэтому красивый жест оказался таким коротким. Так же, как и дармовая чарка на Ивана Купалу — только разок и расщедрились. Если не в состоянии придать жесту достойную длительность, то лучше обойдись без жеста. Краткости не простят. Хотя в виде компенсации господин Е. Б. мог бы как-нибудь распорядиться, чтобы залили в криницу и чистого спирта. Это обошлось бы ему долларов в двести, а славы было бы на века.
Первым обнаружил бы чудо природы Володя — он каждое утро ходит с пластиковой бутылкой за водой. Глотнул бы, еще мрачный со сна и в думах о насущном похмелье. “Не понял!” — со своим привычным ударением на втором слоге. Внимательно оглядел бутылку. Глотнул еще разок, настороженно. “Ё-мое!” Сделал пару глотков посмелее. Опять оглядел бутылку, заулыбался. Потом приложился основательней. С трудом оторвался, ласковым взглядом обвел все вокруг. Наклонился над бетонным кольцом, тоже учуял живительный, бодрящий запах. Увидел лягушку с беззащитно-белым животиком кверху — ясное дело, непривычные к такой жидкости. Продолжая улыбаться и понемногу потягивая, вдруг задумался. Напьешься, будешь рассказывать — никто и не поверит. Спьяну, мол, и не такое пригрезится. Рванулся в ближайшую хату, к Ивану, что присматривает за музейным экспонатом.
Иван пристал к соседке Ире лет пятнадцать назад, когда она после долгих странствий по просторам нашей тогда еще советской родины вернулась домой. Была она в семье самой красивой, вся светилась нежностью и добротой. Таких и за порог нельзя выпускать, не то что в белый свет. Однако вариантов не было: восемь классов с плеч — и вперед, в люди. Окончила в Минске кулинарное училище. Потом Севастополь, БАМ. Периодически мелькала дома — каждый раз с новым мужем. Родители растили ее первого сына. Потом наконец вернулась еще с одним, но уже насовсем.
“Пуздрочка, — расплылся в улыбке старый Александра (все дети от второй жены были у него под кличками), — вот и ты! Дождался наконец! Думал, уже не увижу…” Выйдя на пенсию, он постоянно пребывал в состоянии приятной расслабленности — самогоночка своя, не нормированная. Он прошел всю войну, был ранен, выпустил в мир одиннадцать детей, перевернул на тракторе полземли и теперь мог позволить себе расслабиться, пускать оставшиеся годы, как песок сквозь пальцы. Да и на пенсии хватало работы. Никогда не брал коня в колхозе — буду им еще кланяться! Всегда под лопату посадит и с лопатой выкопает свою картошку. А кусок не маленький — с полгектара.
Дети выросли такие же работящие, основательные. Институтов не кончали, все те же восемь классов и училище. Тем не менее со всеми жизненными задачами справились: создали семьи, вырастили детей. В основном у всех по двое. Только у самого могучего, поскребыша — мать родила его в сорок пять, — трое. Никто не сидел, не пьянствовал. Лишь Ира, связавшись с Иваном, нарушила семейную традицию. Но вот уже год, как Ира не пьет. Закодировалась. Новость эта постоянно возникает в соседских разговорах — хорошие новости не портятся. Купила в дом цветной телевизор — больше для Ивана, чем для себя. Сделала ремонт, понемногу взялась за воспитание своего бывшего собутыльника.
Потеряв боевую подругу, он с горя стал выпивать еще больше — и за нее. Если принять во внимание, что на “Полифеме” Ира стоит у самогонного аппарата и наливает экскурсантам положенную им для дегустации чарку, то ее поступок можно назвать просто подвигом. Как любую героиню, хотя бы и местного масштаба, величать ее отныне следует только Ириной Александровной. Тем более, что она пополнела, похорошела — словно убрали мусор с поверхности криницы и она снова ловит своим чистым глазом голубое небо и бегущие облака.
Да, так вот Володя и устремился к Ивану. Тот, конечно, как всегда, никак не может подняться и мается в состоянии абстинентного синдрома. Он пастух на “Полифеме”. Под его началом с десяток коров да по столько же коз и овец. Да еще первый друг — любимый козел Федя, который умеет все, что умеет Иван: курить, пить из горла, высоко закидывая голову, и читать, то есть жевать, газету, предварительно погоняв ее рогами. Все это козел охотно демонстрирует иностранцам, которые радостно фотографируются с ним в обнимку. Правда, главного природного удовольствия Федя за буйный нрав лишен — кастрат.
Пасет свое стадо Иван с напарником — через день — и сорок долларов имеет. Выбрасывая деньги на фейерверки и презентации, на зарплату господин Е. Б. денег жалеет: мол, сколько ни дай, все равно пропьют. Так что лучше пропить их самим. Размахнулся сначала “Полифем” на сотни голов — господин Е. Б. на закате советской власти тесно общался со знаменитыми председателями колхозов и считал себя крупным специалистом. Но хозяйство вести — не языком трясти. Стадо теперь именно такого размера, который удобен Ивану. Да и пасет он его рядом с домом.
— Иван, дело ест! — именно так, с твердым “т”, произносит Володя и заглядывает в распахнутое и только прикрытое тюлевой занавеской окно.
— Ай, Володька! Сам помираю.
— Слушай сюда! На! — Володя протягивает ему свою бутыль.
— Не, Володька, у меня от холодной воды зубы заходятся.
— Глотни! — приказывает Володя командирским голосом, каким пользовался на сборах, когда гонял свою роту десантников.
Видимо, военная карьера была бы для него вполне приемлемым вариантом. Я совсем недавно узнал, что мы с ним в одном военном звании — капитаны. Но я-то штабная крыса, а у него тридцать прыжков с парашютом. Последний был не совсем удачный. Выталкивая своих бойцов в открытый люк, Володя пришел в такое игривое состояние духа, что решил попробовать сопротивление забортного воздуха ногой. Поток так дернул его, что Грек летел, кувыркаясь, до самой земли и приземлился на колени. После этой травмы у него начали дрожать руки, а лечение алкоголем усилило симптомы до такой степени, что удержать стакан в одной руке он не в состоянии. Пока не пришел к власти Горбачев, гоняли его на сборы ежегодно. Так что Михаил Сергеевич лишил его регулярного — и оплаченного — развлечения.
— Ну что толку? — упирается Иван и вялой рукой, только чтобы отстал от него этот настырный Грек, берет бутылку. Нехотя делает маленький глоток. Ничего не понимает. Еще один, посмелее. Лицо расцветает. Усы довольно топорщатся. — Ну, Володька, сукин кот, артист, бля! Заходи! Сейчас сало достану!
— Иван! Тут дело не простое, не до сала! Такой воды полная криница!
— Ай, Володька, заходи скорей! У кого брал? Не армянская. Кристалл!
— Иван, выходи, пить потом будем!
Иван прикладывается еще раз. Ну что с этим Греком делать будешь — не отстанет! Иван человек мягкий, спорить не любит, быстро находит компромисс:
— И мне ж за водой надо.
— Бери два!
— Другое еще полное.
— Выливай!
Ну, думает Иван, Грек уже допился. Вот она, белая горячка. Надо бросать, пока тоже не чокнулся. Иван выливает ведро чистой воды в борозду. С пьяным спорить — что со столбом танцевать. Опасливо поглядывая на Володю, идет рядом с ним. Вроде не такой и пьяный. Видно, тут уже бзик начинается. Тогда только понюхать достаточно. Что водка с людьми делает. Нет, все, кодируюсь… через месяц… К Иркиному дню рождения…
Володя с Иваном молча спускаются к музейному объекту, качающему валюту из карманов доверчивых иностранцев. Иван медлит, тактично оттягивает ту минуту, когда правда явится во всей своей безутешности. Может, Грек еще и сам одумается. Придумал же — полная криница водки! Видно, хорошо принял вчера. А неплохо бы! Никуда бегать не надо, унижаться.
— Ну, давай, Иван! Вытекает же. Заткнуть бы чем…
Иван наклоняется над криницей, принюхивается — вроде не пахнет. Да мне-то что, я за водой пришел. Наклоняется, топит ведро, вытаскивает.
— Ну, глотни! — командует Грек.
— Володька, — жалобно говорит Иван, помаргивая глазами и кривясь лицом оттого, что его вынуждают сказать человеку неприятное. — Ну что ты из меня дурня строишь?
— Ваня, будь другом, глотни! — умоляет Грек. В его голосе уже надрыв, он готов сорваться в истерику. Вот же люди! Правду говоришь, а не верят!
Иван с раздражением ставит ведро на лавочку, на которой любят посиживать и покуривать ночью малолетки. Курите — ладно, травитесь. Но окурки-то зачем в криницу бросать? Поймал бы которого — утопил. От резкого движения вода плещет через край. Иван делает стойку, как охотничья собака, поймавшая запах дичи. Осторожно приседает на корточки, касается поверхности губами и начинает медленно, как конь, тянуть в себя обжигающую не только холодом жидкость.
— Ну, Володька… — Иван наконец отрывается и ошеломленно замолкает, пытаясь понять суть происходящего. — Может, там пошла какая самогонная реакция? — Он тычет пальцем в глубину цементного кольца. — И мы теперь без воды останемся?
Надо же, о воде тоже беспокоится.
Володя поднял пол-литровую банку, обернул ее несколькими тут же сорванными лопухами и пытается заткнуть отверстие, через которое утекает драгоценная жидкость.
— Краник нужен. Есть у меня подходящий. Батона надо позвать, — вспоминает Володя о друге, который живет за тещиным домом, наискосок от них.
Леша, по кличке Батон, классный печник, в основном пасется в Подмосковье. Трезвый — тихий, задумчивый, похожий на девушку. Возможно, потому и Батон — по фене. А может, потому что плечи округлы, как у батона. Иногда бывает трудно понять, на каком основании человек получил ту или иную кличку, но всегда точную, в соответствии с собственной, иногда скрытой и от самого себя сутью.
— Полковника надо, — добавил Иван и своего приятеля, вместе с которым хлещут водочку армянского разлива.
— Народ надо звать! — торжественно произносит Володя голосом уже заметно расслабленным.
— Может, это потому, что Ира пить бросила? — продолжает осмыслять природное явление Иван. — Или потому, что наш Коля церковь строит?
Вот народ, обязательно им надо причину отыскать.
Коля — это именно тот богатырь — поскребыш, Ирин брат. На холме, где когда-то стояла большая каменная церковь, разрушенная во время войны немцами, — партизаны использовали колокольню как наблюдательный пункт, — он построил вместе с сыном свою маленькую. Осталось только купола жестью покрыть.
— Не наше, Ваня, это дело. Не туда думаешь. Решать надо.
А что тут можно решить? Варианта только два: или спокойно сидеть и пить, разделяя радость с подходящим народом и наблюдая, как они реагируют на это чудо природы, или делать долгосрочный запас для самих себя. Повергала в растерянность сама невероятность происходящего. Понятно, что делать, когда на столе бутылка, две, ну, даже три. А тут тебе полтонны манящей и такой необходимой для жизни влаги…
— Вот, Володька, как жизнь поворачивается. Вот это перестройка! Давай еще приложимся!
— Ну, давай. Только с Батоном как же?
— А, с поддоном твоим. Пусть доллары пропивает. Вот что я думаю, Володька! — внезапно осеняет Ивана. — Это американцы! Сделали подарок Горбатому. Чтоб народ его лихом не поминал. И такая вода теперь, думаю, во всех криницах Советского Союза! Или, может, только СНГ?
Помню, как в апреле, когда лягушки уже прилипали друг к дружке и, присев на корточки, можно было видеть бесконечно подпрыгивающие сдвоенные экземпляры, я встретил у последнего дома на том берегу, где жил когда-то брат моего деда, и нашу сладкую парочку — Иру с Иваном. Они шли от Полковника, где тоже что-то дегустировали. Ире было плохо — пульс нитевидный, с перебоями, круги под глазами. В деревне я часто выступаю как практикующий врач — меряю давление, даю лекарства. Ведь не зря же мой племянник окончил три курса мединститута. Пока я выписывал ей устный рецепт, Ира в каком-то неожиданном женском прозрении жалобно-трогательно попросила: “Не дукуй ничего про нас!” То есть не пиши, не рассказывай.
Такого словечка я никогда и не слышал. Да и в белорусском словаре его нет (потом нашел в польском). Но мама это слово знала. В тот момент Ира, вероятно, впервые ощутила всю неприглядность своей жизни, ее колеблющееся трепетанье на краю обрыва — увидела со стороны, холодновато-внимательным и трезвым взглядом. Чужим. Такой она не хотела остаться в слове, в памяти — прежде всего потому, что это не соответствовало бы ее сути, тому внутреннему образу, который каждый человек лелеет в глубине своей души.
Ведь все мы как зерна, которые не признают своих сегодняшних побегов в той скудной и твердой почве, куда случайно упали. Мы всегда больше, чем есть. В нас всегда живет будущее, возможное. К тому же мы всегда смотрим на себя изнутри. Себя внешних мы не видим, а любую попытку пристегнуть нас к тому образу, который доступен чужому глазу, отвергаем как несостоятельную.
Вспоминаются герои фильма Михалкова-Кончаловского, которые увидели себя на экране, то есть со стороны, холодно-объективно, и дружно возмутились неправдой этого изображения. Вероятно, именно поэтому художественные произведения об идеальных героях находят больший отзвук в читательских душах.
Не замечая внешнее в себе, люди часто цепляются за внешнее в других, хотя очевидно, что и в отношении к другим надо также исходить из своего внутреннего, затаенного, сберегаемого. Чтобы обнаружить такое же и в чужой душе…
Так что, Ирочка, если попадется тебе вдруг этот текст, особо не гневайся, ты сама виновата: все-таки сумела изменить свою жизнь и сама изменилась к лучшему. А такое событие надо закрепить в памяти потомков. Ведь бумага со словами на ней часто живет дольше, чем наши бренные тела.
Скрипнула калитка со стороны липы. Показывается старший Грек — Аркадий. Направляется к веранде, но замечает меня под яблоней. Бутылочка у меня наготове, не забыл про соседа. С трудом встаю, двигаюсь так, чтобы пересечься с ним возле крыльца. Все-таки за домом присматривает, да и после долгой разлуки какой-то дружественный жест обязателен.
Аркадий движется как манекен, небольшими шажками. Крупное лицо с тяжелым красным носом невозмутимо под черной кепкой. Помню, ему достаточно было постоять на берегу, убедиться, что дети его заметили, и повернуть назад. Они тут же бросали все занятия и неслись домой, обгоняя отца.
Он что-то несет в матерчатой сумочке. Видно, банку молока. Это уже Надежда Ивановна послала. Когда я заходил за ключом, она была приклеена к очередной мексиканской серии и взглянула на меня так жалобно, что я не смог совершить эту ничем не оправданную жестокость — оторвать ее от экрана. На какой-то час она забывает обо всем, живет в роскошных интерьерах, влюбляется в латиноамериканских красавцев, переживает за обиженных женщин. Потом еще раз обсуждает с соседками события очередной серии, светлея лицом, поднимая в улыбке почти всегда опущенные уголки губ.
Лицо у Грека осмысленное, не в запое. Он полмесяца пьет — именно настолько хватает пенсии, — полмесяца отдыхает, восстанавливается. Во время запоя он не потребляет ничего, кроме спиртных напитков. Собственная методика голодания и очищения организма. Проверена опытом десятилетий. После алкогольных инъекций он дня три пьет только молоко.
Аркадий Иванович первым в деревне, лет тридцать назад, купил “Жигули”. Поросята, телята, которых выкармливала Надежда Ивановна, и позволили ему стать владельцем личного транспорта. Но как сел за руль, так и покатился вниз. К своему дому подъезжал пьяным до такой степени, что не мог выйти из машины. Жена с трудом отрывала его от руля и тащила в кровать. Через пару дней он приходил в себя, просил на коленях прощения у товарищей по партии, обещал, что в рот не возьмет. Но вскоре все повторялось.
Обессиленный, он лежал в постели, пялился в телевизор, повторяя периодически только одно слово: “Мана!” С ударением на последнем слоге. Касалось оно и наших хозяйственных успехов, и полетов в космос, и художественных фильмов. Особенно не любил он почему-то Штирлица.
Ну хорошо, спрашивал я у него, наши космические успехи — мана, то есть вранье. Но американские? Они ведь и на Луне были. “Мана! Все мана! Договариваются между собой, чтобы людей дурить! Кто ж их проверит? Мана!”
Пересекаюсь с гостем возле цветущих тюльпанов. Дружно поднимают свои красные головки в начале мая.
— Ну, как дела, Аркадий Иванович?
— Дела известные. Я же с алкоголем связан, — неожиданно формулирует он свой недуг. В такой формулировке это уже не медицина и физиология, а социология и политика. Связь с алкоголем — это звучит как строка обвинительного приговора. Встать, суд идет. Десять лет без права опохмелиться.
Он стоит неуклюжий, как несгораемый шкаф советского образца, выкрашенный коричневой краской. С трудом верится, что у нас в гостях, на золотой свадьбе бабушки и деда, он водил своих раскрасневшихся партнерш с каким-то танцплощадочным шиком, неожиданным в колхозном шофере, всегда серьезном и даже мрачноватом. На прощальном балу в подмосковном санатории Дорохово был даже отмечен хрустальной вазой за лучший вальс. Долго красовалась на телевизоре, потом сплавил кому-то за бутылку.
Аркадий протягивает мне сумочку:
— Надя тут вам банку молока послала. Кислое. Вечером, если желаете, и свежего можно.
— Коровы уже в поле?
— С прошлой субботы. Травы хватает. Тут у вас работы… — Критически оглядывает мои захламленные владения. Розетки одуванчиков — в самый раз на салат — радостно зеленеют на новых территориях. — Пойду договариваться насчет коня. Может, посадим завтра.
Бутылочка еще постоит, не испортится. Видно, что на связь с алкоголем выйдет после того, как посадят картошку. Приедет младший Аркадик из соседней деревни, с двумя уже взрослыми дочками. Володя за плугом. Будет спорить с отцом, ругаться, обижаться на мать, что защищает батьку, что все еще признает его за хозяина и прислушивается или делает вид, что прислушивается к его указаниям. Комплекс Эдипа у Володи налицо. Кроме матери, ему некого любить в этой жизни.
Придет с того берега и жена давно умершего Надиного брата — Фенька. Точнее, прикатит на велосипеде. Ей уже под восемьдесят, но это единственный способ передвижения, который она признает. Может, поэтому такая худенькая, моложавая, почти без седых волос. В сорок осталась без мужа, подняла троих детей, построила им квартиры, да вот только не успела младшему купить машину — на “Запорожец” тот не соглашался, — как грянула, по ее выражению, перестройка. Денежки и пропали. Но с велосипедами ей везет: уже третий выиграла в лотерею. Сын тоже потихоньку приспособился к новой жизни — держит большое хозяйство в пригородной деревне, продает творог на рынке. Разъезжает на иномарке. Поэтому мать завела и вторую корову: “Помогу, чем могу, пока силы есть”.
Сил ей еще хватает и на колхозную работу: берет бураки, ходит на уборку картошки. Несколько лет подряд урожаи в колхозе небывалые: 500 — 600 центнеров с гектара. Сорт “ласунак” (лакомка), клубни по килограмму. Расплачиваются с людьми натурой, десять процентов от выработки. Ходят все, кто может и не может. Но в лидерах, конечно, Фенька. Больше чем две тонны засыпали в ее погреб с колхозного поля. Не считая того, что она в обед и после работы прихватит с собой. Говорят, в колхозе очень хороший агроном, хотя Юзик ее и критикует. Правда, достается от него всем — даже самому Лукашенко.
Но есть у Феньки и горе, которое всегда с ней. Его-то и пытается забыть в неустанной работе. Старший сын, единственный из всей родни сумевший поступить в институт и успешно закончить его, попал в Сибирь по распределению. Писала во все инстанции и все-таки добилась, чтобы его вернули домой, поближе к матери. Однако избыток волевого начала наказуется особенно строго. Жизнь по большому счету не любит, когда ей очень сильно перечат. Для каждой активности есть свои русла с оптимальной скоростью течения. Поэтому любые насильственные действия оборачиваются в конце концов против самих носителей этого избыточного начала. О чем постоянно свидетельствует и трагический опыт истории. Хотя, конечно, история не аргумент: она, как и жизнь в целом, свидетельствует о чем угодно.
В Сибири у сына все налаживалось, сразу получил ответственную и перспективную работу, появилась даже невеста. Сорванный с места, возвращенный к матери, он долго тыкался туда-сюда — без городской прописки, без связей. Устроился наконец в какой-то второразрядный институт, все по командировкам гоняли как неженатого. Получил после гриппа — не вылежал — воспаление паутинной оболочки мозга и в этом почти бессознательном состоянии попал под электричку. За неделю до свадьбы.
Помню, незадолго до его гибели мы разговорились — в темноте, на моем любимом островке, он шел домой от последнего автобуса, — и я порадовался, что как-то незаметно вырос рядом умный, интеллигентный человек, правда с несколько неустойчивой и слишком ранимой психикой.
Впрочем, это у них наследственное. Тот же младший Аркадик, его двоюродный брат, у него явные способности и к технике, и к музыке. Ему, конечно, надо было учиться дальше, но скоропалительная женитьба, в результате которой он оказался в семье алкоголиков, где пили все, загнала в тупик. На работу не ходит — колхоз самый бедный в районе, зарплаты не смешные, а слезные. За такие деньги работать не хочет. Немного зарабатывает на ремонте — в армии был авиатехник, справляется с любыми машинами. Жена устроилась в школьную столовую — с голоду не умирают. Да и мама не забывает своего любимчика. То и дело что-нибудь подбрасывает.
Я не видел Аркадика лет десять и невольно вздрогнул, когда протянул мне руку какой-то изможденный, почерневший мужик. Тот заметил мою оторопь и криво улыбнулся: “Не узнаешь?” Ему только сорок, но даже внешне видно, что это больной и измученный человек, прогоревший до пепла.
Кажется, совсем недавно свежий и румяный мальчик с мягким, женственным лицом — копия мама — стоял на свае с удочкой в руке и говорил парнишке рядом, что с девочками надо дружить: “Когда вырастешь, не надо будет знакомиться!”
Нет, не надо с ними знакомиться ни до, ни после.
Но есть у Надежды Ивановны и свой маленький счастливый островок, на котором она немного отдыхает от переживаний за своих пьющих и гибнущих на глазах мужчин. Это внучек Димка — сын среднего сына Вити, уже не пьющего. Дима не только унаследовал семейные музыкальные способности, но и превратил их в профессию — он певец, внешне маленький Киркоров. Первая любовь моей восьмилетней племянницы, растаявшей, как воск, от его исполнения популярной тогда песни “Кладочка узенькая, а вода холодненькая”. Он часто приезжает к бабушке на “тойоте”, иногда она слышит его по радио.
Аркадий Иванович выходит на улицу через вторую калитку у веранды, напротив дома пана Юзика. Тот стоит на улице возле своего валуна с маленькой цветной кошечкой — “риской” — на руках. Кошечка Ирина, но повадилась рожать под крыльцом у пчеловода-милиционера. Несколько раз он оказывал ей необходимую акушерскую помощь. Отсюда, вероятно, и сердечная привязанность. Именно чувство благодарности и отличает животных от людей. Здороваются, перебрасываются с Греком ритуальными фразами, обычными не только в деревенском обиходе, когда ничего не сказать при встрече неприлично, а лезть в душу не принято.
К пчеловоду Аркадий одолжаться не ходит — тот все равно не дает. Да и связь с алкоголем у него деликатно-скрытная — как с любовницей. На виду у других он никогда не пьет, пьяный нигде не валяется. Процесс глубоко интимный. Бутылки прячет обычно во дворе. Выходит с думой на челе, отпивает, сколько положено, и опять укладывается. Но бывает, что процесс осложняется и ему приходится побегать по селу в поисках денег для своего “тринквилизатора”.
Проблема у него одна — утрата смысла жизни. Главный, биологический смысл реализовал к сорока — создал семью, родил и вырастил детей. Никакого значимого личного смысла в дальнейшем существовании не видел. Ни к чему не прикипел сердцем, ради чего стоило бы жить. Профессии, крепко привязывающей и помогающей бороться со временем, не приобрел. Материальных потребностей, ради которых суетится трезвое большинство, как тот же Юзик, также не развил. Машина на какое-то время заткнула брешь в прохудившемся днище жизни. Ну а что дальше? Тоскливо тянуть годы, пока не приберет смерть?
В сущности, его пьянство от избыточно трезвого, вульгарно материалистического взгляда на мир. Edite, bibite, post mortem nulla voluptas!1 Потому что все суета. Он постоянно раздражается, когда жена отправляется в церковь, а потом умиленно пересказывает происходящее там. “Дурость! Тут рай! Все тут! И пекло тоже!” Правду говоришь, соглашается жена, ты — мое пекло. “Да и ты не рай!” Все возможности, которые он ощущал в себе, уже погибли. Что вы можете предложить такому человеку, кроме алкоголя или наркотиков?
Вся трагедия в том, что мы часто умираем задолго до своей физической смерти. Быть живым до конца — тоже дар, талант и мудрость одновременно.
Водку Аркадий Иванович берет обычно у армянки в доме через дорогу. В долг. Вообще-то она русская, но была замужем за армянином, сбежавшим в начале перестройки из Баку. “Ой, ему там показываться нельзя — убьют прямо на аэродроме!” Тут он стакнулся с бывшим председателем. Вскорости, избавившись от всего отягощающего — свиней, овец, коров, — интернациональная компания развернула активную торговую деятельность. Засевали что-то только для вида. Зато на складах было все, что угодно. Колхоз, адаптируясь к новым условиям, действовал как торговая фирма. Работала простая мужицкая логика: надо делать то, что выгодно. Зачем выращивать хлеб и мясо, если проще его купить? И надо сказать, что благодаря этой торговой деятельности колхозу удалось подняться на ноги, построить и склады, и коровники, приобрести технику. Так что Петр Васильевич получил хорошее наследство. Только вот не успели с детским садом и культурным центром — сиротливо торчат так и не подведенные под крышу стены.
Потом, как это обычно бывает, что-то не поделили, рассорились. Армянин уехал, бросил свою русскую жену с уже взрослой, диковато-красивой и избалованной дочерью. Председатель пытался выгнать их из колхозного домика, но безрезультатно. По совету моей матери армянка наняла адвоката. Правда, пришлось продать пианино — “это такой удар для дочки!”. Он добился для них статуса вынужденных переселенцев. Теперь она получает небольшую пенсию — никогда нигде не работала — и делает свой маленький бизнес, покупая какой-то спирт и разводя его до безопасной консистенции водопроводной водой. Ее конкуренты на другом конце села добавляют для забористости даже куриный помет. Расплачиваются с армянкой кто чем может — если нет денег, сгодятся и натуральные продукты. На маленьких грядках под окнами она выращивает только зелень, все остальное несут страждущие.
Ходит к ней и Полковник — настоящий, бывший собкор московской военной газеты — и его боевая подруга Тамара. Тот же Иван, когда не находит чего получше. Но человек номер один, конечно, Аркадий. В любое время дня и ночи стучит в форточку и получает то, что требует страждущее тело и томящийся дух.
Дочка армянки, с красивым русским именем Анна, в мечтах о заграницах и принцах — а ей уже за тридцать — валяется у телевизора, на деревенском пляжике, добиваясь между делом аппетитно-шоколадного загара, который периодически демонстрирует на минских улицах. Вырванная из привычной среды, она не может, да и не хочет пускать корни в новой, чужой. Только все сильней и сильней, как лиана-паразит, обвивает тело стареющей, но все еще суетящейся, не сдающейся матери.
Полковник живет в бывшем доме моего двоюродного деда Ивана. Большая карта Советского Союза в горнице расчерчена вдоль и поперек — от Львова до Сахалина, от Новой Земли до Кушки. Как-то залетели в наши края на лето — по наводке Е. Б. — и прикипели. После смерти деда купили дом, стали обустраиваться. Но счастливо пожить в собственном доме успели совсем немного. У жены обнаружилась страшная болезнь. Помню, как мы с господином Е. Б. копали ей дол — после того и не приходилось заниматься общими делами. Нет, вру, помогал еще обшивать стены вагонкой в комнате с камином, вокруг которой, лепясь друг к другу, выросло еще с пяток новых помещений.
Породистая, интеллигентная женщина выглядела рядом с нашим воякой какой-то потерянной. Да и он рядом с ней совсем не смотрелся, даже в парадной форме. Это были, как часто случается, две арии из двух разных опер. Ее партия звучала вполголоса, но все равно, чтобы разобрать его партию, приходилось напрягаться.
Она создала и поддерживала светски-интеллигентный круг общения. У них часто гостили летом и москвичи, и ленинградцы. Полковнику дарили книги с автографами, даже посвящали стихи — правда, тогда он был еще капитаном, в стихах Загорин, у которого “погоны свежеспиленно блестят”.
Она была дочерью председателя райисполкома, а он парень из простой крестьянской семьи — правда, уже с новенькими лейтенантскими погонами. Недели в мае хватило им для того, чтобы увлечься друг другом и бездумно броситься, как в десантный люк самолета, в совместную жизнь. Полет был прекрасен. Внешне он был вылитый Дуглас Фербенкс, кинокумир двадцатых годов, фотография которого стояла у ее бабушки на комоде. Вероятно, это и определило выбор. Сыграла подкорка. Шутки ее чаще всего неудачны.
Книжная уездная барышня — а такие почему-то не переводятся — долго опускалась на парашюте своих романтических представлений. Встреча с землей была неизбежна. Но и тут она не расквасилась — возможно, романтизм дает упругость, так необходимую в жизни. Хотя и поздно, но все же поняла, с кем бросилась в самое опасное приключение. Потихоньку взяла все в свои руки. Поколебавшись почти до сорока, все же родила от своего Дугласа. Бледный и слабенький мальчик понемногу окреп на деревенском козьем молоке. Бабки, которые его поили, до сих пор называют его уменьшительно-ласково: “Андрейка!” Он вырос, выучился, окончил университет — геофак, на память о путешествиях отца и матери, — женился и сам стал отцом.
Первое время после смерти жены отец таскал его с собой по командировкам, воспитывая в военной строгости. Помню, как высокий тоненький мальчик молча и быстро сметал со стола крошки — такой же щеткой, как и в солдатских столовых. Сразу после выхода на пенсию Полковник осел здесь — рядом с дорогой для него могилой.
В это время начал и “Полифем” разворачиваться. Какое-то время был правой рукой господина Е. Б. — завхозом и сторожем. Вот только удачно жениться не получалось. Обычная картинка тех лет: впереди за руку с сыном вышагивает он сам, а сзади, как восточная женщина, какая-нибудь очередная жена — молодая, неприкаянная, никак не могущая понять, чего от нее хотят.
Ну не могла же выпускница ПТУ успешно играть ту же роль светской дамы, незаметно лидируя и направляя, как это ловко выходило у его жены. Новенькая сама всем сердцем жаждала руководства и мягкого воспитания. Но Полковник на то и полковник, чтобы давать четкие и невыполнимые приказания. После того как одна из жен оторвала от его городской квартиры комнату, в загс водить он их перестал.
Чего ни коснись, все вызывает осыпи воспоминаний. Однако надо проведать и содержимое погреба. Извлек из-под стола на веранде новый, плетенный не из проволоки, а из ивовых прутьев кошель. Работа Юрочки. Это не имя — кличка по отцу. Ему под семьдесят, а так и помрет в отсвете отцовской жизни. Живет-работает он исключительно на жидком топливе. А так как он мастер на все руки, особенно для расплодившихся дачников, то горючего ему хватает. Живет он в бане, куда вытеснила его тоже пьющая подруга жизни — Фигура, как он ее называет.
Мама как-то угощала Юрочку после очередной работы и терпеливо поддакивала его горестным историям. Но, видимо, устав от этого потока пьяной болтовни, вдруг высказалась неожиданно резко: “Все-таки есть Бог!” Для нее Бог, как и для многих людей, начиная с Пифагора, прежде всего справедливость, которая неуследимыми путями так или иначе являет себя миру.
Юрочка немного опешил: какая связь между его Фигурой и теми страданиями, которые он от нее принимает, с самим Богом?
— А ты вспомни, как был после войны бригадиром строительной бригады.
— Да, было время! Еще сплю, а бабы уже в сенцах с торбами и бутылками!
— Вот эти бабы тебе боком и выходят!
— А что я? Хоть одну пальцем тронул? Мне своей хватало.
— Как ты с этих баб, вдов с детьми-сиротами, последнее тянул!
— Сами ж несли!
— Потому и несли, чтоб не кобенился. А то ж работа была твоя, обязанность. Мало что сам кормился, пил и ел сколько влезет, так еще и Тамаре своей, Фигуре, просил налить в бутылочку да завернуть в газетку. Вот и распились на вдовьих слезах, и детей за собой потянули. Есть Бог!
Юрочка обиженно замолчал, выпил уже налитую стопку и, косо поглядывая на остатки в бутылке, с трудом поднялся и молча вышел. Пока опять нужда не пригонит. Теперь-то делает ему заказы и “Полифем” — и на кошели, и на веники для бани. Так что он пореже заходил к своему, как он говорит, прокурору. “А чего ты обижаешься? Что я тебе — неправду говорю?”
Последние годы мать говорила “правду” все чаще и всем, кто того заслуживал. Не обделяла и близких. А как известно, обиднее правды и нет ничего на свете. Поэтому и страдают за нее всего больнее. Потому что она — всего лишь жесткий и холодный взгляд снаружи. До нутра она не добирается. А когда добирается, то еще больнее и безутешней. В лучшем случае она в состоянии вымостить круг квадратиками или вписать его в квадрат. Истина круглая, а правда квадратная. Зато понятная. С острыми и ранящими углами.
Оставляя следы на еще мягкой, но уже кое-где растрескавшейся земле — между розетками одуванчиков проглядывают кустики клевера, — прохожу к погребу под крутой двускатной крышей, покрытой рубероидом. Передняя и задняя стенка возведены из кирпича, добытого при разборке птичника-телятника-свинарника. Бесхозное помещение рядом с бывшей панской криницей бесследно исчезло за пару лет. На его месте только заросли крапивы. А сама панская криница, с цементным кольцом, вставленным в нее таджикскими переселенцами, засыпана мусором. Именно за нее и выдают экскурсантам нашу мужицкую. Ее выкопали сосед Александра (звательный падеж, еще работающий в белорусском), Грек и Грышка, уже покойник, чьи хаты тоже рядом.
Стенку погреба возводил Батон с помощью Гендоса — сына Юрочки. Он продолжил отцовскую традицию, укрепив ее периодическими отсидками в казенных домах. Женился рано. Так же, как и Аркадик, попал в пьющую семью. Да и в какую другую семью может попасть пьющий с малолетства парень. Жена его на первый взгляд даже красивая — высокая, статная. Лишь дегенеративный, скошенный и как будто сразу теряющийся подбородок выдает неблагополучие. В период между отсидками — мелкое воровство на дачах и в колхозе — соорудил четырех парней. Девочка — пятая — появилась от шабашника, с которым слюбилась его Оксана, пока он в очередной раз отдыхал от семейных забот и бесплатно лечился.
“Привет, Оксанчик!” — окликал, помню, ее на кладках здоровенный бугай-шабашник. “Ну за…ал!” — отзывалась расплывающаяся в улыбке Оксана, как всегда босая, но в каком-нибудь импортном, просвечивающем прикиде из секонд-хенда, присылаемого в сельсовет и положенного ей как многодетной матери. Рядом со своим шабашником не было у нее и следа той привычной хмурости, что отмечалась при муже. Оксана вся светилась, лицо играло улыбкой, множились ямочки на щеках. Ей было хорошо рядом с ним, таким сильным и уверенным. С доходягой Гендосом не сравнить. Он дал ей новое и всегда заманчивое ощущение — быть просто слабой женщиной.
Потом, на следующий год, когда она, уже с ребенком на руках, околачивалась возле их вагончика, матерился он. Без счастливой улыбки. “Чтоб я тебя больше не видел! Поняла? А то резьбу сорву! Б… придорожная!”
Оксана уходила молча, наклонив голову, прижимая к груди ребенка.
Вот и вся любовь.
Несмотря на незапланированную девочку, со своей Оксаной Гендос не расстался. “Я ее, суку, до матери-героини доведу! Одна врач в колонии бралась вылечить меня от туберкулеза, если бы я остался у нее. Я не согласился, здоровьем пожертвовал, а она мне вот что устроила!”
Для начала, сразу по возвращении, он по пьянке спалил хату. Чудом остались живы: соседи увидели пламя, разбудили, вынесли детей, пока Оксана с Гендосом, еще не протрезвев, таращились на огонь. Вот так закончился их очередной медовый месяц. Какое-то время жили в сарае, охотно принимая все, что давали им как погорельцам. Ждали, что колхоз отстроит — блочные стены уцелели. Председатель отказался восстанавливать даже под нажимом из района: в колхозе он у меня не работает, да и работы для него нет — куда ни поставь, надо еще двоих, чтобы присматривали.
Фигура не пускала невестку даже на порог — живите как знаете. Юрочка и хотел бы, да в бане не поместятся. Дети рыскали по деревне в поисках пропитания и прячущейся от них, опять беременной, матери. Часто можно было видеть: мальчик лет шести лихо катит детскую коляску, рядом с ним другой, поменьше, с бутылочкой молока для ребенка, а позади еще двое, что-то жуют на ходу.
Как-то моя мама тоже их чем-то угостила и посочувствовала:
— Ну, зачем вам девочка еще! Вот эта мама ваша!
— Нормально! — отозвался старший. — Мы справляемся. А подрастет — трахать будем!
Четверть века назад это словечко — переводческая калька с немецкого “бумсен” — употреблял только товарищ Е. Б. Сейчас оно привычно в деревне любому возрасту, да и по сравнению с исходным глаголом, сохраняющим всю мощную энергетику важнейшего природного действия, просто неприлично интеллигентно. Поэтому легко звучит по поводу и без повода, низводя до нуля свое первичное сакральное содержание. Опасно колеблющийся мир первой покидает тайна.
Власть вскоре все-таки добралась до них, Оксану лишили материнства.
— Нас в интернат забирают! — радовались дети. — Там пятиразовое питание!
Теперь Гендос с Оксаной, как молодожены, живут в другой деревне, у ее матери, сохраняя преемственность стиля жизни. Говорят, Оксана опять родила.
На погребе жарко. У противоположной стены полки со старыми журналами — “Новый мир”, “Иностранка”, “Юность”. Шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые годы. На столике тоже литература. Есть и томик Сталина, довоенные и послевоенные альманахи. Почему-то мышам они не нравятся.
Самое интересное занятие — перелистывать старые издания. Чем тоньше журнал — для того, чтобы угнаться за быстротекущим временем, — тем он смешнее. Особенно веселят газеты, даже относительно недавние. Историкам нашего времени будет над чем посмеяться.
Над немецкой алюминиевой кроватью — ценность по нашему времени — потолок заклеен картинками из “Огонька”. Здесь было стойбище подрастающего племянника, старательно глотавшего всю перестроечную литературу. Бросается в глаза письмо в распахнутом журнале, где автор сочувствует бедным старушкам, получающим только восемьдесят рублей. Даже если не учитывать, что на каждый полученный рубль в Советском Союзе приходился еще рубль бесплатных товаров и услуг, то сумма, по сравнению с сегодняшними пенсиями, достаточно приличная. Мама получала восемьдесят шесть рублей. Пятьдесят откладывала каждый месяц на книжку. В итоге тоже внесла шесть тысяч на нужды прогресса. Миллионы советских людей сложили свои сбережения и купили новый социальный строй. Для детей. Пусть хоть они жизни порадуются. А мы-то уж как-нибудь доживем, не привыкать.
Синий довоенный томик Хемингуэя. Как он сюда попал? Первый сундук, который дед закопал в огороде во время войны, был с книгами. Я еще помню эти растрепанные тома на пожелтевшей бумаге. Как говорила бабушка: “За книгами света не видел!” Хранится у меня и одно его стихотворение, написанное лет в восемьдесят. Муж убил жену, сделал сиротами десять детей — такого в нашей деревне еще никогда не было. Дед застенчиво вручил мне листок в клеточку, исписанный химическим карандашом: “Как думаешь, может, в газету?”
Хемингуэй на фотографии в довоенной книжке совсем не похож на привычного нам автора — этакий молодой черноволосый красавец, то ли турок, то ли азербайджанец. Прошло всего четверть века, и он стал модным безволосым писателем. Так же безрезонансно печатала тогда довоенная “Интернациональная литература” и Джойса, и Пруста. Правда, Пруста остановили, как только на страницах романа появился барон Шарлюс со своей нетрадиционной ориентацией.
Стянул старое одеяло с крышки люка, открыл. Пахнуло могильным холодом. Бабушка всегда опускалась туда как на тот свет. Пышная белоснежная плесень. Свет, рожденный во мраке. Осторожно спустился по железной лестнице. Стою, глаза привыкают к темноте.
Картошка не подмерзла, не проросла — только звездочки ростков. Поднял наверх пару кошелей из отсека для семенной. Пусть оживает. Картошку покрупнее отобрал для еды. Добавил пяток свеколок, две морковки. Достал банку компота из чернослива. Баночку огурчиков-корнишонов. Сажала мама, солил уже я. Не люблю ходить в магазин, люблю спускаться в погреб.
За два раза перенес все на веранду. Заглянул в хату, подложил дровишек — аккуратно нарубленных обрезков яблони и вишни. Это работа Вадима, с такими дровами я возиться не могу. У него просто талант все утилизировать и всюду наводить порядок и чистоту. В сущности, соответствует его профессии редактора, с которой он отважно расстался в разгар перестройки и вволю хлебнул долгожданной свободы.
Беру пустое ведро, подхватываю кошель с картошкой и свеклой — вымыть в речке, — и вперед. Многострадальная моя калитка, доберусь до тебя летом. Молодая крапива у штакетника — и с этой и с той стороны. Нежно-зеленая сныть в канаве. Завтра будут роскошные щи со сметаной. Тяжеловесно-дородная верба слева от дорожки окружена молодой порослью вишни и чернослива. “Вербы в небо забросили сети, нынче крупные ловятся звезды…” Вадим воспел именно мои вербы. Но что это? Какой-то бобр обгрыз мою матерую вербу. Свежая круговая просечка с полметра над землей. Белеет влажная древесина. Дерево пока ничего не ощущает, доверчиво зеленеет. Глянул на вербу справа — над ней совершена та же экзекуция. Только с помощью пилы “Дружба”. Надрез почернел, видно, еще прошлой осенью, после того, как я уехал. Тоже пока зеленеет, но все откровеннее клонится на хату. Придется убирать. Вот засранец. Хорошо, что моя липа приносит Юзику какую-то пользу — он вешает на нее маленький улей для ловли роев. Да и во время цветения пчелы активно обрабатывают ее.
Бобр Юзик, голый до пояса, тоже собирается за водой. Машет мне со своего мавзолея и выходит через железную калитку в каменной стене. Видел, что я обнаружил его художества. Ждет моей реакции, хитровато поглядывает. Не дождется. Главное в жизни — умение держать паузу.
Белый “форд” хорошо смотрится на фоне грубого серого камня. К счастью, догадался позвонить Юзику сразу, как проснулся. Он только собрался в гараж. Давай, говорит, через полчаса у меня.
Сорок минут комфортной езды — с заоконными плоскостями широко стелющихся зеленых просторов, с сиянием солнца, уверенной настойчивостью тепла. Все-таки у нас под Минском ощутимо теплее, чем у меня в Подмосковье.
Проходим мимо бункера справа, на Ирином участке. Передняя стенка из такого же камня, как и у Юзика. Остальные стены утоплены в пригорке. Черные железные ворота. Вставлена пара стеклокирпичей, но уже разбита — молодежь все проверяет на прочность. Им нужно настоящее наследие, а не такое, что разлетается от первого удара.
Здесь строит себе дачку Петр Александрович, Ирин брат — их у нее всего пятеро. В этом бункере — по проекту гараж — и ночуют, когда приезжают на выходные. Помещение без окон, но с некоторым комфортом: стены оштукатурены, оклеены обоями, есть масляный обогреватель, газовая плита.
В отличие от моего соседа, Петя жену не эксплуатирует. Создание более нежное и никак не рифмуется с бетономешалкой. Но, очевидно, на подвиги все же вдохновляет. “Не могу без работы!” — оправдывается друг моего детства и юности. Вот уже семь лет все свободное время проводит на объекте. Осталось только поставить сверху деревянный шалаш. Тут уже придется потратиться, одному не справиться.
Кое-какие денежки появились, шофер-дальнобойщик. Старый “Москвич” отдал сыну, сам передвигается на “ауди”. Есть небольшой участок на Ириных сотках — земли ей не жалко. Сажает и картошку, и свеклу, и морковку, и капусту. Растут у него и огурчики. Да, процесс не купишь. В теплице под пленкой не ленится выхаживать и помидоры. Хотя в основном привозит их из Крыма или Украины. Говорит, что там стоят целые поля, пропадают — убирать невыгодно.
Петр Александрович — человек интеллигентный, но не от книжной учебы, а от природы. Только он один избежал традиционного строительного училища. После восьми классов рванул в противочумную экспедицию в Каракумы. Отец не пускал, Петя уперся. Отец уступил и даже дал денег на дорогу. Тем более, что куда-то надо было смыться — загнал пульку из пневматического ружья в мягкое место учительскому сыну. А ружье, в свою очередь, украл в одном из минских тиров. Прибрать что плохо лежит — это святое, Бог не наказывает.
В Каракумах днем ловили сусликов, а ночью гонялись на машине за сайгаками, дезориентируя их мигающим светом. Мясо сушили на жарком солнце, меняли на кумыс. Был и в Спитаке после землетрясения — самые тяжелые впечатления. До сих пор не может забыть, как свои же армяне вырывали у мертвых золотые коронки изо рта.
Он прекрасный рассказчик. Когда отпустил небольшую бороду, стал похож на последний, культовый портрет Хемингуэя. “Да, мне говорила одна женщина”, — многозначительно улыбается он. Но папу Хэма не читал. Во-первых, некогда, а во-вторых — что бы тот мог поведать такого, чего Петр Александрович не знает в этой жизни?
Когда-то всучил ему свою книжечку с надписью: “На память о нашем прекрасном детстве”. Задним умом сообразил, что детство было у нас все-таки разное: одно — у первого и любимого городского внука, другое — у мальчика из многодетной и бедной семьи, забывающего о любой игре, когда раздавался голос матери: “Чугун на столе!”
Ведерный чугун с густым картофельным супом, заправленным луком и салом. На второе молоко. Хлеб по норме — как в армии. Армейские — люминевые — миски и ложки. Так что любая казарма и общежитие принимали их как родных, одаривали деликатесами и комфортом. Проблем адаптации у них не возникало. Периодически долетал до нашего двора вопль опоздавшего, бегущего со всех ног к столу: “Ужо яду-уць!”
Петр Александрович не только не допускает никакой собственной бестактности, но не замечает и чужую. Он как-то мягко обволакивает собеседника. Видно, поэтому и женщины, не при супруге будь сказано, к нему неравнодушны. Да и он к ним. Возможно, когда-нибудь мы объединим по-соседски свои усилия и напишем книгу о его жизни.
— Соловей! Слышишь?! Во дает, прямо под Ириным окном. Раз!.. Два!.. Три!.. Четыре!.. Пять колен! — Сосед мой останавливается, лицо расплывается в блаженной улыбке.
Спина и живот у Юзика розовые, на голове красная бейсболка. Весь он приятно расслаблен, доволен. Спускаемся к роднику. Черемуховые гроздья уже набухли, глядишь, скоро и пыхнут одуряющим, хлорпикриновым запахом.
— Не слышал, что в прошлом году старший Ирин, Виталик, сотворил тут? Дал Ивану “черемухи” в нос, а потом кулаком — вырубил. Я его в сознание приводил, мог бы и загнуться. Дыхание сделал, по точкам прошелся.
— Наверное, Иру поколотил.
— Ходила с синяками. Ревнует, как молодой. Говорят, какой-то американец дал ей визитку, обещал вызов прислать. Выхватил эту визитку, порвал.
Помню, как-то вечерком шел к ним и заглянул по дороге через окошко в горницу. Там никого не было, только бубнил включенный телевизор, но через открытую дверь на кухню было видно, как Иван обнимает Иру за талию и что-то ласково ей говорит. Я решил немного пошутить. Захожу, говорю озабоченно: слушай, Иван, прохожу мимо твоих окон, глянул — а там какой-то мужик Иру обнимает. Пригляделся — а это ты. Иван услышал, вероятно, только первую половину моей шутки. Сразу потемнел, ощетинился, грозно воззрился на Иру. Не сразу мы его убедили, что мужик тот был он сам. Он расслабился, натужно заулыбался и голосом, дрожащим от недавнего возбуждения, сказал как-то очень жалобно и серьезно: “Ты не шути с этим, Валерка!” Ира сдерживала улыбку, но чувствовалось, что ей приятно. Как не любить такого человека? Тем более, что и красавец. Похож на Никиту Михалкова, заметила моя мама. Только, конечно, выросшего не на Николиной горе.
Опустив голову в колодец, Юзик ложится на доску, зачерпывает ведро.
— По пьянке можно окунуться. Спикируешь головой вниз, так и не выберешься. Надо одну плиту выбить. — Он ставит ведро на лавку. — Балдеж! А скоро вишни пойдут цвести, яблони! Красота! Пчелки мои за работу возьмутся! А там уже первый медок. Чего-то уже нанесли. Девятого посмотрим. — Радость переполняет его, и он щедро излучает ее в мир.
Вообще-то он человек общественный, привыкший по роду службы всегда быть в центре внимания, приходить на помощь. В прошлом году спас незадачливого рыбака, глушившего рыбу током, — тот сам оказался в воде под напряжением. Юзик первым прибежал на крик, сунул в руки ему сухую палку и выдернул на берег. “Больше не будет рыбу губить!” Как же. Тот полежал в больнице, оклемался — и опять за провода.
В границах своего участка Юзику не хватает всестороннего признания. Он качает его со стороны. Любил, невинно прихвастнув, рассказать о себе моей маме. В чем-то он как ребенок, а Валя только поругивает и совсем не хвалит. Вот поэтому, вероятно, он на ней и не женится.
Легка на помине. Валентина появляется на дороге, задерживается на бугре — ноги азом, руки фертом.
— Вот где они прохлаждаются!
— Наконец-то и наша главная пчелка! Тут твой цветочек, тут, ничего с ним не приключилось.
— Пчелка-то пашет! А вот пчеловод где? Послала за водой, а он все рассусоливает! Зла не хватает! Юзик, твою мать! Быстрей! Еще куча работы!
Любопытно, что когда они вдвоем, то постоянно подстегивают друг друга, словно соревнуются — кто больше, кто быстрее. Без жены Юзик расслабляется, занимается обычно тем, что ему всегда приятно, — пчелами. Работа кропотливая, требующая внимания, строгого соблюдения всех правил. Именно тут он мог достичь того идеала, который только намечался в его основной работе, обильно оснащенной законами и параграфами. Но их-то надо было все-таки обходить, а ему всегда хотелось неукоснительного соблюдения, порядка. Их он находил только в жизни пчел. Потому и радовали они сердце.
Юзика уводят под конвоем. Валя все еще что-то выговаривает ему, он благодушно отзывается. Семейная идиллия.
Поставил ведро с водой на краю каменной стенки рядом с дорожкой. Подхватил здесь же дожидающийся кошель и двинулся ко вторым кладкам, где на ольховом бревне через поток занимаюсь обычно разными полосканиями. Под первыми кладками с цивилизованными поручнями — для экскурсантов — струится только узенький ручеек из криницы. Прилепившись к его каменным стенкам, кайфуют на солнце лягушки. Их нежные белые горлышки ритмично подрагивают. Я тоже чувствую, как склоняющееся солнце мягко прижимается к спине.
Никто чужой не догадывается, что в метре от кладок лежат, затянутые илом и заросшие травой, два широких плоских камня. Когда-то я становился на них, пропуская поток между ног, и лихо черпал бьющую и сразу наполняющую ведро струю. Или, присев на корточки на одном из них, забрасывал удочку туда, где сейчас криница, и таскал полосатых окуньков.
Могучие вербы изгибаются возле тропинки в самых прихотливых и откровенно эротических позах. Ольха с черемухой переплелись, как влюбленные девушки. Пластика потрясающая. И никакой морали. Все ячейки старательно заполняются медом жизни.
Из-под вторых кладок вырывается бурный, почти горный поток. Он подныривает под лежащую на воде ольху, оставляя на поверхности возле нее поролоново-желтую, грязноватую пену. Потом продирается через черные источенные зубы старой плотины и обрушивается на сваленную половодьем вербу, что красовалась на противоположном берегу.
Стволы божьего дерева живописно торчат из воды. С каждой весной они опускаются все ниже, теряя более тонкие и слабые суки. Первый год в воде верба еще зеленела, выбрасывала вертикальные побеги — не хотела верить тому, что произошло. Теперь — только мертвые, обглоданные водой стволы, торчащие, как бивни мамонта.
Пересеклись неожиданно судьбы могучего дерева, гордо поднявшегося к небу, и стремительно рыскающего, мутного потока. Недолго красовалась верба на краю моего любимого островка. Вода победила. В проявлении — стихия самая мягкая, в стремлении, всегда достигающем цели, — самая жесткая.
Осталась кое-чья фотография — того первого года, когда верба рухнула в реку. Обнаженная грациозная фигурка среди мощных и прихотливых изгибов, освещенная солнцем, на фоне зелени и голубого неба. Есть фотография, где она же на кладках, в стареньком ситцевом халатике, задумчиво отрешенная — над темной, перевитой жгутами и грозно летящей водой, вспыхивающей белым оперением возле каждого камня и каждой сваи.
Осторожно спустился на упавшую ольху. Балансируя с кошелем в руках, присел на корточки. Теоретически глубины с полметра, но все же не хочется убедиться в этом на практике. Да, суха теория, но лучше ей такой и оставаться. Погружаю в воду, потряхивая, кошель с картошкой. Одну свеклу вырывает и уносит. Такая хорошая свеколка, катится по дну. Надо делиться. Даже не знаю, кто из речных жителей сможет ею полакомиться. Опускаю и снова поднимаю кошель, потряхиваю. Серые клубни начинают розоветь, влажно поблескивая на солнце. Оно еще пробивается сквозь верхушки деревьев.
На крутом берегу напротив торчит почерневшее дубовое бревно. Если подойти поближе, то можно увидеть, что изображает оно — довольно условно — фигуру скрипача. Выделяется только лицо. Тоже экспонат. Призван напомнить, что пан Михал Ельский был музыкантом. Давал концерты в городах Европы. В основном, видимо, любительские — дворянину играть за деньги было неприлично.
У пана Ельского и начал трудовую карьеру мой дед — с восьми лет пас телят. Как-то заснул под ольхой, положив под голову шапку. Телята, ощутив свободу, тут же рванулись в панское жито, заманчиво зеленеющее вокруг Кобана. Тут как раз появился панич — то ли на охоту, то ли с охоты. Заметив непорядок, молодой хозяин скомандовал: “Ату его!” Собаки ткнулись, понюхали — свой, не стали будить. Так что история о собаках, разорвавших дворового мальчика, — выдумка. Как и все остальное у Федора Михайловича.
Молодой балбес — вероятно, уже внук интеллигентного скрипача — подбежал, схватил мальчика за ноги, раскрутил и бросил в кусты. Потом пан осторожно ощупывал его мягкими белыми руками, спрашивал ласково, где что болит. В тот день пастушок пришел домой рано и с добычей: полпуда муки и пять фунтов сала. “Добрый был пан!” — вспоминал дед.
Тем не менее музыканту срубили нос, не укладывающийся в стереотипы славянской расы. Да и сам музыкант, как говорила моя мама, “вылитый Шимон”. Еврейское местечко с сапожниками и портными, музыкантами и балагулами (конное такси), с корчмой и шинкаркой просуществовало до коллективизации, а в деревне неподалеку дотянуло и до немцев. “Куда ми пойдем, до какого леса? Зачем? Дети заболеют! Что ми этим немцам сделали?” Над их общей могилой возле дороги стоит тяжелый памятник с оградой, а в сносимых глинобитных печах находят иногда золотые монеты.
Выбираюсь на берег. На солнце уже только скрипач. Я с картошкой в тени. Сразу чувствуется стылая сырость еще не отогревшейся как следует весенней земли. Справа и слева, соревнуясь, щелкают соловьи. “Хотю-хотю-хотю! Тоже-тоже-тоже! Может быть! Может быть! Если! Если! Фигушки!”
Все нежно зеленеет, волнуется, тянется. Близкая, разноцветно мерцающая галька на дне. Еще короткая, резко мотающая гривкой, не достигающая поверхности речная трава.
Кто-то частит каблучками со стороны “Полифема”. Сначала, как голубая гигантская бабочка, возникает бант. Да на чьей же это золотой головке?! Бог ты мой! Голубой костюм, белые туфли. Сытенькая свежая мордашка с выражением привычной бесшабашности — хочу и буду! Ну и хоти себе, я не против. Тамара. Боевая подруга нашего Полковника.
Последний раз я видел ее зимой, почти на этом самом месте. Печально куталась в какую-то свалявшуюся коричневую шубу. Кругом все было в снегу. Черная вода парила меж прихваченных ледком берегов. Пушистый иней делал деревья объемными и загадочными. Солнце глядело из каждой снежинки: вот оно я, повсюду! Неожиданным контрастом этому празднику света и чистоты прозвучали ее печальные слова: “Может, я скоро умру, не увидимся больше”. Были у нее печеночные колики. Вызывали “скорую”, лежала в больнице. Намучилась. “Только вот эта красота, а больше и нет ничего в жизни!” — неожиданно обронила и пошла, не прощаясь, дальше. С какой-то болезненной улыбкой на желтоватом, без никакой косметики лице.
Все это было давно и неправда. Весна, всюду весна, соловьиный май! Зимние печали забыты напрочь. Жить — значит забывать. Немного за сорок, а может, и все сорок пять. Уже лет десять, как с Полковником. Оставила мужа в Минске, двух дочерей-подростков, работу на рынке — всех проверяла. Лихо расплевалась с городом и вернулась туда, где родилась, — в деревенскую хату, без ванны и теплого туалета, без центрального отопления.
Бывший муж все еще не женился, периодически появляется на горизонте, уговаривает вернуться. “Все будет у нас хорошо, Томочка! Больше и пальцем не трону!” Нет, нет и нет! Не повернуть речку вспять. Как не надоест долбить одно и то же, унижаясь, упрашивая со слезами на глазах! А за каждую свою драгоценную слезинку надеется получить сторицей. Знает она его гнусную породу, не год с ним отмаялась. Каждая его просьба только распрямляет ее все больше, делает свободней, пренебрежительней. Она привыкла к этому ежегодному ритуалу, с мольбами и слезами, да и он втянулся. Скажи вдруг, что согласна — попробовать? — опешит, будет просить прощенья, говорить, что да, конечно, вот только ремонт закончит — и сразу приедет за ней.
Нужна ему не она, а только мечта о ней — чтобы как-нибудь дожить, дотянуть тягостную череду полупьяных дней.
По призванию Томочка, конечно, секс-бомба. В цивилизованном, то есть торговом, мире, где все имеет цену, а значит, продается и покупается, она бы украшала обложки неприличных журналов. Зато здесь в радиусе трех километров она оказывает свое тонизирующее и возбуждающее действие. Причем без всякой выгоды для себя и с явным ущербом для красоты и здоровья. Полковник ревнует направо и налево. Очевидно, это тоже ритуал, приятно возбуждающий, необходимый обоим. Вот и сейчас она оглядывается, изображая некое беспокойство и надежду одновременно.
— Что там?
— Да рыбаки какие-то. Показалось — Андрей. Шагу не дает ступить! — откровенно хвастается она.
— Какой молодец!
— Да, колотит чем ни попадя! Особенно под пьяную руку.
— Ну, Тамара, у тебя полный комплект — и пьет, и бьет, и ревнует. А в промежутках еще и любит, наверно.
— Только что скучать не дает!
Годится она ему в дочки. Расторопная, работящая, привычная к деревенским заботам. Завели кроликов. Огород соток тридцать, сад. Пашут все лето. Погреб ломится от солений-варений. Помогают и ее дочкам, уже замужним, и его сыну. Тот живет с женой в трехкомнатной отцовской квартире, но отношения с отцом не простые. Полковник под пьяную руку наговорит чего хочешь и сам потом не помнит. И на свадьбу сын не пригласил, венчался в какой-то новой церкви, похожей на старый брезентовый цирк. Андрей все-таки узнал где, пришел и тайком наблюдал это странное для него зрелище. Мальчик, лишенный с детства материнского тепла и любви, нашел их в религиозной семье своей будущей жены. Веру он принял вместе с ее любовью.
С “Полифемом” Полковник не сошелся характером, но ему-то что, у него военная пенсия, а вот ей еще надо заработать. В колхоз не хочет, а работать в бане — Андрей не разрешает. Как будто она голых мужиков не видела. Вот так и живем. Надолго? Заходи как-нибудь. Ох, боровички у меня — один в один!
Полетела пританцовывая, поводя бедрами, подрагивая грудью. Губы пухлые, требовательно яркие, глаза голубые, бездумно-мечтательные.
Когда-то они приглашали нас на шашлыки — Тома работала на мясокомбинате неподалеку. Купил его у “Полифема” бывший секретарь райкома комсомола по идеологии. Туши наскоро разделывали, оперативно превращая в колбасу, и гнали в Питер. А субпродукты выбрасывали, закапывали. “Не хозяева!” — повторяли местные жители, регулярно производя мясные раскопки.
Долго Томочка и там не удержалась. Бойкая, языкастая — так отбреет ухажера, что тот ходит глаз не поднимая. Но все видит: когда и где, сколько и как. Другим можно, а ей нельзя. Застукали — выгнали. Прощай, золотое дно. Доходило, что уже и собаки от мяса отворачивались. Не понимает, что времена другие — надо кланяться, улыбаться, если хочешь, чтобы чего-нибудь перепало от их довольства и сытости. Никто уже тебе ничего не должен.
Правда, тут же на помощь пришел господин Е. Б. Предложил своему бывшему коллеге-журналисту — хотя и военному — присылать жену мыть полы в его доме. Вполне по-господски.
Вроде бы еще совсем недавно — один круг, общие интересы. Вместе на одной и той же фотографии с Беллой Ахмадулиной — приезжала развеяться после “Метрополя”. (Деревенские бабы, слушая ее, рыдали, хотя, конечно, не понимали ни слова. Но если рыдают — так зачем и понимать? А значит, и писать тоже не нужно.)
Еще только вчера — завхоз “Полифема”, ближайший помощник. Возможно, слишком старательный и по-армейски педантичный, старающийся все делать как надо, не понимающий, что главное — создание видимости, манящего призрака. Он весь в иллюзиях нового и благородного, по-настоящему общего дела. Для дураков это самая надежная наживка. Но постепенно — непонятно почему (для Полковника) — он вытесняется на обочину, периферию. Его место занимают какие-то случайные люди. И вот он уже скотник, с вилами, в резиновых сапогах. Господин Е. Б. небрежно представляет его разным делегациям и высоким гостям: “Да у меня полковники навоз разгребают!”
Советская власть подняла бывшего крестьянского парня в ряды военной элиты, а новый хозяин жизни снова опустил его туда, откуда он поднялся.
Отнюдь не робость мешала Полковнику разговаривать с наглецом так, как он того заслуживает, и на том языке, который тот понимает. В нем жила постоянная неуверенность оттого, что недотягивает до того образа, каким хотел казаться самому себе и — главное — той первой, любимой женщине, давно зарытой на деревенском кладбище. Она ведь и принимала активное участие в создании этого образа, в неустанном движении к нему, и она же фиксировала — молча, горестно, непрощающе — невозможность достичь той высоты, которую она — еще до встречи с ним — для него вымечтала. Чтобы и самой, наконец, успокоенно быть рядом.
Полковник давно привык находиться в рамках интеллигентной корректности, которая надежно позволяла маскировать любую несостоятельность. Он потратил слишком много сил, чтобы приучиться держать себя в этих спасительных рамках. Сразу расстаться с ними, тем более ощущая их как нечто безусловно значимое, выделяющее, хоть как-то компенсирующее ту главную несостоятельность, ту недостижимость, символом которой и осталась для него первая жена.
Он так и не проломил стенку своей корректности, чтобы проявить себя по-мужицки грубо и сильно, а главное — понятно тем, с кем он общался в новой жизни. Он протестовал подловато-интеллигентно, подсознательно: то трансформатор пережжет — будто по пьянке, то разморозит систему отопления в господском доме — будто по забывчивости. Только удовольствие, которое он испытывал от этих будто бы невольных поступков, подсказывало ему, что дело нечисто, а значит, и он такое же дерьмо, как и остальные. Так что давай, Тамара, гони за бутылкой, да поживее!
Любопытно, как этот пресловутый раб, так и не выдавленный до конца из советского человека, возвращается в свое исходное состояние. Человек вполне уважаемый и, казалось, уважающий сам себя становится неожиданно — прежде всего для самого себя — попросту холуем. За самую мизерную и пренебрежительную подачку.
Значит, в нашей советской действительности, где человек проходил как хозяин необъятной родины своей, было какое-то глубокое неблагополучие, некая аляповато-зеленая лужайка, маскирующая давнюю и плохо пахнущую трясину — даже в тех людях, которые поднимались достаточно высоко.
В тех людях, которые никуда не поднимались и поэтому не боялись упасть, достоинства сохранилось намного больше. Больше всего и удивляет в наше время эта проснувшаяся, а значит, и никуда не исчезавшая готовность к многоканальному и радостному — словно камень с души — массовому холопству.
В итоге Полковник и его подруга — до загса он ее не довел — лишились не столько приработка рядом с домом, никогда не лишнего, сколько занятия, благотворно отвлекающего ищущую выхода энергию. Ведь постоянно оставаться наедине друг с другом со всем тем шлаком, что накоплен за жизнь, под постоянным прессом идиотизма сельской жизни — вне ее спасительных и забытых ритуалов — серьезное испытание для бывшего интеллигента.
А кругом иномарки, иностранцы, особо важные персоны, пьянки-гулянки, презентации и юбилеи. Судя по отдельным уязвленным репликам в наших нечастых беседах, Полковнику было чувствительно-садняще оттого, что он уже навсегда в стороне от этой пустой, суетливой, но внешне наполненной — особенно у прихлебателей — жизни.
Грядки, любящая, но все же несколько простоватая женщина, нехитрые, отупляющие заботы — все, все напоминало о той, первой, царице его сердца, божественно снизошедшей, терпевшей его рабью покорность и такие же бунты — дикие вспышки ревности, когда, казалось, готов убить и ее, и себя.
А главное — вина перед ней, ушедшей, за свою будто бы сознательную неловкость, за то, что положил ее под нож армейских эскулапов, которые ни бе ни ме в женских болезнях, хотя в раковом центре эти операции были на конвейере, почти со стопроцентной гарантией. Я! Я убил! Распаляет он свою давнюю и желаемую вину, чтобы окунуться в нее и оплакать себя, свою жизнь, в которой ни смысла, ни счастья, лишь томительная привычка, лишь это телесное, изматывающее влечение к “бутылке с голубыми глазами”, к рюмочке Томочке, которая все реже снисходит, чего-то из себя понимает — все бабы суки! — и дорвавшись до которой, чуя возбуждающий запах так желаемой им измены, сладострастно мучает — жалуется она бабам — часами…
Бегущая, прозрачная вода нашей жизни. Ничего не скроешь в деревне. Потому и несут себя деликатно-обходительно, будто непрозрачные, невидимые друг для друга. И выговаривают, выговаривают, когда нет мочи терпеть. Не прячутся, не стыдятся, не замыкаются по-городскому в себе, обходятся без психиатров и психотерапевтов.
Еще постоял немного, глядя на вербу, лежащую в воде, бесконечно омываемую, постоянно дрожащую, как от озноба. На маленький, но еще крепкий мостик над ложбинкой. Когда-то здесь тоже была протока, водились раки. Справа большой камень, нагревающийся за день. На нем так приятно сидеть в сумерках. Посиживали мы на нем и ночью. Вот и первые кладки. Слева заросли кустов, где теряется ручеек криницы. Там тоже было зеркало широкой и спокойной воды.
В зарослях лозы неутомимо куют соловьи свое майское счастье. Звонкие наковаленки и серебристые молоточки. От их счастья перепадает и нам.
Подхватываю ведро с водой, поднимаюсь на пригорок, осторожно ступая по бетонным колдобинам. Из своей хаты скатывается мне наперерез Иван. В левой руке ведро, в правой — сигарета.
— Валерка, привет! Когда ж ты приехал? Руки не даю — сам видишь какая.
Он немного навеселе, в джинсах и модной, но мятой фланелевой рубашке навыпуск с подвернутыми рукавами. На ногах мягкие, тоже подвернутые резиновые сапоги. Рубашка в приятную — голубая с серым — клетку.
— Ирка моя скоро заявится, а мне еще кабана кормить. Все на мою голову! Хозяйка! Такая стала, бля, — генерал. Валерка, глянь там, в хате, может, курево какое. У бабы Сони всегда для меня заначка была. Глянь, должно быть. Побегу, заходи!
Широким аистиным шагом — не зря же кличка Бацян — спешит Иван за водой в криницу, затягиваясь на ходу остатком сигареты без фильтра. Моржовые усы, как у Ницше, прикрывают щербатый рот. На голове ни одного седого волоска. Карие глаза светятся дружелюбием. Стиль общения у него преимущественно уменьшительно-ласкательный — буквально со всеми, независимо от рангов и положений. Раскованно-добродушно общается с любым начальством и вызывает такое же снисходительное добродушие в ответ. Тем более, что всегда очевидна его радостная готовность услужить, сделать приятное.
Поэтому Иван желанный гость в самых пестрых компаниях — и на охоте, и на рыбалке, и в парилке, и просто у вечернего костерка. Он всюду вносит ноту необременительной снисходительности и доступной всем человечности. Не говоря о том, что шашлыки у него никогда не подгорают, а красное и жесткое утиное мясо получается нежным и сочным. Нужный человек он и на “Полифеме”. Если свободен от коров и коз с овцами, то всегда находит какое-нибудь дело, халтурку, возможность услужить, помочь.
Есть там у него и свой интерес — всегда держать Иру под колпаком. А благодарят Ивана просто: ведь сердце “Полифема” — самогонный аппарат. Пока работает безотказно. Только если Ира заупрямится — мол, хватит ему! Поэтому к концу рабочего дня он частенько засыпает где придется. Если Ира недоглядит, как в прошлом году, — прямо на голой земле. После того он целое лето бухал, как чахоточный, но в больницу не лег — врачей боится. Козьим молоком обошлось.
Как всегда, проходя мимо, ощупываю взглядом приятно массивную каменную стену моего соседа. Кое-где уже потрескалась. Да, нет ничего вечного. Юзик красуется в кухонном окошке за обеденным столом. Метров пять от улицы. Он вонзил зубы в жирную спинку копченой селедки и, посасывая, заглатывает ее нежное мясо. Он не стесняется открытости своей трапезы — заработал, ест свое, не ворованное. Но мог бы, конечно, делать это не на виду: выглядит как самодовольная реклама здорового и зажиточного образа жизни. Заметив меня, отрывается от лакомого кусочка в правой руке и делает приглашающее движение левой. Благодарно киваю и отрицательно повожу головой из стороны в сторону — руки заняты. При его повышенном давлении налегать на селедку не следовало бы.
Коленом отодвигаю готовую развалиться калитку. Буду заниматься с ней уже летом. Опускаю кошель и ведро на лавку. Открываю и, немного плеснув, ставлю ведро на его постоянное место — на табуретке у входа. Закрываю крышкой. Ну вот и все, дом — полная чаша.
Солнце стоит низко над обрезанной вербой и пробивает веранду насквозь, освещая всю неприглядность захламленного после зимы помещения. На холодильнике два черных яблока, шелуха от семечек тыквы и россыпь мышиного горошка. На столе грязные тряпки, подгоревшие кастрюли. Нет, на уборку меня сегодня не хватит.
Заглядываю в хату — тепло и сухо. Запах побелки перебивает все другие запахи, накопившиеся за зиму. Можно закрывать вьюшку. Дед строго глядит на меня со своей последней фотографии. Делал ее профессионал, Николай Коледа, и потому бабки-соседки восхищаются: “Живой Василь!” Фотография бабушки рядом. Она в темном платочке склонилась над столом, режет сало.
Пристраиваю посушиться возле печки одеяло и простыню. Подушка на подоконнике вроде немного пришла в себя после зимы. Ловлю себя на том, что, проходя к печке, постоянно заглядываю и в свою голубую комнатку — будто там кто-то есть. Так же обвожу глазами и большую, задерживаясь на диване, где мама обычно отдыхала после обеда-ужина, на кровати, куда перебиралась после телеинъекций. Никого нет, никого и быть не может. Но ожидание тлеет, как угли под пеплом.
Всюду чудится ее присутствие — в погребе, в сарае, у виноградника. А кто там у забора? Нет, не она. Двадцать лет после пенсии провела мама на этом месте, отлучаясь только на зиму. Сначала ухаживала за бабушкой, потом за отцом, потом возилась с внуками, потом все больше одна, постоянно подстегивая себя, ставя задачи и разворачивая планы, строго следя за графиком выполнения, пока не упала наконец боком в грядки, где и была обнаружена соседом Юзиком.
— Может, если бы не я, — произнес он будто бы виновато, но с желанием подчеркнуть свою роль еще на пути из Минска, — она бы не мучилась так долго. Да и вас бы не мучила.
Возможно, умереть сразу — это было бы не так мучительно для тела. Но тогда она не ощутила бы перед уходом того тепла и заботы, все же сумевших согреть ее последние дни. Да, забота была запоздавшая, больше нужная нам самим, чем ей. Но все же она уходила окруженная детьми и внуками — семьей (“все как у людей”), пусть хотя бы иллюзией семьи, ради которой она трудилась всю жизнь и жертвовала всем, чем могла. Эта иллюзия ускользала, оставляла наедине с собой, в глухоте одиночества — вплоть до самого последнего, бессловесно-беспомощного, распластанного по земле, среди зацветающих огуречных кос.
Тело и душа исчерпали запас гибкости, необходимый для жизни, особенно сегодняшней. Работа, которой их поколение истязает себя до последнего, это прежде всего психотерапия — удержание неотвратимо ускользающего смысла. Работа — это жизнь, единственная, какую они знали. Именно работой беспомощно заслоняются они от нынешней жизни, еще более чужой и безжалостной, чем та, которая встретила их на пороге юности. Но ее-то, с молодым и веселым напором, они все-таки перемогли. Завоевали железобетонные города, пробили корнями асфальт, дали потомство.
Мама рассказывала, что первые годы после освобождения были в Белоруссии самые голодные. Особенно в партизанских зонах. И немцы, и партизаны избавили мужиков и от скота, и от всяких запасов продовольствия. Горшочек тушеной сахарной свеклы, напоминавшей повидло, — единственное, что она могла взять с собой в город. Но и это было весомой добавкой к морковному чаю.
Зиму 1944/1945-го моя будущая мама прожила в нетопленом общежитии — двадцать кроватей в комнате. На занятия бегала в матерчатых лодочках. Это были ее единственные туфельки. Чтобы купить сапожки — обычные, хромовые, такие же, как и мужские, только маленькие, — мама две недели на летних каникулах торговала огурцами, благо на послевоенных пепелищах урожаи были богатые. От деревни до станции двенадцать км. Два раза в день — туда-обратно — итого сорок восемь. Плюс дорога от вокзала к базару. Это еще четыре. Остается только прибавить мешок на плечах в тридцать килограммов.
Двадцатилетняя девушка отмерила расстояние большее, чем до Москвы, и перенесла столько огурцов, сколько поместилось бы в тогдашней полуторке. Она заработала две тысячи и купила аккуратные сапожки тридцать седьмого размера. Благодаря этой спасительной обувке и закончила свой педагогический техникум. Но по распределению на Западную Украину не поехала: и без телевизора тогда знали, как встречали бандеровцы молоденьких учительниц-комсомолок.
В классе шестом я еще надевал мамины сапожки, когда ехал в деревню к деду — сначала поездом, а потом те же двенадцать, маминых, пешком.
Поэтому свою естественную, данную от природы форму ее маленькие изящные ступни и женственные мягкие ладони обрели только в больнице, незадолго перед уходом — что получила, то и возвращает в целости и сохранности, стряхнув все уродливое и временное.
“Бо-лит…” — по-детски беззащитно, со слезами на глазах, жаловалась она. Я терпеливо искал для ее непослушной ноги то единственное положение, которое хотя бы ненадолго приносило желанное облегчение. Но опять звучало это беззащитное, нечленораздельное, виноватое: “Бо-лит…”
Никогда никому в жизни не доставляла она хлопот — все сама. Теперь впервые была так беспомощна, так зависима. Возможность навсегда остаться в таком состоянии приводила ее в отчаянье. Опять подскакивало давление, меркло сознание.
Я держал ее маленькую, непривычно белую и пухлую ладошку — возможно, впервые после раннего детства — и чувствовал, что не от меня к ней, а от нее ко мне идут прерывистые импульсы жизни…
Сижу на маленькой скамеечке — мамина — спиной к горячей печке. Осторожно черпаю плотную, почти творожистую простоквашу из трехлитровой банки на коленях. Ее любимая еда — с картошкой или, как я сейчас, с батоном. Праздник печеной картошки перенес на завтра.
Последние солнечные лучи золотят бока моим вербам, трогают верхушки вишен в канаве, заливают обломанную черешню под моим окном. Может, уже завтра, растроганная майским теплом, брызнет молоком своих почек в доверчивую синеву неба, подарив ему еще одно, самое малое, облачко.
Вот и прошел первый майский день первого года третьего тысячелетия.
Первый весенний день без матери.
1 Ешьте, пейте, после смерти никаких удовольствий! (лат.)