Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2006
Хранитель, Или Философия садов
Голованов Василий Ярославович — прозаик, эссеист. Родился в 1960 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книг “Тачанка с юга” (1997), “Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий” (2002), “Время чаепития” (2004). Лауреат премии “Нового мира”. Живет в Москве.
Поднимаясь от родника в тени вековых деревьев, мы услышали голоса: то шел отдыхать на прохладное место с другом и подругами Серега, деревенский кузнец, в руках которого жила невероятная, но бесполезная из-за отсутствия труда физическая сила. Спутник мой, Сергей Гаврилович, к удивлению, почти радостно поприветствовал бражничающих и решительно попросил: “Пожалуйста, бутылки не бить, а то у родника осколки опять”. Серега обнажил окрученную толстыми жилами руку и поклялся: “Бабы все языками вылижут!” Бабы, сознавая свою грешность, потупившись стояли на тропинке, потом последовали за вожаком. “Эта Наташа органически не способна запомнить мое имя, — удивленно развел руками Сергей Гаврилович. — То Гаврилой Аркадьичем назовет, то еще по-другому… Должно быть, оттого, что пьяная все время…”
Вот, значит: там, где прогуливался с другом Белинским будущий знаменитый анархист Михаил Бакунин, прилагая, вероятно, Фихте к христианству, теперь философствует кузнец Серега со товарищи, парк зарос и превратился в сумрачный, наполненный шорохом капель лес, и гомон грачей на “грачином дереве” лишь подчеркивает невозвратность потери: ни дом, ни парк сегодня не восстановить, для этого не только усилие целого поколения надобно, для этого нужна, собственно, живущая в душе этого поколения философия мироустроения, которая и создала когда-то это место. А поскольку ничего подобного сейчас не наблюдается, остается понять: для чего каждое утро обходит парк единичный человек Сергей Гаврилович? Для чего оставляет у родника пластмассовые стаканчики? О чем хранит память? Премухино… Вернее, Прямухино, по-старому. Сегодня имя это вряд ли кому и напомнит хоть о чем-нибудь. А раньше…
Парк в Прямухине неподалеку от Торжка заложил отец основоположника русского анархизма Михаила Бакунина, Бакунин Александр Михайлович, доктор философии Падуанского университета, ученик и младший друг Г. Р. Державина и Н. А. Львова, историк и поэт. Сельский философ желал уподобиться Творцу, создавая модель мира, где в очищенности человеческим разумом и старанием было бы явлено то, что сотворено Природою, — отсюда и живописные каскады прудов, и редкостное собрание цветов и дерев, и нелинейная планировка дорожек, ведущих от одной приятности к другой, живописными аллеями с высокой горы к россыпи родников у реки, последний из которых украшен был гротом… Парк создавался не просто для праздного любования — тем паче, что Александр Михайлович был слаб на глаза (“Слепой очима, духом зрячий…”), в нем запечатлевалась вся внутренняя жизнь семейства. Так, в парке в ознаменование рождения детей была заложена липовая роща, сохранившаяся до сих пор; первыми были высажены липы Любовь и Варвара, затем — Михаил (долгожданный сын, наследник); всего одиннадцать деревьев выросло, хотя последняя дочь, Сонечка, прожила всего два года.
В пору, когда, увлеченный Татьяной Бакуниной — одной из младших дочерей, в Прямухине бывал Тургенев, парк был еще прекрасен, хотя над ним пронеслись уже роковые бури. Сын не принял наследство отца; сын его мир отринул, отринув — уехал за границу, будто бежал; из-за границы уже привезен был в кандалах, как первейший государственный преступник. С отъезда Михаила за границу до самой смерти своей Александр Михайлович так и не увидел больше сына. И все же, даже узнав, что сын его повинен в государевой измене, не оставил веры в него, как и другой его сын, Алексей: “Мишель в Петербурге в крепости… Убежден, что заключение его не будет вечным. Он будет возвращен, краеугольный камень нашего дома…” Сколько боли и сколько надежды в этих словах! Мы знаем, что возвращения не произошло, что те крайности отрицания, которые привели Мишеля в тюремную камеру, не идут ни в какое сравнение с исступленностями, которыми еще суждено было ему разразиться после бегства из Сибири за границей.
Тургенева как писателя понять просто невозможно, если не допустить крайней ограниченности его таланта. Драма поколений разыгрывалась у него перед глазами, могучие роды рушились, изнутри подтачиваемые неотвратимыми размежеваниями, которые несли с собою теории прогресса. Тургенев не раз бывал в Прямухине, родовом бакунинском гнезде, где во всю силу и с далеко во времени ветвящимися последствиями разразился конфликт “отцов и детей”. Конфликт, связанный с фигурами отца и сына, основателя и ниспровергателя, в самом общем виде сводимый к конфликту между философией садов, коей увенчан был XVIII век, и тем отвлеченным философствованием в категориях Чистого Разума, которые с немецкого языка на русский выпало переводить “сыновьям”, отчего и внутренний баланс их оказался нарушен, отчего отвлеченности оказались для них дороже сада (как мира), отчего их оторвало от земли и понесло в эмпиреи, оказавшиеся все же высотой безвоздушной и гибельной.
Тургенев, как писатель, должен был бы чувствовать, какого размаха здесь трагедия. И что же? “Отцы и дети” им написаны — со смехотворной фигурой Базарова в центре повествования. Правда, в другом романе он попытался вывести демоническую фигуру Бакунина — по словам Блока, “воплощение стихии огня”, “распутье русской жизни”, — но получилось опять же что-то до нелепости жалкое, карикатурное — Рудин. И в том еще подлость, что карикатура нарисовалась, когда прототип героя безнадежно замурован был в Шлиссельбурге — самой страшной каторжной тюрьме России.
Без “краеугольного камня” — Мишеля — дом и вправду не устоял, хотя держался долго усилиями младшего брата, Алексея. Впрочем, повторение “прямухинской гармонии” было по многим причинам немыслимо. Устройство “гармонии” было практическим философствованием, ему подчинялась вся жизнь усадьбы, ее быт и экономика: сад, а не прибыль были целью хозяйства; стоимость парка была обыкновенно почти равной стоимости помещичьего дома или дворца. Внешней стороне паркового мировоззрения соответствовала ясная, присущая разве что XVIII столетию чистосердечная вера в то, что такое вот беспорочное мироустройство возможно, что можно, как Александр Михайлович Бакунин, женившись в сорок лет, перепланировать дом в двадцать четыре комнаты, где редко живало менее шести гостей одновременно, нарожать детей и выпустить их в мир, никакой такой гармонии не знающий. В мир, где мало-помалу брал верх дух наживы и обретали плоть и силу злосчастные идеи. Да что идеи — слова! “Дух разрушающий есть дух созидающий” — блистательный софизм Мишеля. Но ведь и софизмы исполнены смысла. Почему не наоборот — ведь естественнее и понятнее было бы? Почему разрушение и созидание оказываются тождественны? Ответа мы не знаем, однако ж результаты сего многозначительного тождества налицо. И Прямухино не исключение. Крестьянское хозяйство разрушено почти так же безвозвратно, как усадьба. От бакунинского дома уцелел лишь правый флигель, руина, давно переставшая быть прибежищем кому бы то ни было. Через парк школьники протоптали наискось дикие тропинки, родники затянулись, река, Осуга, ушла в сторону и закрылась непролазными кустами. В годы войны подлечившиеся солдаты из госпиталя, размещавшегося в здании бакунинской льняной мануфактуры, пробуя окрепшую силу, в липовой роще свалили старое дерево. Тогда еще были живы люди, помнившие, что это “Михаил”. Теперь лип осталось только восемь, но никто уже не знает их по именам…
Когда-то, отправившись на исток Волги в надежде обнаружить некоторый метафизический, что ли, исток, исток Родины или самого себя, я впервые с изумлением обнаружил, что все предварительные предположения мои о том, что должно открыться, оказались ложными, что действительность беспощаднее, а главное — тупее, чем я позволял себе думать. Тупее и безнадежнее. И что уж если мы решились путешествовать с целью составить себе понятие о том, что такое наша страна сейчас, то нам прежде всего следует готовить себя не к тому, чтобы изучать нравы и записывать предания, а к тому, чтобы терпеть. Терпеть само отсутствие нравов, без-нравственность, так сказать, беспросветное пьянство, равнодушие и беспамятство — в непереносном и непереносимом смысле слова. Привыкать к тому, что пространство культуры вновь оказывается диким ландшафтом, словно мы видим землю до того, как ее начали пахать и вообще систематически возделывать. Только стерпев все это, пересилив лютую гостиничную тоску, возможно, обретешь то, что искал: надежду. Раньше я много черпал надежды в природе или в той особенной красоте и красноречивости, которые присущи выразительной старинной архитектуре. Но со временем убедился, что природа принадлежит Вечности, а архитектура — Великому Прошлому, но ни тем, ни другим не утолить надежды, как насущной жажды. И тогда я стал искать и находить людей — их оказалось множество, — которые удивительным образом совмещали в себе и память о Великом Прошлом, и достоинство жизни в Настоящем, и намагниченность Будущим — временем надежды.
О Сергее Гавриловиче Корнилове впервые я услышал зимой от друзей, заехавших в Прямухино поглядеть на церковь бакунинской усадьбы. И так узнал, что в Прямухине живет Хранитель, получил номер телефона и план проезда, нарисованный на бумажке. Слово “хранитель”, впрочем, все объясняло; оно не случайно воскресло в языке, когда поля вновь обратились в пустоши; оно возникло как просьба духа помнить и сознавать себя, продолжаться в неразорванности. Ни один из встреченных мною хранителей (ключа ли от волжского истока, фотографий ли затопленных улиц города моих предков) не походил, в общем, на архивариуса, не все обладали научной полнотой знания о предмете, ими хранимом, но все сознавали, что сберегают сокровище, по какому-то странному принципу именно им доверившееся. А потому в задачу каждого входит не только помнить и научно достоверно знать, но и быть рядом, чтобы своею жизнью свидетельствовать о действительной ценности хранимого. Таких людей сейчас много, и, полагаю, именно их несовершенными усилиями страна наша и сберегается сейчас от растворения в Вечности природы.
С Сергеем Гавриловичем познакомились мы легко, я чуть опоздал к обеду, поэтому тут же посажен был под навес открытой кухни во дворе, возле которого, прямо в котелке на костре (“по-цыгански”, как говорят деревенские) доходили до кондиции щи. Он рассказал о себе, и я подивился пестроте биографии: был режиссером, директором ДК, журналистом. Привычку готовить на открытом огне приобрел в Лапутии (был на Белом море такой дом или даже страна такая, созданная биологом Вадимом Федоровым как один из бесчисленных во времена застоя островов неограниченной свободы). И коммерсантом даже пробовал в крепкой компьютерной фирме “Белый ветер”. И тут дефолт. Все, кто уцелел в бизнесе, сразу сбросили балласт: недвижимость, аренды, людей, конечно. Начальник — отношения были прекрасные — вызвал Сергея Гавриловича к себе:
— Так и так, тебе пятьдесят девять лет. Что намереваешься делать?
Странно, что ответ для Сергея Гавриловича как будто и не был неожиданностью, хотя он ни к чему такому не готовился.
— Поеду в деревню дом покупать.
— Ну, тогда я тебе завидую…
Значит, дом: деревянные необшитые теплые стены, овальный стол, покрытый клетчатой скатертью, иконки в красном углу, фотография погибшего в Лапутии друга, CD-плеер, гитара, две печки, компьютер с выходом в Интернет, окно, распахнутое на мокрый куст сирени, Лесков в изголовье… Плюс еще терраска с огромным деревянным столом и лавками вокруг, предназначенная специально для гостей и горячих споров, отважная болонка Джоша (первоначально Джо, но вышел на поверку сучкой) и кошка Тимошка, прячущая котят где-то под полом во флигеле бакунинского дома. И наконец, сам этот флигель, “Генеральный план реставрации парка бывшей усадьбы Бакуниных”, замечательно красиво раскрашенный сообразно флористическому разнообразию пород, и собственно парк — сразу за калиткой огорода, роскошный массив зелени, где на поляне с обломком старого дуба косит траву какой-то мужик — ну чем не простор для человека, которого обвал рубля чуть не вычеркнул из списков активно живущих с перспективой получать пенсию и собирать бутылки по помойкам?
Я Сергея Гавриловича прямо спросил: на каком основании он себя к этой усадьбе причислил и чем отличается от любого другого пенсионера, сажающего картошку и на склоне дней отдыхающего от суеты городской жизни? Он удивился:
— Так был же сон…
— Какой сон?
— Теперь можно сказать, вещий. Лет двадцать пять назад. Я в этих местах детство провел, всех хорошо знаю. И вот во сне иду я к председателю колхоза имени Ульянова-Ленина Барановскому и говорю: нельзя так жить! Надо что-то делать! “А, — он мне говорит, — я и так все делаю. Что конкретно ты предлагаешь?” — “Я предлагаю, говорю, во-первых, выкинуть из церкви клуб и церковь эту открыть, попа нормального привести, чтоб все как положено. Во-вторых, выселить из барского дома учителей. Что они там у тебя друг на друге ютятся, как бичи? Что, у тебя лесу на три-четыре избы им нету? А в-третьих, предлагаю здесь учредить музей. Причем такой музей… необычный!” А Барановский мне во сне отвечает: “Значит, хочешь, чтобы меня из партии выгнали?”
Конечно, выяснилось потом, что помимо этого сна и исподволь, всю жизнь вызревающего решения вернуться сюда, на родину деда, есть еще всякие формальные обстоятельства — причастность к Бакунинскому фонду, в задачу которого входит реставрация и восстановление. Среди учредителей — праправнук Бакунина (а значит, сын одного из братьев, ибо у самого Мишеля своих детей не было) Георгий Никитич Цирг, коммерсант. Внешне очень похож на Бакунина, что подтверждает законы Менделя. Но я о другом. Фонд — он в Москве фонд, здесь — абстракция. А жизнь хранителя — она, напротив, очень конкретна, она противостоит стихии разрушения непосредственно. Помню, как раскочегарили мы мою “Ниву” и лесными дорогами покатили по соседству к любезному другу старика Бакунина Н. А. Львову — в Никольское и Арпачево, где выстроил тот церковь обыкновенную с колокольней в виде маяка, символизирующего воссоединение света небесного с музыкой сфер. Всего-то накрутили километров сорок, а впечатление было, что колесим по сказочной стране или странам даже: в трех деревнях мужики были скуластые, рыжие, заросшие коротким жестким волосом (не бородой, а именно щетиной непролазной) и при этом все почти — с рассеченной в драке левой бровью; а в Арпачеве уже мужики были черные, бородатые; сухощавые были, но в основном кряжистые или даже толстые. А промеж тех деревень не было ничего, кроме колокольчиков, неба, извивов реки да редких посевов жита. Львовская церковь стояла в лесах, которые, казалось, только и удерживают ее обветшавшие стены. “Маяк” давно потух. Возле него чернел старый, шелудивый, оползший на одну сторону дом, в котором зародился и быстро выплеснулся на улицу звук скандала. Вышла старуха и наперерез проходящему деревней стаду пошла с ведром к оловянному водопойному пруду, в сердцах все повторяя: “Еб твою мать! Пока была молодая, так была ничего, а как постарела, так еб твою мать! А ты доживи до моих годов-то… Ты доживи…” Потом старуха устала ругаться, и мы ее увидели у церковной ограды, она на скамеечке сидела с кошкой на руках и обижалась…
И я еще подумал, что где-то видел все это — эти дома без заборов, взъерошенные ветром крыши, пахнущих водочкой мужиков, слоняющихся по улицам без видимого дела и все равно вздернутых, озлобленных чем-то, и эти скандалы беспричинные, в которых изживает себя нищая и погубленная жизнь, — все это, правда, я видел в одном ненецком поселке лет за семь до приезда сюда, но только тогда мог заставить себя смотреть на это с холодным этнографическим отчуждением, а здесь нечем закрыться, видя, до какого состояния дошел мой народ…
Однако в том же Арпачеве, в доме, выстроенном с холостяцкой старательностью, проживал еще один хранитель. Хранитель церкви и маяка Георгий Федорович Шапошников. Его долго не могли мы докричаться и войти в ворота, охраняемые огромной безмолвной кавказской овчаркой, а потом увидели явно из бани к нам вышедшего человека, чем-то похожего на актера Пуговкина.
Он порадовался соседству и знакомству, по сути же заметил, что главное — не пускать в дело никаких посредников, потому что вот — он указал рукою в сторону церкви — крыша: она на собственные деньги собственными руками сделана. А сколько ни приезжало с программами и с проектами — гвоздя не привезли. Паразитами то есть оказались.
— Как же их отличить, паразитов-то? — несколько наивно вопросил Сергей Гаврилович.
— Ну как? — удивился Георгий Федорович, прикрывая остывающее после парной тело халатом, а голову — верхом обрезанной фетровой шляпы. — Вы, вообще, верующий человек?
— Верующий, — сказал Сергей Гаврилович.
— Ну, так по вере и поступайте…
Со стороны жизнь хранителя кажется обыкновенной, заурядной даже, путающейся в каких-то мелочах. Но смысл ее в том, чтобы каждодневно противодействовать неистощимому духу разрушения, который воцаряется, когда дух землеустройства перестает соединять людей. Ничего нельзя изменить, не став своим среди этих людей, изверившихся, потерявших чувство справедливости и добра, не любя их, не вросши с корнями, с огородом и картошкой в эту неплодную землю, не простаивая длинных очередей в промозглом деревенском магазине за хлебом или за селедкой, пересоленной так, что не лезет в горло без лука, не слившись с ландшафтом и с течением местного времени, чтобы внутри все же остаться самим собой и вечером под навесом у костра поднимать тост за Бакуниных…
Без Корнилова попытки восстановить усадьбу уже предпринимались. И были подрядчики (которые — точно по Шапошникову — растратили деньги, спустили воду из верхнего пруда, выбрали из него карасей да и делись куда-то). Но когда поселился в усадьбе Сергей Гаврилович, отношение к “реставрации” изменилось: потому как если человек сам живет, собой отвечает, то дело это его, кровное — а это уже серьезно…
Разумеется, существует проект полного воссоздания парка и дома. Есть смета (на дом) — 180 тысяч у. е. Сергей Гаврилович живет так, как будто дело только в том, чтобы эти деньги перевести со счета на счет, как будто скоро, при жизни его уже, все это будет.
— И не просто музей, а что-то особенное… Конная прогулка по окрестностям, а вечером, для пожелавших остаться, еще придумать надо что-то особенное…
Надо сказать, что в этот момент мы вчетвером — хранитель, я и два хороших местных мужика — Алексей Гапоненко и Борис Николаевич Петров — поднимали наверх лестницу, чтобы перекрыть прохудившуюся крышу флигеля. Все, что было у нас, — это восемь рук, веревка, блок да листы тонкого металла (не жести даже, а длинных полос от печатных форм). И когда лестница, поднятая почти до крыши, зацепилась за гнилой карниз, грозя обвалить его, я, по малодушию, отчаялся верить в успех даже этого крохотного предприятия. А Сергей Гаврилович верит легко, в нем много надежды, много будущего. Поэтому вечером, когда лестница благополучно поднята, и крыша блещет свежей полосою, и цыганский костер потрескивает во дворе, мы опять принимаемся фантазировать — что бы такого особенного придумать в Прямухине?
Что же — фейерверк по-старинному? Но Прямухино не славилось никогда фейерверками. Маскарад? Не славилось и маскарадами. Здесь не столько балы давали, сколько музицировали и философствовали — а где найдешь столько философов кряду? Разве что устраивать международный бакунинский философский семинар…
Счастливая мысль приходит Сергею Гавриловичу в голову: пьеса! Пьеса про один какой-нибудь день, в котором вся жизнь прямухинская отразилась бы как в зеркале…
К примеру, один из сентябрьских дней года 1836-го. Еще летом Бакунин познакомился в Москве с Белинским и стал зазывать его в Прямухино. Белинский, полный неуверенности в себе, колебался, но Бакунин пленял его не только философией, он являлся в ореоле своих сестер, о которых двадцатипятилетний филозоф был наслышан от Станкевича, связанного возвышенными отношениями сразу с двумя сестрами Бакуниными. “Семейство Бакуниных — идеал семейства, — писал другу Станкевич. — Можешь себе представить, как оно должно действовать на душу, которая не чужда искры Божией! Нам надо туда ездить исправляться”. Исправляться было точно надобно. Бакунин выдернул Белинского из дурно тянувшейся истории с какой-то гризеткой, дал денег и на два месяца увез в свой рай. В гостевом флигеле дорические колонны поддерживали тогда балкон с видом на всю “прямухинскую гармонию”. Справа виднелась за деревьями церковь, прямо перед домом был сначала цветник (левкои, настурции, душистый табак, флоксы, пионы, петунии), затем — обширная поляна с одиноко растущим дубом, овеянным романтическою легендой. Обрамляла поляну зеленая кулиса парка, закрывавшая и реку, и сельцо Лопатино на том берегу, и “все призраки внешней жизни”. Белинский ожил, после Москвы ощутив себя в другом мире, “в другой сфере”. Вместе с Мишелем он витийствовал и так накалил атмосферу в доме, что трое младших братьев Бакуниных (Павел, Александр и Алексей), обучавшиеся в Твери, прослышав про это философическое пиршество, решили бежать из гимназии. В семье назревал скандал, и старик Бакунин, похоже, сдерживал раздражение сыном и гостем только из усвоенных им понятий гостеприимства. Белинский этого тогда не замечал. Он импровизировал на фихтеанские темы, писал статью (“Опыт системы нравственной философии…”) и был окружен поклонением. Татьяна, сестра Михаила, ему переписывала черновики набело; в отношении же младшей, Александры, филозоф и вовсе ощутил чувство, столь полно угрожающее его покою, что он и хотел, и не осмеливался в него поверить. Только Мишель — несомненно, ревнуя к сестре — открыто над ним подтрунивал (в кружке Станкевича, подчеркнуто “немецком”, только и занимавшемся что немецкою метафизикой и с презрением относящемся ко всему французскому, а тем более английскому, Белинский был единственным, кто не знал немецкого языка!). Это язвило его до глубины души: “Какая-то подлая злоба на всех и даже на невинный немецкий язык давала мне знать о моем глубоком унижении, о глубоком падении. И вслед за этим я иногда должен был шутить и говорить о любви, которой во мне не было, о блаженстве жизни, когда в душе моей были один холод, досада, ненависть к жизни, презрение к себе…”
Измученный комплексами, Белинский решился взять реванш и подготовил время, чтобы прочитать свое сочинение всей семье Бакуниных. Ему хотелось “блеснуть” — в чем он потом, раскаиваясь, сознавался. Теперь представим себе большую гостиную старого дома с портретом “матушки Екатерины” на стене, и всю семью в сборе — восторженных почитательниц белинского таланта, покровительственно-доброжелательного Мишеля, почтительно-внимательного старика Бакунина. Белинский читает свою статью во второй раз. Почему во второй? Вероятно, его попросили… Или делает разъяснения. В любом случае это — миг его триумфа, миг “напряженного восторга”. И вот во время повторного чтения старик Бакунин начинает ходить — из гостиной то в залу, то в спальню — и наконец самым кротким образом говорит оратору, что ему неприятно… “Мне было гадко от самого себя, — сознавался позднее Белинский, — но я был философ и даже совесть и здравый смысл принес в жертву философии фразерства…” Вышел спор — ненужный и безобразный; в запальчивости Белинский, следуя логике неизвестных нам рассуждений, произнес, что не только Французскую революцию как таковую, но и террор Конвента считает оправданным и целесообразным…
По преданию, старик Бакунин в молодости видел взятие Бастилии, что навек отвратило его от революций и обратило к философии садов. Что произносит он в ответ? Нам неведомо. Скорее всего, просто уходит, предоставляя молодым самим понять причину и глубину этого молчания.
Что мог сказать он им, этим несчастным юношам, волею судьбы в двадцать уже лет сделавшихся властителями дум и проповедниками вычитанных в книгах новых “истин”? Им, до зрелости уже состарившимся, ушедшим с головою в неприличное возрасту фонтанирование категориями диалектики, убежденным, что жизнь “идеальная” есть жизнь “действительная”, и за всем этим не узнавшим любви, не родившим детей, не посадившим дерева, не говоря уж про парк?
Несомненно, в финальной сцене молчание уходящего в сад отца принципиально. В нем заключены все невысказанные смыслы прямухинской гармонии, философии сада, философии любви. Чтобы понять ее, потребно время. Через два года Белинский написал старику письмо, покаянное и по-человечески очень хорошее. “В мою последнюю поездку в Прямухино Вы предстали мне во всем свете, и я проник в Ваш дух всею силою понимания… Я видел Ваш дух во всем и везде — и в этом простом и прекрасном саду с его аллеями, дорожками и лугами, с его величественными огромными деревьями, его прозрачными бассейнами и ручьями, и в этой простой и прекрасной церкви… и во всем этом рае, который создала Ваша живая и возвышенная любовь к природе…” Тогда же он написал Мишелю, предостерегая его от конфликта с отцом: “Александр Михайлович человек практический, и его невозможно убедить в истине, которая не в ладу с жизнью…” Себя Белинский жестоко корил за то, что не удержался в тот вечер от искушения “фехтования мыслью”: “Роль была противна моей природе, моей непосредственности, но я почел своим долгом натянуться, изнасиловать себя…”
Лишь Мишель ни в чем не раскаивался. Он написал отцу предлинное письмо (15.11.1837), переполненное оправданиями и упреками, бесконечными назидательными “философическими” пассажами, при помощи которых он пытается убедить отца в своей “истинной” любви к нему и учит, какова она должна быть, “истинная” любовь; вообще, письмо это настолько холодно, настолько лишено простой доброты и истинности, что вполне уместно было бы счесть его оскорбительным, если бы мы не знали достоверно из других свидетельств, что, недолюбливая мать, Бакунин всегда почитал отца “святым человеком”. Отец, как и положено святому, в коротком ответном письме срезал все нагромождения самовлюбленных софизмов сына: “Ты во все продолжение своего у нас пребывания собственно мне не посвятил ни одного дня, и я принужден был обращаться к посторонним для прочтения мне газет или книги; и я никогда этого от тебя не требовал, предпочитая занятия твои моему удовольствию, хотя знал, что ты находишь свободное время и многие часы проводишь… в философических, — по мнению вашему, — а в сущности, в пустых беседах”. Несмотря на суровый тон письма, заканчивается оно все же словами: “Но я все предвидел и, скрепя сердце, все прощаю”.
“Философические вечера” 1836-го не прошли даром для семейного гнезда Бакуниных. Гармония была разрушена. От семейного ствола навеки оторвало Мишеля; в 1838 году от чахотки умерла Любовь, старшая из сестер, вторая, Варвара, бросив мужа, бежала за границу со Станкевичем, который сам вскоре умер от чахотки… Нешуточные беды грозили прямухинскому гнезду. В конце концов старик Бакунин собрал оставшихся детей под своею все еще сильной дланью и просил их, во имя единства и любви, высказываться обо всем открыто и без страха и не чинить над собою насилия… В то же время он попросил Михаила, чтобы он стал истинно христианским сыном или прекратил свои философские посещения Прямухина…
И все-таки молчание старика в последней сцене этого странного спектакля принципиально. В нем — догадка о страшной участи старшего сына и тревога за уцелевших подле него детей, не сбившихся в словеса, в бесчувственность и бесплотность. Но настоящую цену этому молчанию мы узнаем не раньше, чем завершится один круг жизни и начнется новый, когда из этого молчания проклюнутся ботанические изыскания младшего сына, Алексея, ставшего наследником Прямухина, и книга сына Павла (“Основы веры и знания”), которая роднила его с Толстым; когда свершится все, что было предсказано Мишелем — страшный русский бунт, и прервется связь времен, и от рода и от усадьбы не останется ничего, кроме руин и парка, в котором еще живут, в какой-то древесной, волшебной своей ипостаси, дети Александра Михайловича — по крайней мере восемь из одиннадцати — и сам этот парк вновь собирает вокруг себя людей для общего дела — и жизнь неизбывно, как родник, переполняет чашу бытия…
Анархия
Все дождь за окном. Вернее, за стенами дождь, потому что окон в старом флигеле нет, только проемы, и вот там, в этих проемах, — дождь. Немножко шипучий звук капель, мокрый парк, тяжелая листва, шевелящаяся под дождем. Дождь продолжается уже третий месяц, затапливая деревенские огороды, проселочные дороги и мозги людей. Коровы и овцы бродят по дну лугов, они привыкли и только изредка поводят ушами, как плавниками.
От этого дождя темно и неуютно даже под укрытием стен: почему-то представляются годы, когда здесь жили деревенские учителя, поделившие флигель на крошечные клетушки с такими же крошечными дверьми. Сырость, осень, экономия дров, ранняя темнота и невозможность укрыться нигде от шорохов соседей-коллег, разве что забраться в свою каморку и молча сидеть там, слушать копошение за перегородками, дождь за окном, листать непроверенные тетради…
Сейчас здесь ничего — только кирпичные стены, крыша, уцелевшие перекрытия. Лестница без перил на второй этаж. Еще груды мусора. Выносом мусора все сейчас и заняты. В смысле — анархисты. Анархисты заняты “зачисткой” здания от мусора и латанием полов. Потому что учителя во флигеле давно не живут, а остальным прямухинским жителям — не то чтобы совсем по фигу: как все люди, они ценят упорство труда. Но… Во-первых, выходной. В проем окна видно, как трое местных жителей терпеливо пьют водку в парке под дождем. Как там говорил Жан-Поль Сартр? “Я не боюсь упасть в пропасть, я боюсь броситься в нее сам”? Вот и они, жители, не боятся. Чего им, спрашивается, бояться на дне пропасти? Они по-своему вносят смысл в бессмыслицу мироздания, категорически выпивая и закусывая. Способ этот не нов, но испытан, а все новации — в том смысле, чтобы сделать жизнь полнее, — они не прошли еще проверку временем. Так что окружающие жители до истечения времени заняли выжидательную позицию. Впрочем, сочувственную: а вдруг чего получится?
В очередной раз возникая из наружного дождя с опустошенными носилками, Андрюха возвещает:
— Интернациональная бригада имени Карлоса продолжает свою работу!
— Какого Карлоса? — спрашиваю я.
— Знаешь, в последние тридцать лет образовалось столько крутых Карлосов — от Сантаны до Кастанеды, — что, в сущности, не важно, какого именно…
Мне очень симпатичен Андрюха. Ему двадцать два года, он работает в гитарной мастерской, носит рваные джинсы и дрэды, как Боб Марли. Он беспечен и легок, как солнечный зайчик. Рядом с ним я чувствую себя тяжелым и скучным, как интурист.
— Где фасоль, Андрюха? — спрашивает его дежурный по кухне. — Ты обещал привезти фасоль.
— Я собирался в последние пятнадцать минут и поэтому забыл. Фасоль и носки. Последние носки пришлось надеть на встречу “Хранителей Радуги” с мэром Петрозаводска, и от них, по сути, ничего не осталось…
— Ты знаешь “Хранителей Радуги”?! — не выдерживаю я. “Хранители” — это экологическая организация, с которой я давно ищу контакт. В прессе их называли даже экстремистами — за то, что они не ограничиваются положенными протестами в положенные инстанции, а начинают самостоятельно вмешиваться.
— А я и есть “хранитель”…
Вот какой человек Андрюха. В этом году “Хранители Радуги” проводили акцию по защите последних нетронутых древних лесов Карелии. Аналогичные леса в Европе сохранились только в Швейцарии. Поэтому был подписан мораторий на вырубку этих лесов и покупку/использование их древесины. Финны подписали мораторий. Мы — нет. Потому что в районе Костомукши, где растут последние девственные леса Европы, у нас нет другой занятости, кроме как в леспромхозе. Леса, которые продолжают рубить. И задешево вывозить лес прямо в Финляндию. Финны, потупив взор, спекулируют этим лесом. И положение, таким образом, всех устраивает: мораторий существует, общественность успокоена, а лучшая в Европе древесина все равно попадает на мировой рынок. “Хранители” как могли испортили идиллию: промаркировали запретительными клеймами уже готовый к вывозке лес и, собрав в Петрозаводске всех местных журналистов, вручили письмо протеста губернатору Карелии. Так, мол, и так. Остановить безобразие. Перепрофилировать производство…
Жизнь современного анархиста — это жизнь от одной акции отчаяния до другой. Сегодня ты протестуешь против уничтожения лесов или против войны, которую общество согласилось считать необходимой, а завтра, как самый сознательный в мире комбатанте, “реставрируешь” то, во что не вложено еще ни копейки денег. Вот почему, истоптав в Карелии последние носки, Андрюха оказался во флигеле.
Дорогу в Прямухино, бывшую усадьбу Бакуниных, проторила еще Наталья Михайловна Пирумова, замечательный ученый-историк — “бабушка русского анархизма”, которой еще в советское время удалось издать две первоклассные монографии по М. А. Бакунину и П. А. Кропоткину. Этими книгами она, как Христос пятью хлебами, накормила тысячи духовно страждущих вольнодумцев, живших в философской беспросветности марксизма-ленинизма. Уже в старости Наталья Михайловна посадила на поляне перед домом дуб — в память о разбитом молнией старом дубе, который, по преданию, посажен был еще отцом Бакунина и декабристами Муравьевыми, братьями его жены. В какие-то дремучие советские года почтить своим присутствием место, где родился и вырос Бакунин, приезжал Пол Аврич — “американский дедушка”, автор самой авторитетной за океаном монографии “Russian Anarchists”, но правда это или легенда, никто не знает. Зато доподлинно была здесь американская анархистка Лора Акай, которую в 1985 году советские власти, по недоразумению, что ли, пригласили на фестиваль молодежи и студентов в Москве. Приехав, она со своей прической “ирокез” пребывала в одиночестве в столице правильного коммунизма, покуда не встретила какого-то мексиканского анархиста, с которым они, гордо развернув над головами свое черное знамя, знамя лионских ткачей 1831 года, прошествовали на параде открытия фестиваля под общий восторг и приветствия: кажется, их приняли за посланцев какой-то неведомой страны.
Анархизм всегда интересовал меня. Настолько, что я написал даже книгу о Махно, без которого не расплетается узел Гражданской войны. Я был счастлив, познакомившись и даже подружившись с Василием Васильевичем Налимовым — философом, последним представителем анархизма 20-х годов. Но с молодыми анархистами эпохи демократических митингов я так толком и не свел знакомство, а по прошествии времени с чувством разочарования узнал, что они не анархисты уже — кто-то либеральным советником при губернаторе, кто-то в Московской думе православным государственником…
Я считаю, что анархизм — серьезный выбор, серьезная гражданская и философская позиция, которая стоит того, чтобы ее отстаивать. Поэтому и разочарование в том, что бывшие анархистские лидеры “перекрасились”, понятно, и радость известия о том, что не все анархисты исчезли…
Анархисты приезжают в Прямухино уже не первый сезон. В начале лета на сайте “анархив” (http://anarchive.da.ru) активисты прямухинской акции оповещают о сроках работ, после чего каждый желающий может сюда приехать, пообщаться, поделиться новостями и соображениями. Когда я приехал, пик сезона уже миновал, из-за дождей многие “дезертировали”, а оставшиеся представляли из себя пестрый молодежный коктейль. Женя и Галинка из Минска, 15 и 16 лет, школьники. Женя Большой из Питера, 21, издатель самиздатовского журнала “Ножи и Вилки”, автор Интернета; Петр, 26, ветеран движения, преподаватель философии (Москва); Дмитрий, 20, горный турист, студент университета управления (Москва); Сергей, 22, студент Института экономики, управления и политологии (Москва); Андрюха (“Боб Марли”), тоже москвич, москвичи Маргарита и Миша, 26, люди, работающие в буржуазных составляющих общества; а также Андрей и Витни, о которых я узнал лишь, что весной они вдвоем за пару сотен долларов совершили прекрасный тур по европейским сквотам, то есть “самозахваченным” квартирам, которые со временем превратились в образцово-показательные заповедники радикализма с собственными радиостанциями для круглосуточного вещания. Не знаю, кто слушает эти радиостанции, но система работает по всей Европе, так что, завязав знакомства, скажем, в Чехии, можно, перебираясь из сквота в сквот, запросто побывать в Германии, Италии, Франции, Испании и т. д., не связываясь ни с турагентствами, ни, в принципе, с общепринятыми способами перемещения и расселения.
Для анархиста важно спокойно относиться к деньгам. К чужим (особенно если их много) и к своим (особенно если их мало). В свое время Маргарита занималась продвижением на российский рынок мексиканского пива “Корона”. В Мексике это дешевое пиво, но, поскольку перевозка его затратна, у нас оно дорого. Чтобы его впаривать по высокой цене, был составлен имиджевый портрет человека, пьющего крутое пиво “Корона”: доход от 500 $ на одного члена семьи, автомобиль, сотовый телефон, активная social life1 — клуб, казино, фитнес-клуб…
— Разве это social life? — смеется Андрюха, разгребая завал кирпичей на месте обрушившейся печи. — Вот это, я понимаю, social life. А после этого мы и “Жигулевским” оттянемся…
— “Балтикой”, — поправляет его Женя Большой. Он патриот родного города.
— Ты питерский шовинист, — пытается поддеть его Андрюха. — У нас в Москве площадь Революции есть. А у вас в Питере что?
— А у нас площадь Восстания.
— Революция круче восстания.
— Не, восстание круче революции. Когда революция побеждает, такой отстой получается…
Я все время думаю: что им Бакунин?
Разумеется, никакого настоящего Бакунина они не знают, как вообще не желают углубляться в слишком глубокое прошлое. Да, было там что-то: Маркс, Интернационал, какие-то дрязги… Но вообще Бакунин — это круто. Бакунин — это огонь. Бакунин — это свобода.
“Свобода! Только свобода, полная свобода для каждого и для всех! Вот наша мораль и наша единственная религия… Быть свободным — это право, долг, все достоинство, все счастье, все назначение человека…”
Что такое “свобода”? Ничего, только слово. Или “осознанная необходимость”? Нет, это как-то по-философски выхолощено… А как архетип это слово всеобъемлюще, оно включает в себя такие разносторонние представления, как личная независимость, воля, полет, красное, голубое, покой, счастье…
Никто не вложил столько страсти в слово “свобода”, как Бакунин. О, он умел произносить “могучие”, “огромные” слова!
Свобода!
Freedom!
Libertad!
Может быть, поэтому эти ребята и помнят его.
В воспоминаниях Ильи Эренбурга описано, как во время гражданской войны в Испании он на машине вместе с какими-то деятелями Коминтерна обогнал колонну анархистов на марше и, попросив остановить машину, спросил:
— Вы за кого, ребята?
— Мы за Первый интернационал! — хохоча и потрясая винтовками, закричали они. — За товарища Микаэля Бакунина!
И в этом тоже была свобода.
После возни с сажей и битым кирпичом приходится стирать не только джинсы, но и трусы. Работают анархисты азартно, как шабашники. Но только до обеда. Потом — свободное время. На вечер выходного дня намечена лекция об экзистенциализме, презентация стенгазеты “Прямухинская дисгармония” и дегустация ликера “Бейлис”, приготовленного из водки и сгущенного молока. Дождавшись вечера, я отправляюсь в Лопатино, соседнюю деревню, где во время своих летних наездов анархисты живут в пустующем старом доме. Над крышей дома обвис мокрый черно-красный флаг. Огромная эта крыша, как, впрочем, всякая крыша старого крестьянского дома, укрывает собою не столько жилье-сруб с кухонькой, сколько огромный внутренний двор — хлев, сеновал и дровяник. В нем еще чернели древние, давно наколотые и частью успевшие сгнить дрова. Лебеда вплотную подступила к воротам пустого хлева. Откуда-то в прореху крыши бежала вода…
Анархисты спали, раскатав спальники на полу. Я сел в кухне на лавку за длинный стол и огляделся. Строй коммуны был традиционный, колхозно-хипповский. Меню аскетическое: хлеб, гречка, макароны, кетчуп, печенье и чай. Вот книги на подоконнике, пожалуй что, привлекали внимание. Ну, во-первых, обязательный “Бакунин” Н. М. Пирумовой. И тут же неожиданность: Такэси Кайко, “Гиганты и игрушки”. Еще неожиданнее: И. Пригожин, И. Стингерс, “Время. Хаос. Квант”. “Видимо, Димина книга, — подумал я, — он, несмотря на свой морпеховский вид, круто врубается в сложные философские проблемы современной физики”. Далее: о! старая, “молодогвардейская” еще книга о белорусских партизанах и тут же кумир всех новых левых Ги Дебор, “Revolutionnary”. “Revolution is not showing life to people, but making them live…” Это значит — революция заключается не в том, чтобы показать людям, как надо жить, а в том, чтобы оживить их самих. Любопытно, любопытно… Что-то мне это напоминает, даже из Библии, кажется, да только вот результат-то? Результат?
Еще пресса: несколько анархических вестников, “Сибирский тракт”, “Антирепрессант” (Москва), “Автоном” (Краснодар). Да… Я и представить себе не мог (равно как и большинство родителей не представляет себе), в каких муках, в поле какого чудовищного идеологического напряга, в каком ожесточении, доходящем до драк, и в какой идейной сумятице (троцкизм, сталинизм, национал-большевизм и разнообразный фашизм) поколение двадцатилетних ищет новые языки для разговора с настоящим и будущим. Они, а не зюгановцы со временем станут настоящими оппозиционерами. И надо сказать, среди “леваков” почти нет движения, которое так или иначе не заигрывало бы с анархизмом: это, как говорится, старый, хороший бренд. Кропоткин, Толстой, Ганди… Крутые человеческие бренды… Уважаемые люди… Вопрос, вписывается ли в этот список Бакунин, еще предстоит выяснить. Судить о Бакунине с кондачка опасно: мутная водица, скользкие берега, петлявое русло…
Анархических групп в стране мало: все они так или иначе связаны с активистской экологией, антивоенной и правозащитной деятельностью. С точки зрения властей, анархизм всегда неудобен, поскольку всерьез задается неразрешимыми противоречиями жизни — между трудом и капиталом, между Человеком и Землей, между “жизнью по совести” и “реальной жизнью”. Ну, казалось бы, что тебе? Ну, плюнь, проедь мимо, твое ли дело? Читай, на худой конец, своего Бакунина… Или не читай. А то вдруг узнаешь или, скорее, почувствуешь, что мы живем в каком-то чудовищном государстве с вездесущими силовыми структурами, подлыми чиновниками, продажными политиками и загнанными на край нужды и беспросветности людьми, к которым вся эта сволочь относится с фашистским презрением, не забывая, разумеется, всеми возможными средствами вдалбливать в головы их детей, в каком великом государстве мы живем.
Я пришел к выводу, что анархизм — не политическое учение, а скорее биологическое или психологическое понятие. Что это значит? Что на тысячу человек рождается, скажем, три или пять с таким подбором внутренних характеристик, специфических поведенческих реакций, или, короче говоря, с таким архетипом личности, что, что ты с ними ни делай, они объявятся анархистами. Советская власть дважды изводила анархистов “до третьего колена” — а они все равно объявлялись, хотя и традиция была прервана, и книги лежали в спецхранах. И с этим ничего не поделаешь. Биология. Три на тысячу. Даже смешно было слушать рассказы ребят о том, как они поняли. Ну, что они — анархисты. “Прочел я └Записки революционера” Кропоткина и понял, что я анархист”. Попал в традицию. Узнал своих. И ведь буквально со всеми так было: даже с В. В. Налимовым в 1926 году. Но если все с неизбежностью рождаются матерью-природой, то, значит, все ей дороги и нужны? Тогда как их примирить?
Вот вопросик не из легких.
Вечер все же настал, когда все проснулись. Философ Петр поднял деморализованный непогодой народ и, разгладив на коленях несколько мелко исписанных больших тетрадных листов, дал ему обещанный духовный… нет, хлебом это не назовешь; это был просто какой-то духовный торт — лекция об экзистенциализме! Я тоже прослушал и записал за ним слова Кьеркегора: “Истина — это не то, что мы знаем; истина — это то, что мы есть”. То есть знать мало, надо быть, возникать, становиться вопреки обстоятельствам.
Эта лекция была так прекрасно красноречива, так неподдельно страстна еще и потому, что была обращенной к самым молодым проповедью, предваряющей ту самую “ситуацию выбора”, которую люди взрослые уже прошли, совершив, во всяком случае, свой главный выбор — выбор между конформизмом автомата и предельной включенностью в жизнь. Между “потребителями” и “идеалистами”. Мне нравятся идеалисты. Они всегда стоят у истоков всякого серьезного начинания. Мне нравилось среди молодых в тот вечер — в них так мало еще озабоченности, так сильна вера в высокое предназначение человека и убежденность, что им с этой верой удастся пройти по жизни и победить этот мир, не знающий ни благородства, ни пощады. Удастся жить, не поступаясь принципами, не совершая пакостных сделок с совестью, от которых плакать потом хочется, — жить, не преклоняя головы перед мелкими тиранами, о крупных уж не говоря….
После презентации стенгазеты и дегустации ликера “Бейлис” все решили идти на воскресную дискотеку.
— Ребят, а вы не боитесь, что вам морду набьют? — прямо спросил я.
— Зачем морду? Мы с местными в прекрасном контакте: в футбол им проиграли, — утешил меня Андрюха.
Но появившийся из темной “закусочной” громадный пьяный мужик, как оказалось, еще не уяснил себе ситуацию во всей ее доброй простоте.
— Анархисты?! — с восторгом воскликнул он, разворачивая могучие плечи. — Что — бить будете?
— Не, мы мирные, — разочаровал его Андрюха.
Видимо, строители египетских пирамид обладали уникальной психикой, раз годами могли заниматься одной и той же работой. Для меня монотонность труда является опасным испытанием, которое часа через три перетаскивания мусора или перебрасывания “цепочкой” кирпичей со второго этажа флигеля на первый неизбежно оборачивается мыслями такого рода: а зачем все это? Ради музея? Так ведь непонятно, будет ли музей, или попросту флигель вместе с парком “приватизирует” кто-нибудь, перекупив у Бакунинского фонда, и такое здесь учредит… Это говорят мое малодушие и усталость. Это голос обстоятельств. Но ведь человек и возникает вопреки обстоятельствам — так говорил философ Петр.
Я решил развлечься беседой и передал голоса своих обстоятельств Мише, с которым мы работали вдвоем, перетаскивая на участок Сергея Гавриловича содранное с крыши флигеля гнилое кровельное железо.
— А мне все равно, что здесь будет. Усадьба так усадьба. Мы все равно потом…
— …ее экспроприируем?
— Нет, музей здесь сделаем… По классификации ЮНЕСКО новостройки не считаются памятниками, поэтому, если даже когда-нибудь усадьба будет целиком воссоздана заново, памятником она будет считаться только благодаря вот этой руине, этому флигелю…
— И ты готов ради этого провести три недели под дождем?
— Нет, по-другому: я не хочу жить так плоско и одномерно, как предлагает мне современное общество, которое определяет мой стандарт жизни и за меня решает, сколько мне зарабатывать, как одеваться и где отдыхать. Здесь, в эти три недели, я осуществляю свое право жить так, как я считаю нужным, строить такие отношения между людьми, которые кажутся мне человеческими. И я готов отдать часть жизни за то, чтобы хоть чуточку изменить ту жестокую и бесчеловечную машину, которую мы называем современной цивилизацией.
Болтая, мы не перестаем перетаскивать железо, хотя дождь становится все мельче и сильней, постепенно обволакивая собою все, как туман.
— А что тебя так уж не устраивает в цивилизации?
— Прежде всего то, что хорошие, добрые и умные люди вокруг меня живут по принципам, которые сами считают неправильными. Меня не устраивают новые мультимедийные способы влияния на сознание. Люди тоже замечают их, им не нравится, что им навязывают стандарты поведения и потребления, но большинство все-таки не способно просто взять и выключить телевизор. Многие хотели бы жить по-другому, но уверены, что это невозможно…
В конце августа анархисты завершили очередной сезон в Прямухине, пропилив проходы в упавших деревьях, в разные годы перегородивших едва ли не все тропинки, которыми привыкли ходить через парк окружающие жители.
В сентябре некоторые из них объявились в Праге, чтобы поучаствовать в выступлениях против МВФ — всемирного дирижера цен и кредитов. Выступления сопровождались традиционными потасовками анархистов с фашистами и полицией. Когда аналогичные вещи происходили в Нью-Йорке, язвительный “Newsweek” написал, что весь современный анархизм можно свести к выступлениям рок-группы “Rage against Mashine” (характерное название — “Ярость против Машины”) и проповедям профессора Ноама Чомски (крупнейшего американского диссидента, известного своей критикой “нового мирового порядка”, глобальной роли СМИ и прочих “глобалок” современного мира). Сдается, что язвительность “Newsweek” свидетельствует как раз о противоположном — или, во всяком случае, о том, насколько прав был Голливуд, выпустив фильм “Матрица”.
Бакуниана
В жизни Михаила Александровича Бакунина было несколько бегств — не просто побегов, как, например, поразивший современников своею дерзостью побег из сибирской ссылки через Японию и Америку в Европу, — а именно бегств, принципиальных и безвозвратных выборов, влекущих за собой перестройку всего жизненного плана, всей внутренней структуры личности. Таким бегством было, скажем, бегство из армии и вообще из воинской службы, когда двадцатидвухлетний Бакунин, только что произведенный в офицеры и загнанный, за дерзость начальству, в один из глухих литовских гарнизонов, исхлопотав себе какое-то хозяйственное поручение в Тверь, немедленно поехал в родное Прямухино, сказался больным, выправил справку и, заставив родных еще похлопотать о его выходе в отставку, навсегда оставил военное дело. Разумеется, и сибирский побег тоже был бегством, он очень многое менял в жизни Бакунина, но ничего принципиально нового в этом бегстве не было, Бакунин лишь продолжал тот жизненный путь, который сам однажды избрал, сам назвал “преступлением” в исповеди царю и который, в силу исторической вовлеченности единичной человеческой воли в мощный поток истории, был попросту подброшен ему событиями 1848 года, когда он из праздношатающегося радикально мыслящего бездельника в одночасье превратился в практического революционера, врага всех существующих в Европе режимов и настоящего guerillero, который, в отличие от благоразумных Энгельса-Маркса, никогда не нюхавших пороху баррикад, сам руководил артиллерией повстанцев в Дрездене. Однако ни одно из этих бегств не идет ни в какое сравнение с бегством из отчего дома в Москву. Это было начало начал. Это было бегство страшное, безоглядное, жестокое: он рвал узы крови, столь нежно связывавшие весь бакунинский род, он рушил “гармонию”, выстроенную отцом, он отбрасывал прочь философию садов, избрав себе новых кумиров. Все братья-сестры были потрясены этим поступком Мишеля даже больше, чем родители…
Только одна сестра, Татьяна, решилась оправдать его и продолжала посылать ему письма, благодаря чему и стало возможным возвращение Мишеля в отчий дом, наезды даже с друзьями и все те события, канву которых мы пытались восстановить в некой “пьесе” в начале этого повествования.
Пожалуй, провидение испытывало Мишеля: остаться или бежать? Горячий, радостный прием, оказанный ему родными, подсказывал ему, что прощенье родных и любимых людей всегда ему даровано, он всегда мог вернуться в “гармонию”, как возвращались все дети бакунинского рода, как возвращался он сам, спасаясь от любой грозящей ему беды. Все было еще свежо: последние воспоминания прямухинского детства… Какие-то драгоценные образы…
“…Самым счастливым временем нашей прямухинской жизни были для нас наши детские годы; во мне остались еще живы все впечатления моего детства; что посеяно в детстве, то может быть потрясено, но ничем, никакими силами искоренено и разрушено быть не может. А любовь моя к Вам, любезный батюшка, любовь полная, неограниченная, началась с моим детством… Я помню, как мы были счастливы, когда мы приносили к Вам пойманную нами бабочку или найденный и до тех пор не виденный нами цветок; я никогда не забуду этих вечерних прогулок на пильный завод или в Костюшино, где Вы нам рассказывали какой-нибудь исторический анекдот или сказку, где Вы заставляли нас отыскивать редкое у нас растение…” Долгие зимние вечера, “Робинзон Крузо”, Великий пост, Страстная неделя, Пасха…
Все памятно. Все живо. Разумеется, двадцатитрехлетний молодой человек не может жить лишь воспоминаниями и ощущениями детства: он возвращается в Прямухино как страстный проповедник новой веры, новой жизни. Тогда любимой книгой Бакунина было “Наставление к блаженной жизни” Фихте, в котором он углядел свет свежего, очищенного от последующих церковных наслоений христианства, столь сходного с недогматическими верованиями первохристиан. И вот эту-то веру, это “неземное блаженство” в любви он и проповедует с рьяностью миссионера в письмах своих к сестрам, к сестрам Беер, к отцу… Исписывает целые страницы цитатами из Евангелий, признается, что без философии и без богословия не видит смысла жизни своей. Делает выписки из Фихте: “Кто хочет делать зло, чтобы таким путем достичь добра, тот есть безбожник. В моральном миронаправлении из зла никогда не может проистечь добра, и если ты веришь в первое, то ты не можешь думать последнего…”
Правда, вселенная Прямухина уже тесновата ему, и он, хотя и в шуточной форме, вдруг проговаривается о своей грядущей миссии: “Я вам пишу: понимаете ли вы всю важность этого дела? Я! Михаил Бакунин, посланный провидением для всемирных переворотов, для того, чтобы, свергнув презренные формы старины и предрассудков, вырвав отечество мое из невежественных объятий деспотизма, вкинуть его в мир новый, святой, в гармонию беспредельную, — я вам пишу!” Кажется, здесь уже заявлена претензия на роль будущего революционера, но пока что это лишь аберрация зрения, вызванная тем, что мы знаем о будущем Бакунина. Будущем, еще столь далеком и нимало не предвиденном! Что же произошло? Почему в какой-то момент этот богослов и фихтеанец вдруг оказывается революционером и богоборцем? И где он, этот момент? Мы не знаем. Несомненно, роковую роль в жизни Мишеля сыграло непонимание его отцом и взаимное неприятие им “охранительной” позиции Александра Михайловича. Пожалуй, правы те исследователи, которые полагают, что, если бы в свое время проповедь Мишеля удалась и он смог бы, пересилив дух отца, переменить весь быт и уклад дома, сделавшись своего рода первосвященником в том тесном семейном кругу, который Мишель мечтал создать из своих братьев, сестер, ближайших друзей и двух сестер Беер, он, может быть, и удовлетворился бы этой ролью, ролью “наследника Прямухина”. В таком случае, судьба помещика 40-х годов была бы ему уготована и он, глядишь, справился бы с нею… Но страсти, окружавшие борьбу отца и сына за влияние в доме, поистине приняли накал эдиповых страстей, и даже без слов отца об оставлении в покое Прямухина Мишелю ничего не оставалось, как уйти. Этим судьба его была решена. И все в его жизни вдруг как-то сразу стало рушиться, будто бы не он один, а целое поколение “романтиков” 30 — 40-х годов, вдруг с разбегу налетев грудью на дышло, сошло со сцены, как подраненное, так и недоговорив ничего и тем более недоделав своего дела в истории. Белинский первым определился в своих воззрениях и разошелся с Мишелем на теории “разумной действительности”, вцепившись в николаевскую Россию как в самую что ни на есть разумную (действительную) реальность. Этой же теорией был положен конец влюбленности Белинского в сестру Бакунина Александру — в любви он не пошел дальше философствования, а в новом его “реализме” не было места бакунинскому романтизму. А вскоре все бывшие друзья по кружку Станкевича переругались и расстались, обменявшись напоследок жестокими откровениями. Досталось и Бакунину.
“…Ты говоришь, что в моих глазах, по моему понятию, ты — пошляк, подлец, фразер, логическая натяжка, мертвый логический скелет, без горячей крови, без жизни, без движения; отвечаю, да, Мишель, к несчастью, с одной стороны, это правда…” “Я не умею иначе выразить моего чувства к тебе, как любовью, которая похожа на ненависть, и ненавистью, которая похожа на любовь”, — корчился в откровениях Виссарион Белинский. “Пожить с тобой в одной комнате — значит разойтись с тобой…”
“Странный человек этот Бакунин, — холодно высказывается Т. Грановский, — умен, как немногие, с глубоким интересом к науке и без всяких нравственных убеждений. В первый раз встречаю такое чудовищное создание… Пока его не знаешь вблизи, с ним приятно и даже полезно говорить, но при более коротком знакомстве с ним становится тяжело…”
Даже такой близкий Бакунину человек, как критик В. П. Боткин, бросил ему с укором: “Ты до сих пор не любил примирять, а только мастер был разрывать…”
Бывший в центре всеобщего внимания Бакунин вдруг остается один, и, когда решается ехать учиться в Германию, никто из прежних друзей даже не дает ему денег взаймы. Перед отъездом в Берлин Бакунин в предпоследний раз в своей жизни заехал в Прямухино: все было как прежде, только старшая сестра, Любовь, из-за замужества которой Бакунин и рассорился когда-то с отцом, уже умерла. Сбежала за границу со Станкевичем Варя. Дружбы с друзьями были безвозвратно испорчены, отношения с сестрами Беер спутались в совершенно взрывчатый и больной клубок чувств, проросших из его, Мишеля, наставлений к “блаженной жизни”. Делать в Прямухине Бакунину было больше нечего.
Деньги на отъезд ссудил ему Герцен, словно предчувствуя, что много позже, за границей, судьба вновь сведет их — прежних московских “студентов с Маросейки”. Он же один и провожал Бакунина в дальний путь: над Кронштадтом бушевала непогода, лил дождь, и за бортом покачивающегося у пристани корабля был виден только черный, мокрый плащ Бакунина… Герцен не стал дожидаться отплытия и, развернувшись, пошел прочь. Впереди у Мишеля была одна неизвестность. Интересно, что сделал бы он, если б ему сказали, что в последний раз он увидит свое Прямухино через много лет, когда его в тюремном возке завезут домой по дороге из тюрьмы на поселение? Что проклятье вечного изгнанья в чужих землях, среди чужих и большей частью нелюбимых им людей будет преследовать его до самой смерти и что умирать он убежит, как собака, стремясь остаться в одиночестве, в отсутствие нелюбимой жены и чужих, не им рожденных, детей ее?
Вот уж поистине благодатная тема для раздумий!
Но полно! Никому не прожить чужой жизни. И те жестокие ветры, ветры борьбы и отрицания, которые разметали всю романтическую поросль 30 — 40-х годов, он один из немногих решился встретить, повернувшись к ним лицом и вдыхая воздух полной грудью. Старуха Судьба давно увидела своего избранника и неустанно шаманила над его участью, готовя ему фантастическую будущность: социалиста и революционера.
Однако же мечта Бакунина сбылась. Он — студент Берлинского университета! Правда, ученье недолго радовало его. Более того, сама метафизика — то, в чем он истинный был гений, — внезапно показалась ему сухой, никчемной, мертвой наукой: “Я искал в ней жизни, а в ней смерть и скука, искал дела, а в ней абсолютное безделье”. Может быть, только в России, в кругу друзей, можно было зачитываться Гегелем и Фихте “до сумасшествия”? Может быть. Во всяком случае, систематическое обучение философии в Германии у Бакунина не пошло, и ни о какой докторской степени он вскоре уже не думал. Правда, молодые гегельянцы быстро ввели его в курс дела, как на самом деле решается гегелевский парадокс о “разумном-действительном”: если действительное неразумно, то разумен бунт против действительности. Бакунин перебрался в Дрезден, который в 1842 году представлял собою радикальный политический клуб. Здесь его быстро признали за своего (достаточно сказать, что он принят был даже в масоны). Но главное — как когда-то Гегель, под руку ему подворачивается книга Лоренца Штейна “Социалисты во Франции”, и он, как прежде метафизику, запоем начинает читать литературу французского социализма. В Дрездене Бакунин впервые попробовал себя в публицистике, написав под псевдонимом “Ж. Элизар” статью “Реакция в Германии”, где на повестку дня ставился вопрос о революции и был сформулирован знаменитый бакунинский тезис о “разрушающем духе”: “Доверимтесь же вечному духу, который только потому разрушает и уничтожает, что он есть неисчерпаемый и вечно творящий источник всякой жизни”. И далее: “Страсть к разрушению есть в то же время творческая страсть”. Примечательно, что, в отличие от других социалистов, Бакунин никогда не пытался предложить какой-нибудь положительный идеал социального устройства, полагая, что идеал этот содержится в самом народе; свою задачу, да и вообще задачу революционеров он видел в последовательном разрушении институтов государства. “Мы призваны разрушать, а не строить, — говорил Бакунин, — строить будут другие, которые и лучше, и умнее, и свежее нас”.
Статья эта поразила Герцена, который написал, что Жюль Элизар — это единственный француз, который смог понять Гегеля и германское мышление. Меж тем судьба готовила ловушку. Публикация прославила Бакунина и сблизила с разными дрезденскими знаменитостями: среди них был, в частности, модный “левый” поэт Георг Гервег, с которым у Бакунина завязалась тесная дружба. Но Гервег чем-то досадил властям и вынужден был ехать в Швейцарию, в Цюрих. Бакунин поехал за ним. Но тут у Гервега тоже давно тянулась какая-то скандальная история с местными властями; в конце концов он и из Цюриха уехал, оставив Бакунина одного. А чтобы тот не скучал, он отрекомендовал его одному из деятелей первобытного коммунизма, портному В. Вейтлингу. Тот, приехав в Цюрих, по рекомендации Гервега свел знакомство с Бакуниным и развлекал его долгими коммунистическими проповедями. Но Вейтлинг приехал в Швейцарию не просто так. Здесь он намеревался опубликовать книгу “Евангелие бедного грешника”, в которой Иисус трактовался как коммунист, проповедующий равенство, отмену собственности и общность наслаждений. Это даже свободным швейцарцам показалось чересчур. Вейтлинга посадили в тюрьму и завели на него дело. Подняли бумаги. И в бумагах его, между прочим, нашли упоминание о Бакунине, которого Вейтлинг называл “отличным парнем”, о чем и было сообщено в русское посольство. В Петербург полетела депеша. Оттуда не замедлило предписание: упомянутому Михаилу Бакунину сдать заграничный паспорт и вернуться в Россию. Предписание это застало Бакунина в Берне. Он, как сообщалось в донесении из Берна, “принял объявленное ему приказание с должным уважением”, выдал соответствующую расписку и паспорт обещал вернуть всенепременно. Впрочем, обещанного не сдержал, а вечером того же дня со своим приятелем музыкантом Адольфом Рейхелем уехал из Берна в Брюссель.
16 марта 1844 года Николаю I был представлен всеподданнейший доклад о всех похождениях и непокорствах Михаила Бакунина. Николай за версту чуял крамолу и наложил резолюцию, чтоб сей неверноподданный Бакунин “подвергнут был ответственности по силе законов”. Надворный уголовный суд коротко и ясно приговорил Михаила Бакунина к лишению всех прав состояния и ссылке в Сибирь на каторжные работы.
Бакунин жил тогда в Париже, зарабатывая гроши переводами с немецкого и занимаясь науками.
Меж тем судьба его решилась — даже без его участия.
Парижский период был самым трудным в жизни Бакунина: средства от отца он перестал получать еще предыдущим предписанием охранного отделения и влачил жизнь совершенно недостаточную, частенько вместо чая прихлебывая кипяток. К тому же Париж, тогдашняя “столица мира”, не сразу принял его: поначалу в круг его общения входят лишь несколько немецких демократов, в том числе и молодой Маркс. Однако скудная доля эмигранта нигде не проявилась так полно, как в Париже: ощущение бесцельности своего здесь житья и заброшенности в огромном городе доходило у Бакунина до мыслей о самоубийстве. Русских эмигрантов в Европе были тогда единицы, а французские знакомства завелись у Бакунина много позже. Известие о каторжном приговоре вроде бы побуждало его к более активной общественной деятельности. Но что бы значила эта деятельность? В чем могла бы найти свое выражение? В некотором смысле все эмигрантство Бакунина до 1848 года есть сплошная фантазия: “революционерами” могли быть в Европе поляки, французы, итальянцы, даже немцы — но русские? Думать в царствование Николая о русской революции, несомненно, означало предаваться каким-то грезам. Бакунину ничего и не оставалось, как грезить наяву. Он начинает выводить русскую революцию из польского движения. Бросается в Версаль, бывший центром польской эмиграции, едет к полякам в Брюссель… Дескать, Польша в попытке воссоздать свою государственность подпалит Россию, а там… Польские демократы всегда настороженно относились к его пылким планам, а идея польско-русской “свободной” федерации просто повергала их в ужас. Бакунин не замечал этого и грезил теперь о панславянском движении, которое должно разрушить две крупнейшие европейские империи: Австрийскую и Российскую. Грезы-то в очередной раз и сыграли с Бакуниным злую шутку. С лета 1846-го по ноябрь 1847-го Бакунин “просидел дома” в полном бездействии. Надо же было случиться, чтобы в ноябре, когда он по-прежнему сидел дома, да к тому же больной, “с обритой головой”, кто-то из поляков вспомнил о нем и пригласил произнести речь в память о польском восстании 1831 года. Бакунин блеснул красноречием, сказав, что залогом освобождения Польши он считает революцию, которая сокрушит Российскую и Австрийскую империи. Возможно, именно в этой речи слово “революция” впервые было применено к России. Речь вызвала восторг у польских демократов. Но была она замечена и в русском посольстве в Париже. Посол, граф Киселев, решил скомпрометировать Бакунина и пустил слух, что Бакунин — агент русского правительства: “Это способный малый, мы его используем, но теперь он зашел слишком далеко”. Эта сплетня попортила Бакунину много крови: нормальное общение с поляками стало для него отныне невозможным.
Бакунин был в Брюсселе, когда до него долетели слухи о революции 1848 года во Франции. Это была первая революция, которую он видел; пожалуй, самое сильное впечатление в его жизни. Он был совершенно опьянен происходящим: это было то, ради чего он собирался жить, его дело, его стихия. И хотя, когда он добрался до Парижа, бои на улицах уже закончились, баррикады еще не были разобраны, и Бакунин на собрания всех левых организаций приходил с ружьем. Своей рьяностью он удивил префекта баррикад Косидьера, который не переставал удивляться: “Quel Homme!2 В первый день революции — это просто клад, а на другой день его надобно расстрелять”. Однако Бакунин не дал совершиться этой несправедливости: узнав, что поляки готовят восстание, он решает срочно уехать из Парижа во Вроцлав (тогдашний Бреславль), чтобы быть ближе к русской границе и “устраивать революцию”. Там, в России, разумеется. Поляки выпучивали на него глаза, слушали, не понимали его и не верили ему, обихаживали, но считали то ли сумасшедшим, то ли русским шпионом. Раздосадованный, он зачем-то едет в Прагу, где попадает на славянский конгресс и вновь взбирается на трибуну со своей панславистской грезой и проектом разрушения империи, поработившей славян, — Австрийской. На конгрессе верховодили чехи, вся смелость которых простиралась не дальше создания чешского королевства и, может быть, конституции. Его ужасных слов о разрушении Австрийской империи почти никто не понимает, равно как и слов о панславянской федерации. К счастью для Бакунина, в Праге вспыхивает организованное студентами восстание: он вновь переживает революционную горячку, ходит от баррикады к баррикаде, стреляет… Быстро понимает, что восстание обречено, но все же меняет политические ориентиры: теперь, по его мнению, не Польша, а Богемия (Пражская область) должна послужить запалом славянскому миру…
Он поселяется в Дрездене, чтобы быть поближе к Праге, создает первое в своей жизни тайное общество из братьев Страка, которым поручает навербовать революционный батальон и подготовить выступление в Праге, пишет “Воззвание к славянам” и настолько проникается идеей славянской революции, что, когда весной 1849-го в Дрездене вспыхивает восстание, он принимает его чуть ли не за ее начало…
Он проникает в ратушу, где заседает временное правительство, и начинает лихорадочно действовать: находит временному правительству трех польских офицеров, которые в первые дни восстания могли взять на себя командование. Когда 6 мая ночью они бежали, прослышав о наступлении на город прусских войск, он один взял на себя руководство обороной и раздачей пороха. Безусловно ревновавший к нему “главнокомандующий” Борн писал уничижительно: “Этот русский, абсолютно не замечавший и не понимавший действительных отношений, среди которых он жил в Германии, естественно, не имел в Дрездене ни малейшего влияния на ход вещей. Он ел, пил, спал в ратуше — и это все”.
Но этими словами роль Бакунина в организации революционных сил очевидно преуменьшена. Он расставил прибывшие наконец из Хемница орудия; все начальники баррикад докладывались ему. Несмотря на то что временное правительство действительно его не понимало (в нем заседали нормальные, рассудительные немецкие демократы, а он все предлагал свою панславянскую республику, которая бы простиралась от Дрездена до самой Азии), он не дал ему по крайней мере упасть духом и как мог руководил обороной города. Устойчив миф, согласно которому при подходе к Дрездену прусских батальонов он предложил выставить “Мадонну” Рафаэля на крепостные стены и предупредить прусских офицеров, что, обстреливая город, они могут уничтожить величайшее произведение искусства. В ночь с 7 на 8 мая, когда стало ясно, что город окружен, Бакунин предложил членам революционного правительства собраться в ратуше, где хранился порох, и взорвать себя. Желающих не нашлось.
Жаль! Какой это был бы жест! Мятежный Дрезден этим фонтаном мученического огня навеки выжег бы в памяти склеротички Истории героический символ утопленной в крови европейской революции, а Мишель Бакунин… О, от скольких ошибок своей дальнейшей жизни он был бы разом избавлен!
Но судьба, втащив вчерашнего “метафизика” в настоящее суровое дело, перестала быть милостивой к нему. Бакунин взялся вывести из Дрездена повстанцев и таким образом спас 1800 человек, но во время ночного марша все разошлись по домам, и наутро смертельно усталый Бакунин, дойдя до Хемница, остался вдвоем с неким Гейбнером, с которым они и завалились в местную гостиницу, чтобы отдохнуть. Немецкие бюргеры выволокли их оттуда и сдали прусскому батальону.
В январе саксонский суд приговорил троих бунтовщиков — Бакунина, Гервега и Реккеля — к смертной казни через гильотинирование. Бакунин хладнокровно отвечал, что как офицер он предпочел бы расстрел. Смертную казнь в Саксонии в то время еще не успели восстановить, поэтому суд, блефуя, предложил приговоренным подать королю прошение о помиловании. Бакунин отказался. И лишь когда ему сказали, что один из его сотоварищей, ради семьи, просит написать прошение, он немедленно согласился.
Теперь его ожидало пожизненное одиночное заключение. Михаилу Бакунину было в это время тридцать шесть лет…
Конечно, узник замка Кенигштайн вряд ли предполагал, что большую часть своего тюремного срока он просидит на родине, но так сложилась судьба. Саксонцы передали Бакунина австрийцам, в крепость св. Георгия, а затем в Ольмюц, где его цепью приковали к стене. В 1851 году он был передан австрийскими властями России. Место жительства узника было определено в самом центре Петербурга, напротив Зимнего дворца: разумеется, это был Алексеевский равелин Петропавловской крепости.
Итак, легко вообразить: каждое утро государь подходит к высоким окнам Зимнего и через Неву смотрит на крепость, где заключен… да, невиданный узник, чудовище, минотавр: не какой-нибудь бунтовщик, не заговорщик с робким сердцем, какими оказались все эти Бестужевы-Рылеевы, а тип абсолютно новый, революционер, сам принимавший участие в европейской революции бесстрашно и убежденно, человек, готовый встать во главе бунта, разрушить самое империю Российскую, а для этого, вероятно, и его самого, Николая, готовый предать смерти. Каждый день Николай видит крепость и думает об узнике. Ведь он — вестник чего-то нового, чего России, слава богу, удавалось пока избежать, но что в 1848 — 1849 годах подступило вплотную, так что он, Николай, вынужден был двинуть войска к границам зашатавшейся и начавшей на глазах распадаться Австрийской империи… Примечательно, что пройдет десять, от силы пятнадцать лет — и Россия будет уже совершенно “заражена” революцией: число революционеров будет исчисляться сотнями, и их внутренний мир будет волновать разве что работников охранного отделения…
Но ничего этого государь не знает, и поэтому еще ему так важно понять: понять психологию этих людей, понять, чего они ищут в революции и какими методами добиваются своего.
Вот-с. В результате размышлений подобного рода на пороге бакунинской камеры однажды и возник начальник III Отделения и шеф жандармов граф Орлов с совершенно неожиданным предложением: написать государю исповедь, причем не так, как пишет ее изобличенный преступник, каясь перед своим монархом; а написать так, как духовный сын пишет своему духовному отцу. Узник обещал подумать и в результате согласился. В истории исповедального жанра (Блаженный Августин, Жан-Жак Руссо, позже — Толстой) “Исповедь” Бакунина занимает совершенно особое место. Она не является этапом раздумий одного из выдающихся учителей человечества; она обращена не ко всем; ее автор — государственный преступник № 1 того времени и пишет он одному человеку — царю.
В литературе о Бакунине до сих пор есть авторы, которые склонны видеть в написании этого документа пример “малодушия” Бакунина и даже его “любви к царю”. Он действительно мог испытывать своеобразную благодарность Николаю I, поскольку тот дал ему возможность собраться с мыслями и высказаться по всем вопросам, мучившим его, — в первый раз за многие годы молчания. Ведь мы не знаем, что было в тот момент на душе у Бакунина: вероятно, он считал жизнь свою погубленной. Во всяком случае, искреннего раздумья над собственной судьбой мы не можем сбросить со счета точно так же, как и желания вырваться “любой ценой”. Как и всякий узник, он перебрал свою жизнь не один раз, и сомнения его относительно того, кем мог бы он стать, уродившись с таким характером, кажутся искренними. Ну, если не революционером — то кем? Колонистом в Новом Свете, моряком, постоянно испытывающим на себе удары моря? Бакунин так и не знает ответа.
Правда, что Бакунин никогда никому, кроме Герцена, не упоминал об “Исповеди”, понимая, что в Европе она погубит его репутацию революционера. И все же взяться за перо его побудило не раскаяние: для человека, обреченного до конца своих дней просидеть в каменном мешке, любое общение, любой диалог, любая игра, даже если это игра в кошки-мышки, — это уже надежда. Бакунин принял правила этой игры и написал удивительный по искренности и силе текст, где в уместных местах позволил себе покаяться, но ведь это письмо царю было его единственным шансом… И он этот шанс использовал! Когда в 1857 году он был освобожден из тюремного заключения и отправлен в ссылку в Сибирь, выяснилось, что выигрыш таки остался за ним. Он был избавлен от погребения заживо! А когда он бежал, Александр II, вновь перечтя текст “Исповеди”, в ужасе вскричал: “Mais je ne vois pas le moindre repentir dans cette lettre”3. “Дурак хотел repentir”, — ядовито добавляет Бакунин в письме к Герцену. Это письмо — важнейший для понимания “Исповеди” документ: “Я подумал немного и размыслил, что перед jury, при открытом судопроизводстве, я должен бы был выдержать роль до конца. Но что в четырех стенах, во власти медведя, я мог без стыда смягчить формы и потому потребовал месяц времени, согласился — и написал в самом деле род исповеди… действия мои были, впрочем, так открыты, что мне скрывать было нечего. Поблагодарив государя в приличных выражениях за снисходительное внимание, я прибавил: └Государь, Вы хотите, чтобы я Вам написал свою исповедь; хорошо, я напишу ее, но Вам известно, что на духу никто не должен каяться в чужих грехах. После моего кораблекрушения у меня осталось только одно сокровище: честь и сознание, что я не изменил никому из доверившихся мне, и поэтому я никого называть не стану…”” Действительно, рукопись Бакунина с точки зрения революционного такта совершенно безупречна. Больше того, он без всякого страха поведал царю то, о чем тот и боялся, и хотел знать.
Вот описание революционного Парижа: “Лишь только я узнал, что в Париже дерутся, взяв у знакомого на всякий случай паспорт, отправился обратно во Францию. Но паспорт был не нужен; первое слово, встретившее нас на границе, было └La republique est proclamee а Paris”4. У меня мороз пробежал по коже, когда я услышал это известие; в Валансьен пришел пешком, потому что железная дорога была сломана; везде толпа, восторженные клики, красные знамена на всех улицах, плацах и на всех публичных зданиях. Я должен был ехать объездом, железная дорога была сломана во многих местах, и приехал в Париж 26 февраля, на третий день по объявленье республики.
На дороге мне было весело, что ж скажу Вам, Государь, о впечатлении, произведенном на меня Парижем! Этот огромный город, почти центр европейского просвещения, обратился вдруг в дикий Кавказ: на каждой улице, почти на каждом месте, баррикады, взгроможденные как горы и досягавшие крыш, а на них, между каменьями и сломанной мебелью, как лезгинцы в ущельях, работники в своих живописных блузах, почерневшие от пороху и вооруженные с головы до ног; из окон выглядывали боязливо толстые лавочники… с поглупевшими от ужаса лицами; на улицах, на бульварах ни одного экипажа; исчезли все молодые и старые франты, все ненавистные львы с тросточками и лорнетами, а на место их мои благородные увриеры (рабочие), торжествующими, ликующими толпами, с красными знаменами, с патриотическими песнями, упивающиеся своею победою! И посреди этого безграничного раздолья, этого безумного упоенья все были так незлобивы, сострадательны, человеколюбивы, честны, скромны, учтивы, любезны, остроумны, что только во Франции, да и во Франции только в одном Париже можно увидеть подобную вещь!”
Место это отчеркнуто на полях карандашом и отмечено отчетливым нотабене: так вот, значит, какая она, революция! Ураган, взметающий баррикады до уровня крыш! Это тебе не несколько камней, из-за забора брошенных в императорских солдат при расправе с декабристами…
В другом месте Бакунин без обиняков пишет, почему он желал революции в России: “Когда обойдешь мир, везде найдешь много зла, притеснений, неправды, а в России, может быть, более, чем в других государствах. Не оттого, чтоб в России люди были хуже, чем в Западной Европе; напротив, я думаю, что русский человек лучше, добрее, шире душой, чем западный; но на западе против зла есть лекарство: публичность, общественное мнение, наконец, свобода, облагораживающая и возвышающая всякого человека.
Это лекарство не существует в России. Западная Европа потому иногда кажется хуже, что в ней всякое зло выходит наружу, мало что остается тайным. В России же все болезни входят внутрь, съедают самый состав общественного организма. В России главный двигатель — страх, а страх убивает всякую жизнь, всякий ум, всякое благородное движение души. Трудно и тяжело жить в России человеку, любящему правду… уважающему равно во всех людях достоинство и независимость бессмертной души; человеку, терпящему, одним словом, не только от притеснений, которых он сам бывает жертва, но и от притеснений, падающих на соседа!
Русская общественная жизнь есть цепь взаимных притеснений: высший гнетет низшего; сей терпит, жаловаться не смеет, но зато жмет еще низшего, который также терпит и также мстит на ему подчиненном. Хуже же всех приходится простому народу, бедному русскому мужику, который, находясь на самом низу общественной лестницы, уж никого притеснять не может и должен терпеть притеснения от всех по этой же русской пословице: └Нас только ленивый не бьет!””
Взятки, воровство, все разъедающая коррупция, засилье чиновников и всепроникающий страх — вот болезни, которыми, по Бакунину, больна Россия. А против такого зла один страх недействителен: “Необходимы другие лекарства: благородство чувств, самостоятельность мысли, гордая безбоязненность чистой совести, уважение человеческого достоинства в себе и в других, а наконец, и публичное презрение ко всем бесчестным, бесчеловечным людям, общественный стыд, общественная совесть! Но эти качества, силы цветут только там, где есть для души вольный простор, не там, где преобладает рабство и страх; сих добродетелей в России боятся не потому, чтобы их не любили, но опасаясь, чтоб с ними не завелись и вольные мысли…”
Этот пассаж царем оставлен без ремарок. Надеется ли узник, что царь может изменить положение народа российского? Из слов “Исповеди” как будто слышится надежда на это, но тут же исповедуется план революции в Богемии, то есть те средства, которые могут быть употреблены, если цари вовремя не прислушаются к гласу народа: “Я желал в Богемии революции решительной, радикальной, одним словом, такой, которая если бы она и была побеждена впоследствии, однако успела бы все так переворотить и поставить вверх дном, что австрийское правительство после победы не нашло бы ни одной вещи на своем старом месте. Пользуясь тем благоприятным обстоятельством, что все дворянство в Богемии, да и вообще весь класс богатых собственников состоит исключительно из немцев, я хотел изгнать всех дворян, все враждебно расположенное духовенство и, конфисковав без разбора все господские имения, отчасти разделить их между неимущими крестьянами для поощрения сих к революции, отчасти же превратить их в источник для чрезвычайных революционерных доходов.
Хотел разрушить все замки, сжечь в целой Богемии решительно все процедуры, все административные, равно как и судебные, как правительственные, так и господские бумаги и документы и объявить все гипотеки, а также и все другие долги… не превышающие известную сумму, напр. 1000 или 2000 гульденов, заплаченными.
Одним словом, революция, замышляемая мною, была ужасна, беспримерна, хоть и обращена более против вещей, чем против людей. Она бы в самом деле все так переворотила, так бы въелась в кровь и в жизнь народа, что, даже победив ее, австрийское правительство не было бы никогда в силах ее искоренить, не знало бы, что начинать, что делать, не могло бы ни собрать, ни даже найти остатков старого, навек разрушенного порядка и никогда бы не смогло помириться с богемским народом…”
Что испытывал Николай I, читая эти строки? Ему, создателю чиновничьей империи, они должны были быть ужасны: откуда-то изнутри народов поднималась опасность более страшная, чем война, — революция. Рукопись “Исповеди” он передал наследнику, Александру II, со словами: “Стоит тебе прочесть, весьма любопытно и поучительно”.
Однако “кающегося грешника” Михаила Бакунина на волю не отпустил, а, напротив, удалил его с глаз долой, в 1854 году переведя из Петропавловской крепости в отдаленный Шлиссельбург, где полузабытые миром узники в тюремном отупении, без страха, но и без надежды ждали смерти. Лишь после смерти Николая Бакунин, отчаявшись, написал в 1857 году новому царю, Александру II, еще одно письмо, в котором безо всякой игры, совершенно прямо молит выпустить его из каземата. К тому времени тюремное заключение Бакунина продолжалось уже восемь лет, а прожить он “живым мертвецом”, несмотря на цингу и все усиливающееся отчаяние, мог еще долго. “Государь! — без обиняков пишет он. — Одинокое заключение есть самое ужасное наказание; без надежды оно было бы хуже смерти: это — смерть при жизни, сознательное, медленное и ежедневно ощущаемое разрушение всех телесных, нравственных и умственных сил человека…”
Александр II в ту пору был еще либерален и написал на прошении: “Другого исхода для него не вижу, как в ссылку в Сибирь на поселение”. И 5 марта 1857-го двери Шлиссельбурга раскрылись перед Бакуниным. О, свобода! Ведь по сравнению с могилой даже ссылка — свобода!
По пути из Шлиссельбурга в Сибирь Мишель, беззубый, в тюремном возке, в сопровождении жандармов, в последний раз заехал в Прямухино. Отца, сестры Веры уже не было в живых. Минула вечность. Что он испытывал, войдя в родной дом, видя родные места, родных — и столь далеких уже ему — людей? Нам не узнать. Ощущение катастрофы представляется несомненным. Он не мог уже, даже если бы очень захотел, вернуться в родное. Он обречен был скитаться, обречен был бежать. И он бежал.
В ссылке он недолго живет тихо, как и подобает ссыльнопоселенцу. Вскоре, поправив здоровье, он из Томска перебирается в Иркутск, где правил тогда знаменитый на всю Россию либерал — граф Н. Н. Муравьев-Амурский, которому Бакунин доводился племянником. Под покровительством дяди Бакунин неутомимо расширяет степень своей свободы, разъезжает по городам, женится на дочери ссыльного поляка Антонии Квятковской (и потом даже пишет Герцену, что счастлив в браке, что было, очевидно, неправдой: счастья в браке Бакунин не нашел и, как многие революционеры, по всему складу своей личности был чужд нежной, “романтической” стороны человеческих взаимоотношений). Но авантюризма ему было не занимать. Уже при новом губернаторе, Корсакове, он попросился в поездку по Амуру, которую предложил Бакунину купец Собашников с каким-то коммерческим поручением. Не знаю, что произошло, но на этот раз у начальства будто начисто отбило чувство опасности: клипер “Стрелок”, на котором должен был плыть Бакунин, вел на буксире американское судно “Викери”, которое, покинув российские пределы, должно было плыть в Америку. Больше того: Бакунину выправили самый настоящий паспорт, в котором не было даже указано, что он поднадзорный. Корсаков только взял с Бакунина честное слово, что тот не воспользуется невозможностью “повсеместного бдительного надзора за ним в обширной Амурской области”. Бакунин, не раздумывая, такое слово дал. И, снаряженный таким образом в дальний путь, отправился вниз по Амуру. Тут только у начальства открылись глаза, и в Николаевск-на-Амуре отписано было письмо, что находящийся на клипере “Стрелок” Михаил Бакунин — поднадзорный, ссыльный, освобожденный от каторги. Но пока письмо поспевало, корабли успели пройти Амур, Бакунин каким-то образом перебрался на “Викери” и через Йокогаму, Сан-Франциско и Панамский канал скоро оказывается в Нью-Йорке. Из Сан-Франциско он сразу же корреспондирует Герцену. “Друзья, — писал он. — Мне удалось бежать…” Он вновь готов приняться за дело. По-прежнему вопросом № 1 на повестке бакунинского дня стоит разрушение Австрийской империи и создание панславянской федерации. Он все еще дышал воздухом 1848 — 1849 годов. Меж тем в Европе наступила совсем другая эпоха. Прочитав горячечные строки Бакунина, Герцен задумался и сказал Огареву: “Признаюсь, я очень боюсь приезда Бакунина. Он, наверно, испортит наше дело”. Перед Бакуниным распахивались новые горизонты…
Несомненно, жизнь Михаила Бакунина представляет собой революционное приключение, которое сравнимо только с похождениями первопроходцев: он и действительно был первопроходец в революции, оттого так много путался, ошибался, “портил” дела товарищей и очень трудно отыскивал свою твердую, верную тропу. Наверное, жизнь его достойна романа.
С другой стороны, нет никакого сомнения в том, что Пушкин, встреться ему Бакунин в пору его обучения в Артиллерийском училище в Петербурге, не счел бы сей персонаж достойным внимания. Молодых офицеров, обладающих изящными манерами и пробующих свои силы в свете, было в Петербурге и без того предостаточно; офицеров, втайне читающих немецких философов и помышляющих оставить военное поприще, было несравненно меньше, но если мы переберем пушкинских героев, то ничего похожего на молодого Бакунина в них не отыщем. Петруша Гринев — в некотором смысле полная Бакунину противоположность: Пушкин был на шестнадцать лет старше Бакунина и вышел все ж таки из XVIII века: он путаных молодых людей не любил. Самый одержимый его герой, Германн из “Пиковой дамы”, ни в какое сравнение не идет с той молодежью из московских философических кружков, которой Пушкин был современником, но которую вряд ли мог бы даже понять, особенно болезненные, едва ли не до самоистязания и психоанализа доходящие отношения этих молодых людей друг с другом. Нет-с. Пушкину интересен характер более цельный и простодушный. В простодушии он видит что-то дорогое-русское. Если даже злодейство, то злодей — Пугачев, написанный без тени за спиной, без всякой чертовни. Слова “революционер” в пушкинские времена вообще, кажется, не водилось. А если б и водилось, не стал бы Пушкин заниматься народом этого сорта. Самое большее, на что он способен в этой связи, — написать “Дубровского”, историю о благородном разбойнике. А, скажем, представить себе такую мразь, как Сергей Геннадьевич Нечаев, с которым, к несчастью, на склоне лет довелось повстречаться М. А. Бакунину, Пушкин бы просто не мог. Да в его время таких и не было…
Вот Гоголь, возможно, мог бы плениться колоритной фигурой молодого Бакунина, московского барича, который, растянувшись во весь свой исполинский рост на какой-нибудь кушетке, отпуская острое словцо, Гегеля запивает квасом и при этом комментирует другу своему Белинскому. Тот — маленький, тщедушный, весь как бы зашитый в свой сюртучок на множестве пуговок, а у Бакунина — все нараспашку, трубка, клубы дыма, рыжая грива, голубые глаза… Но Гоголю зачем Бакунин? У него свои герои: запорожский казак, иль петербургский “маленький человек”, иль помещик, утопающий в своей харбактерности, пропадающий в деталях своего быта, кушанья, платья, ветшающего, как у какой-нибудь Пульхерии Ивановны, или вековечного, как у Собакевича, дома в запахах хлева, погреба, гумна или готовящегося на кухне варенья, которые, собственно, и интересуют Гоголя как живописца. А никакие такие молодые московские философы со всей их заумью Гоголя не интересовали. А уж революционеры, которые во времена Гоголя уже появились, по крайней мере в Италии, где он подолгу живал и писал, — всякие там карбонарии — его, с его обостренными нервами, не интересовали и подавно. Спать на гвоздях, как Рахметов, не мог бы ни один из героев Гоголя, даже персонаж из “Записок сумасшедшего”, потому что — ну, помилуйте… А потом, ведь и Гоголь умер на целых десять лет раньше, чем Чернышевский вдохновился всей этой революционно-цирковой аскезой…
Разумеется, весь этот разговор был бы совершенно пустым, если бы Бакунин не послужил-таки русской словесности в качестве прототипа для одного из самых загадочных и зловещих персонажей: речь идет о Николае Ставрогине из “Бесов” Достоевского. Роман был написан после нечаевского дела, что общеизвестно, но кто скрывается за фигурой бесовского отца вдохновителя, долгое время оставалось неразгаданным. Литературовед Леонид Гроссман привел веские аргументы в пользу того, что прототипом Ставрогина был не кто иной, как Бакунин. “Спор о Бакунине и Достоевском” был одной из самых захватывающих литературных дискуссий середины 20-х годов прошлого века. Разумеется, часть литературоведов победившей революции требовала, чтобы аргументы Л. Гроссмана были “разбиты”. Достоевский был “писатель-реакционер”, а Бакунин — революционер, один из тех причем, чье имя было выбито в камне на знаменитой стеле революционерам — освободителям человечества, что, поперемещавшись некоторое время по Москве, в конце концов была установлена в Александровском саду. В общем, “спор” превратился в битие Гроссмана поодиночке и скопом, в результате чего он со своею концепцией признан был всею прогрессивною критикой несостоятельным, после чего уже многолетнее молчание делало свое дело, и под спудом времени причастность Бакунина к самому глубокому и беспощадному “антинигилистическому” роману забылась. Однако если сейчас перечитать материалы дискуссии, то становится несомненным, что именно Гроссман-то и угадал самое важное и аргументы его сильнее доводов противников и даже несоизмеримы с ними по масштабу. Достоевский был именно тот писатель, которому в неприметных пока еще шевелениях “подполья” прозревалось ужасное будущее России, торжествующая философия “бесов”, с самого начала замешенная на крови, и их триумф, предсказанный, может быть, не с полной определенностью, но все же с достаточной ясностью, чтобы ужаснуться ему и тому, что принесет вослед век грядущий. Достоевский — не социальный фантазер. Даже название романа — “Бесы” — прочно укоренено в тогдашней революционной действительности. Скажем, внутри кружка Н. Ишутина, существовавшего в Москве в начале 60-х годов, была маленькая группа, которая называлась “Ад” и вела анонимное и подпольное существование. Каждый из членов “Ада” рассматривал себя как обреченного человека, отрезанного от обычного общества и полностью посвятившего себя революции. Он должен был отказаться от друзей, от семьи, от личной жизни, даже от собственного имени во имя революции. Но раз “Ад” — значит, где-то рядом и черти? Сиречь — бесы?
Что же говорить про нечаевское дело, на котором построена фактическая канва романа, эпицентром которого было ритуальное убийство соратника “во имя революции” и которое все было на слуху в тогдашнем русском обществе? Кружок Нечаева — одна из чудовищных конспиративных “революционных” организаций — закончил свое существование, как известно, убийством студента Иванова, усомнившегося во всесилии якобы существующего подпольного “Комитета” и вообще в наличии “организации” как таковой. Однако все дело было бы, так сказать, студенческим междусобойчиком, если бы до этого Нечаев не ездил в Женеву к Бакунину за благословением, каковое и получил. Мог ли Достоевский обойти самую крупную фигуру в этом деле? Более того, после Герцена — самую крупную фигуру русской эмиграции и, без сомнения, самого влиятельного, самого ярого русского революционера той поры вообще? Для Достоевского, писателя гибели, гибельных характеров и гибельных идей, в этой истории “упущение” Бакунина просто невозможно.
Достоевский застал Бакунина в самом соку, когда тот был в пике своей революционной славы. И хотя главные сочинения Бакунина, ставшие потом “настольными книгами” народников и народовольцев, не были еще написаны, словно он нарочно ждал, когда в России подрастет поколение, которое способно будет их воспринять, почти все основные вехи жизненного пути были уже пройдены им. Он пережил разрыв с родиной, изгойство эмигранта, героический период революции 1848 года, восемь лет одиночек, “Исповедь”, ссылку, побег, возвращение, клевету, бурную деятельность в Интернационале рабочих и попытку создать параллельную организацию, не столь одержимую идеями “государственного социализма” Маркса. Собственно, Достоевский и застал тот момент, когда Бакунин захотел оседлать левобуржуазную Лигу Мира и Свободы и превратить ее в оплот своих оформившихся наконец анархических идей…
“Перенесемся в эпоху начального роста Первого интернационала, — пишет Леонид Гроссман. — 9 сентября 1867 г. в Женеве, в огромном Избирательном Дворце, в присутствии шеститысячной толпы, открылся первый конгресс Лиги Мира и Свободы.
Это было крупное событие в политической жизни Европы, объединившее пацифистов различных толков и направлений. Гарибальди прибыл на открытие и выступил в первом же заседании его с боевой программной речью. Джемс Гильом, Людвиг Бюхнер, Цезарь де Пап говорили от имени различных организаций и союзов. Наконец, почетный воин международной революции, ветеран Праги и Дрездена, узник Саксонии, Австрии и России, дважды приговоренный к смертной казни и спасшийся бегством через три части света, Михаил Бакунин, уже при жизни ставший легендарным героем, потрясал огромную аудиторию Женевского Дворца ударными тезисами своей очередной исторической речи.
Он начал с решительного протеста против самого существования русской империи, основанной на систематическом отрицании всякого человеческого права и свободы. Он требовал уничтожения централизованных государств для создания свободной федерации провинций и народов — будущих Соединенных Штатов Европы. В длящихся политических условиях он предсказывал неустранимость страшной всемирной войны с неизбежным возвращением к └ужасным временам Валленштейна и Тилли”. └Горе, горе нациям, — заключал он с обычным своим ораторским подъемом, — горе нациям, вожди которых вернутся победоносными с полей битв! Лавры и ореолы превратятся в цепи и оковы для народов, которые вообразят себя победителями”.
Шеститысячная толпа, наэлектризованная мощными ритмами этого сокрушительного красноречия, в напряженном безмолвии внимала оратору. А в пестрой массе ученых, журналистов и рабочих делегатов, жадно прислушиваясь к словам Бакунина и пристально всматриваясь в его титаническую фигуру, стоял, затерянный в толпе, никем не замеченный и, вероятно, всем здесь незнакомый, известный русский романист Федор Достоевский…
Все происходившее в Женевском Дворце глубоко потрясло его. Кратко, но выразительно он через несколько дней в письмах к русским друзьям о работе конгресса возмущается проектами отмены христианской веры, уничтожения больших государств и насильственного насаждения мира. └Все это без малейшего доказательства, все это заучено 20 лет тому назад наизусть, да так и осталось. И главное — огонь и меч — и после того, как все истребится, то тогда, по их мнению, и будет мир”.
Но гораздо сильнее всех взрывчатых тезисов этого воззвания Достоевский был поражен обликом произносившего их оратора. Он жадно всматривался в могучие черты этого гиганта, давно уже знакомого ему по рассказам, теперь же на его глазах беспощадно судившего с высоты трибуны всю мировую цивилизацию. Потрясающий дар слова знаменитого эмигранта, ореол бунтарского героизма и тюремного мученичества, живая легенда об его подвигах и страданиях не могли не волновать его собрата по эшафоту, тюрьме и Сибири. И пока эти стальные слова о разрушении религии и патриотизма болезненно вонзались в сердце писателя, личность оратора как бы вырастала перед ним, раскрывая сложные тайники своего мятущегося и всегда ненасытимого духа.
Достоевский почувствовал прилив блаженно-томительной тревоги, предвещающей нарождение нового творчества…”
Рихард Вагнер, который вместе с Бакуниным сражался на дрезденских баррикадах 1848 года, увидел в нем русского Зигфрида, торжество героизма и радостного великодушия. Достоевскому для его “Бесов” нужен мертвенный антипод всему этому — и он создает в Ставрогине мастерский портрет Бакунина, только огонь героизма, озаряющий облик Бакунина, ускользает от него. “Только” — это много или мало? Существует ли вообще Бакунин без этого высокого огня, или он без него — пустое место, “логическая натяжка”, жалкий “фразер”? Ругани на Бакунина всегда было предостаточно, и принизить его образ не составляло никакого труда. Взгляды его не выдерживают критики. Маркс, который, как и ко всем политическим противникам, относился к Бакунину свысока, просматривая пункты программы бакунинского “Альянса социалистической демократии”, презрительно роняет: “сен-симонистская чепуха”, “прудонистская чепуха”, “идейный хлам”. Публично называет Бакунина “политиканом из кафе” и “сентиментальным идеалистом”. “В последнем он был прав, — соглашается Бакунин. — А я его называл мрачным, вероломным, тщеславным человеком и тоже был прав”. В создании образа Бакунина “без героизма” Достоевскому помогали прежде всего высказывания бывших друзей. “Кто же этот Бакунин? — спрашивает М. Катков в № 4 “Московских ведомостей” 1870 года. — В молодости это был человек не без некоторого блеска, способный озадачивать людей слабых и нервных, смущать незрелых и выталкивать из колеи. Но, в сущности, это была натура сухая и черствая, ум пустой и бесплодно возбужденный. Он хватался за многое, но ничем не овладевал, ни к чему не чувствовал призвания, ни в чем не принимал действительного участия. В нем не было ничего искреннего; все интересы, которыми он, по-видимому, кипятился, были явлениями без сущности…” А добрый П. Анненков! “С тех пор он ушел далеко; но потребность созидания систем и воззрений, обманывающих духовные потребности человека, вместо удовлетворения их, — осталась все та же, и тот же романтизм, ищущий необычайных выводов и потрясающих эффектов, слышится в его призывах к разрушению обществ… как прежде слышался в воззваниях к высшему героическому пониманию и осуществлению нравственности и человеческого достоинства…” Добавьте сюда “длинного слизняка”, которым как-то припечатал Бакунина друг Н. Огарев, добавьте мнения о Бакунине его недругов — и дело сделано, портрет “безблагодатного” Бакунина/Ставрогина будет готов.
Несомненно, много пользы могли бы принести писателю и горькие признания самого Бакунина, если бы они были доступны ему. Но очень многого, в том числе и текста “Исповеди”, он не знал: “Я знал Россию мало; восемь лет жил за границей, а когда жил в России, был так занят немецкой философией, что ничего вокруг себя не видел”; “Я создал себе фантастическую Россию”. Но именно вот такой “фантастический”, совершенно оторванный от жизни прототип и нужен Достоевскому, чтобы писать жизнь и судьбу Ставрогина. Л. Гроссман, холодно анализируя совпадения биографии Бакунина с вымышленной биографией Ставрогина, насчитывает двадцать пунктов полного совпадения, причем не таких общих, как “происхождение-образование”, а весьма специфических, которые могут проникнуть в текст лишь в результате сознательного сближения героя и “прототипа”: среди них, например, “использование женщины в революционных целях”, “двойственное отношение друзей и женщин (поклонение и ненависть)”, сексуальная ущербность, этапы миросозерцания — “культ России, воинствующий атеизм, всеобщее разрушение” и совпадение гибельной гипертрофии интеллекта у Ставрогина со свидетельствами Анненкова, Белинского, Герцена об исключительной рассудочности Бакунина.
“…Из меня вылилось одно отрицание — без всякого великодушия и безо всякой силы”, — пишет Ставрогин в предсмертном письме. Ну разве это не прямо взято из Каткова? А такое странное совпадение, что Шатова Ставрогин учит любви к Богу, а Кириллова заражает атеизмом? Здесь только совмещение во времени развития взглядов самого Бакунина: его ранней экзальтированной религиозности, целых страниц, исписанных цитатами из Евангелий, — и его последующего исступленного богоборчества. “Если бог — все, то реальный мир и человек есть ничто. Если бог — истина, справедливость и бесконечная жизнь, то человек — ложь, неправедность и смерть. Если бог господин, то человек — раб”. “Бог существует, значит, человек — раб”. “Человек разумен, справедлив, свободен — значит, бога нет”. Но откуда же это следует? — как бы спрашивает Достоевский и дает бакунинские строки “прочесть” своему Кириллову: “Если Бог есть, то вся воля его, и из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие”. Такая сентенция выводима из богочеловеческих мыслей Бакунина так же, как разные непростые мысли о религии Свободы Бакунина. А зачем они, сложные мысли? Воля моя, и все дозволено!
И где это, кстати, человек “разумен, справедлив и свободен”?
Опыт всего ХХ века перед нами. Тут тебе и коммунизм, и антитеологизм, и динамит под фундаментом храмов. А результат?
Нет ничего божественного. “Бесы” добились своего — теперь люди рождаются без Бога в душе. Поэтому и никакой атеизм проповедовать сейчас не надо. Этого Бакунин предугадать не мог (хотя смог Достоевский). Бакунин еще рассуждает, как просветитель XVIII века, только с большей яростью. Куда же подевалась его молодая пламенная вера? Она ушла. Решительную роль здесь сыграло его масонство. Уже в статье о Вейтлинге (1843) он пишет, что грядущая революция будет прежде всего смертельной борьбой между религией Бога и религией Свободы, Равенства и Братства — это самый несомненный масонский почерк. Дальше он все время, только глубже и с разных сторон, развивает все ту же мысль: “Богословский принцип… основан по существу на презрении к человечеству… Свобода, равенство, братство… Это новая религия, земная религия человеческого рода, противопоставленная небесной религии божества! В одно и то же время это и осуществление, и радикальное отрицание идей Христианства…”
Но так не мог бы рассуждать Ставрогин: слишком много чувства вложено в эту “борьбу не на живот, а на смерть”. Слишком уж высок пафос бакунинских слов о “Свободе”. Для “Бесов” Достоевскому нужен был другой идейный вдохновитель — живой мертвец. Так является Николай Ставрогин. В этом, и только в этом, Л. Гроссман прав: отодрав от Бакунина все огневое, героическое, страстное, “зигфридовское”, мы получили какую-то жуткую человеческую тварь, от которой невольно отворачивается душа, какое-то “чудовищное создание”, как выразился Грановский. Но и это было в Бакунине. Достоевский верно угадывает эту “многогранность” бакунинского лика и, не смущаясь, рвет его в лоскуты, из лоскутов связывая новые характеры, которые все по-своему будут отражением крайних черт характера Бакунина.
Гениальный художник, Достоевский знает, из какой глубины черпает краски для своей палитры и бережно их расходует, из одного Бакунина выводя целый легион бесов. По первоначальным заметкам к “Бесам” видно, что одна из формул Ставрогина — все сжечь — совпадает полностью с лозунгом Бакунина. В монологе Верховенского мы имеем свободное изложение бакунизма, с тем фантастическим отблеском, какой неизбежно принимают в романе все исторические документы, использованные Достоевским. Но матерьял действительности явно просвечивает сквозь бредовые видения: “Мы сначала пустим смуту, — начинает Верховенский, — мы проникнем в самый народ… Мы провозгласим разрушение… Мы пустим пожары, мы пустим легенды… Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам… и застонет стоном земля └новый правый закон идет”, и взволнуется море, и рухнет балаган…” Но разве мог так думать Бакунин — русский Зигфрид, рыцарь свободы, высокий ум?! А мог, мог! Только для этого сначала ему нужно было снюхаться с Нечаевым, обваляться в грязи и всему как бы сжаться, измелочиться, уменьшиться в масштабе…
Невольно вспоминается, как разочарованный и убитый участием учителя, Ставрогина, в “обществе” Верховенского, Шатов кричит ему:
— Вы, вы, Ставрогин, как могли вы затереть себя в такую бесстыдную, бездарную лакейскую нелепость!
Ну, вот так и смог. Бес попутал.
Нечаев объявился в Женеве, когда Бакунин уже отчаялся увидеть и обнять кого-нибудь из русской революционной молодежи, той молодежи, ради которой положили свои жизни “старики”, той молодежи, которая делает свое революционное дело не в Женеве, а в России, на родине. Нечаев и назвался таким человеком: при всей своей конспиративной осторожности Бакунин так обрадовался появлению наконец представителей молодой России, что был на этот раз совершенно ослеплен. Он без всякой критики поверил, что Нечаев представляет секретный Комитет некой разветвленной, действующей по всей России организации, обласкал его, познакомил с Огаревым, дал денег из Бахметевского фонда, организовал тайное свидание дочери Герцена, Натальи, с Нечаевым, чтобы женскими чарами глубже втянуть его в революционное дело (использование женщины в революционных целях), заставил Огарева посвятить ему стихотворение, выдал ему удостоверение несуществующего, впрочем, “Европейского революционного альянса” № 2271, от имени которого Нечаеву предоставлялось теперь право действовать, но, главное, согласился стать крестным отцом “Народной расправы” и редактором нечаевского “Катехизиса революционера” — одного из самых отвратительных и страшных документов в истории русского революционного движения. Нечаев даже умудрился подписать у Бакунина всю эту мертвечину, что должно было, разумеется, повлечь за собой распространение в России “Катехизиса” от его, Бакунина, имени, но Бакунин в своем ослеплении ничего не замечал. “Его тигренок”, который с первого шага своей революционной деятельности был фальсификатором и провокатором, казался Бакунину образцом революционной собранности, преданности, целеустремленности; к тому же Нечаев со своим якобинством пробудил в стареющем анархисте вечные масонские бредни о “тайная тайных” (“посвященная” верхушка организации, Комитет) и беспрекословно ему подчиненных “тройках”, “пятерках” и прочих безгласых единицах революционной армии.
Масонство неизбежно подводило Бакунина в решительные моменты истории, когда он принимался устраивать “незримую власть” (как будто от этого она переставала быть властью!) там, где право действия должно было быть отдано народу, но на этот раз оно подвело его особенно чувствительно. Когда Нечаев через год опять приехал в Женеву, Бакунин от радости подпрыгнул так, что чуть не пробил потолок своей стареющей головой. Но тут и выяснилось, что Россия, естественно, не восстала и ничего не сделано, кроме убийства “усумнившегося” студента московской Сельскохозяйственной академии, следы зубов которого, как каинову печать, Нечаев до смерти носил на руке. Бакунин написал своему любимцу длиннющее письмо, в котором и прощал, и обвинял, и вновь обнимал его… Письмо к Нечаеву — одно из самых трагических бакунинских писем. Бакунин будто видит и не верит, что революционная Россия, о которой он грезил, в конце концов за все его мольбы послала ему одного-единственного ублюдка, мистификатора и провокатора. И лишь в конце, когда из всего этого рыдающего письма надо было делать какие-то выводы, он с тяжким сердцем признает: “Вы по образу мыслей подходите больше к Тецелю, больше к иезуитам, чем к нам…” Но дальше — больше. Нечаев продолжал требовать денег из Бахметевского фонда и использовал в своих интересах все связи, которые “подарил” ему Бакунин. Тут уж Бакунин обязан был предупредить товарищей, хотя в его письме к Теландье опять слышны еле сдерживаемые рыдания: “Он обманул доверенность всех нас, он покрал наши письма, он страшно скомпрометировал нас…” Хуже всего, что история с Нечаевым выставила Бакунина всей Европе не только в смешной позиции застарелого неудачливого конспиратора, занимающегося кружковщиной самого низкого пошиба, но и в отблеске совершенного Нечаевым преступления.
К счастью, после разрыва в 1870 году Бакунин с Нечаевым больше никогда не встречались. Нечаев уехал сначала в Англию, потом вернулся опять в Швейцарию, где жил и некоторое время, но потом один поляк, оказавшийся агентом русской охранки, опознал его и выдал русским властям.
Переживать все это у Бакунина уже не было времени: надвинулись события действительно грозные. Разгромом французской армии под Седаном закончилась франко-прусская война. Наполеон III потерял корону, Франция — монарха. На какое-то время страна оказалась фактически без власти, отсутствие которой едва-едва могли завуалировать какие-то зародыши “временных правительств”. Защищать Францию готовы были только рабочие. Вновь запахло революцией. Практически одновременно ударила Парижская коммуна и началось восстание в Лионе. Бакунин наконец увидел шанс — свой шанс — напрямую, в обход Интернационала, всех конгрессов и платформ, осуществить свой идеал: отменить государство, установить власть свободных коммун, сделать всю Францию анархической… Он лихорадочно пишет в “Письмах к французу”: “Франция как государство погибла и… может вновь приобрести свое величие… только путем массового восстания французского народа, т. е. путем социальной революции”.
И дальше, еще: “Я считаю самым существенным в настоящий момент убедить всех французов, которым действительно дорого спасение Франции, что они не могут больше спастись правительственными средствами…”
Он бросается в Лион, провозглашает отмену государства, становится одним из главных деятелей Лионской коммуны и, как в 1848-м, переживает несколько лучших дней своей жизни. Но, как и в Париже, в Лионе устанавливается двоевластие: “коммуны” и вооруженные отряды рабочих сосуществуют с временным правительством и отрядами национальной гвардии. Дальше все просто: один из деятелей временного правительства оказывается мерзавцем, один из генералов национальной гвардии — трусом или предателем, Бакунин — “ослом”, по определению благоразумного Маркса, наблюдающего за событиями из безопасного далека, — и вот уж события приняли крутой оборот, коммунары разбиты, Бакунин опять вынужден бежать…
Исключение из Интернационала, нечаевская история, поражение Парижа и Лиона и власть торжествующей буржуазии во всей Европе после этих трагических событий, нищета, запрещение жить во Франции, Швейцарии и Германии глубоко удручающе подействовали на Бакунина. На этот раз он был действительно не похож на себя: силы, энтузиазм оставили его. Видя такое состояние своего товарища, анархист Карло Кафиеро купил для него виллу “Бароната”, чтобы он мог спокойно пережить поражение. Вскоре, прослышав об этом, туда приехала жена Бакунина, Антония Ксаверьевна, с тремя детьми, прижитыми от итальянского политического деятеля Гамбуци. Не понимая истинного положения вещей, она с трудом терпела в доме друзей и соратников Бакунина, полагая, что делает им уступку из уважения к “старому мужу”. Бакунин писал, что жить в атмосфере лживой и поминутно готовой сорваться в скандал было выше его сил. Когда в Болонье разразилось восстание, он бросился туда уже не в надежде, что вспыхнувший огонь охватит всю Италию, а желая лишь одного — как и подобает бунтарю, найти смерть на баррикадах. Но и это не удалось ему: из Болоньи его вывезли в какой-то телеге, среди тюков с сеном.
Одно лишь могло служить ему утешением: за время его отсутствия М. Сажин ввел его жену в действительный курс того, на чьи деньги куплена вилла и протекает вся жизнь в ней. После чего Антония Ксаверьевна покинула “Баронату”.
Позднее Бакунин не предпринимал попыток возглавить восстание или даже просто участвовать в нем. Больше того, он намеренно отрекается от роли революционного вождя. “Оставьте меня в покое”, — пишет он в редакцию “Journale de Geneve”. Пишет в Юрскую Федерацию (созданную им революционную организацию рабочих-анархистов Швейцарии, Испании и Италии): “Время больших речей, теоретических, печатных или произносимых, прошло. В последние 9 лет в недрах Интернационала было развито более идей, нежели надобно для спасения мира, если бы одни идеи могли спасти. Теперь не время для идей: нужны действия, факты… Но ни мои годы, ни мое здоровье не позволяют мне этого… Я не могу поэтому быть в рядах пролетариата ничем иным, как лишь помехою, а не помощником…” Он продолжает судить о делах революции, но лишь как частное лицо. Лишь Барселонское восстание 1872 года взволновало его. Он испускает грозный рык, как старый лев, не способный более к битвам: “Надо было сжечь правительственные здания. Это первый шаг в момент восстания, а они этого не сделали!” По Бакунину, это принципиально: надо сжечь документы, внести хаос и дезорганизацию во всю работу государственного организма. Кажется, в конце жизни он перестал верить в революционные возможности европейского пролетариата. Друзья поставили ему это на вид и не нашли оправдания его “унынию”. Он не пытался оправдываться и весь последний год своей жизни провел вне политики.
В середине июня 1876 года он почувствовал себя очень плохо: решено было везти его в Швейцарию, к доктору Фохту. Когда его повезли в Берн, он, на упрек, что не написал своих мемуаров, сказал: “…для кого я стал бы их писать? Не стоит открывать рта. В настоящий момент народы всех стран утратили свой революционный инстинкт… а страх делает их смиренными и инертными”.
Незадолго до смерти он сказал А. В. Баулер: “Ты воображаешь, что революция — это красиво? Я видел революцию вблизи; ах, как это противно вблизи!” И добавил: “Я ведь одинок, глубоко одинок”.
1 июля 1876 года Бакунин умер. Ушел из жизни человек-легенда, который всегда, в русской по крайней мере ментальности, будет оставаться величайшим бунтарем, анархистом № 1. Есть много странного во всем этом: оформившимся анархистом, человеком, исповедующим мало-мальски связанную анархическую доктрину, Бакунин был… ну, последние лет девять своей жизни. До этого говорить о его “мировоззрении” — полная бессмыслица, такая там мешанина противоречивых порывов, замыслов и идей. А вот бунтарем он был всегда, вне причастности или непричастности к анархизму. Стихийно. Генетически. Баррикады и повстанцы вызывали у него подлинный душевный трепет, “опьянение”, он всегда лез на рожон, он фатально не способен подчиняться чужой воле, он — подлинный гений разрушения. Характерен разговор, который случился между Бакуниным и его приятелем по 1843 году, музыкантом А. Рейхелем: тот спросил его, что будет он делать, когда осуществятся все его реформаторские планы. Бакунин ответил: “Тогда я все опрокину”.
К счастью, человек свидетельствует о себе всею прожитою жизнью, а не только последними годами одинокой старости, написанными книгами и воспоминаниями современников, в которых его облик множится, как в зеркалах, и, пожалуй, может дойти до прямого “раздвоения”, как у чересчур уж нервного Белинского. Достоевский загадки Бакунина не разгадал (да и не ставил перед собой такой задачи). Не разгадать ее и нам. Слишком много прошло времени, слишком изменились наши взгляды на действительность. Теперь уже за далью лет нам не понять, кто был этот “политикан из кафе” (каковым считал его Маркс) или гигант и титан, каким увидели его Э. Малатеста, Э. Реклю, М. Сажин и К. Кафиеро. Разумеется, такое “чудо-юдо”, каким был в революционном движении М. Бакунин, можно было и любить, и ненавидеть.
Совсем иначе, чем в Европе, воспринималась фигура Бакунина в России: “бакунистами” были все первые настоящие русские революционеры, даже такие впоследствии разные, как С. Перовская, А. Желябов, П. Кропоткин и Г. Плеханов. Образ его был почти мифическим. “Он — современный Святогор, которого русская земля не может снести. Пылкая натура, волевой характер, страстная речь Бакунина действовали неотразимо. Он, революционер по темпераменту, действовал прежде всего на чувства молодежи, революционизировал ее настроение, побуждал ее волю…” — писал о Бакунине О. Аптекман. Но сегодня дело не в этом. Важнее, может быть, то, в чем он оказался прав. “Доктринерский социализм” Маркса ни к какой революции не привел; пролетариат (именно в том виде, каким он виделся Марксу) не стал могильщиком буржуазии; скорее, по истечении времени, он стал главной ее опорой, а вся “революционная теория” марксизма, как выяснилось, есть лишь частный случай описания процесса создания глобального индустриального общества. “Диктатура пролетариата”, как и предсказывал Бакунин, оказалась диктатурой “группы меньшинства”, а революция, в глубинной своей сущности, действительно оказалась борьбой религиозной, и то, что новые святыни оказались столь непохожими на старые, дела не меняет: мифология и иконография русской революции в своей зрелой форме (уже при Сталине) носили все признаки “новой религии”. Бакунин ошибся лишь в том, что эта религия отнюдь не была религией “Свободы, Равенства и Братства”.
Но самое главное, по самой фигуре Бакунина, который, по меткому выражению кого-то из современников, помимо деятельного сумбура в голове носил еще и “черта в теле”, просматривается совершенно ясно, насколько революция “теоретическая”, революция Маркса, Лассаля и Каутского, будет не похожа на революцию настоящую, как мало в ней будет “правильного”, “справедливого”, “великодушного” и как много, напротив, будет путаного, неправильного, жестокого, извращенного, как много будет мести, нечаевщины, провокации, лжи, снега, дождя, тифа, расстрелов, “балагана”, “раскачки”. Бакунин не предсказал, что победа революции обернется ее поражением. Он не мог знать, что нигде и никогда народные массы не смогут создать самоуправления, способного противостоять воле тоталитарного революционного государства: так было в России и на Украине в 1917 — 1920-м; так было в Испании в 1936 — 1939-м, так было в Эквадоре, так было в Мексике, так было и будет всегда и везде. И все же великий ниспровергатель отживших устоев выбрал правильное русло: если пускаться в плаванье по рукавам революции, то уж тогда в анархизм. Он-то по крайней мере обречен. А только проигравшая революция и есть закваска для движения общества вперед. Впрочем, сейчас все это давно уже история без продолжения: мир вступил в другую фазу, классовые битвы сменились борьбой социальных и информационных технологий, выступлениями против глобализма и экологическим активизмом. Возможно, в этой борьбе анархистам еще придется сказать свое слово. В конце концов, кто-то же должен сказать, что нас снова оболванивают, грабят, лишают нормальной среды обитания и изо всех сил запихивают в роль счастливых потребителей мирового рынка.
Неожиданно подкрался теплый вечер. После футбольного матча с деревенскими анархисты отправились на Осугу купаться, Сергей Гаврилович во дворе раздул костер под своим “цыганским” навесом, а я лежал на траве, смотрел на кувшинки, на отражения сине-зеленой ольхи в воде, на пряди водорослей, распустившиеся по течению… В Лопатине уцелевшие дома резко выделялись среди готовых завалиться кровельным железом и крашеными наличниками, в Прямухине тарахтел самодельный слабосильный тракторишко Бори Петрова, возвращался с пастбища десяток коров, чернели картофельные борозды с пятнышками пробившейся ботвы, вьюнок вился у забора, ласточки чертили в светло-розовом небе. А я все думал: “Какую страну угробили, сволочи. И продолжаем гробить, дураки”. И все мне казалось, что я сам чего-то недоговорил, сам с собою не до конца был честен или просто чего-то недодумал…
В начале этих заметок я писал, что анархизм представляется мне серьезной доктриной, достойным выбором. Может быть, правда, лишь потому, что на логотипе этого движения первым словом выбито слово “Свобода”. Но сейчас, заканчивая этот разговор о Бакунине, которого А. Блок, напомню, назвал “распутьем русской жизни”, я сам будто стою на распутье и не знаю, что сказать. Была бы моя воля, я отмотал бы время назад, до самого этого распутья, и пошел другим путем. Думаю, софизм о “разрушающем духе” не стоил того, чтобы городить весь этот революционный огород. Двойное отрицание являет нам природа: зима не есть весна, а весна не есть лето, и не нужно семи пядей во лбу, чтобы это понять. А за революцию, за фанатизм, за тупое отрицание мы заплатили чересчур уж большую цену. И философия садов мне ближе, чем бакунинский раж, и дух пушкинского “станционного смотрителя” кажется мне прекраснейшей из философий. Я знаю: никакой волей, никакими силами прошлое невозможно вернуть назад. И время, которое неудержимо протащило нас из средних веков в XIX век, а потом — пожалуйте — к нам, в постиндустриальное информационное и какое-то там еще общество, устремляется дальше с нарастающей скоростью в направлении, большинству из нас вряд ли известном. И ровным счетом ничего из прошлого больше не важно. Все это пустые слова. Они не работают. Не работают фундаментальные законы политэкономии Маркса и ленинская “журналистика”; вся анархическая литература стала трухой, потому что более не существует предмета — “народа”, который она описывает. Разумеется, я тоже не знаю, куда течет влекущее нас время: сейчас оно затащило нас в глобальный кризис, из которого человечество не знает выхода. А значит, почти все мы — и нынешние, и прошлые — виновны в том, что это случилось. Было, было какое-то распутье, и мы не распознали верную дорогу и пошли, значит, с кистенем по первопутку, понастроили тюрем, понаделали шпицрутенов… Нет, не туда, не туда надо было… А куда? Возможно, мы окончательно сбились с пути. Но если Мишелю Бакунину удастся совершить побег из своего прошлого в то будущее, в котором от дней сегодняшних уцелеют лишь святые да пророки, то лишь благодаря слову “свобода”, словно тавро, выжженному у него на челе. Все остальное про него забудется. А свобода — она останется свободой и там, в будущем, которому мы не знаем названия. Ибо будущее, да без свободы — это вообще что-то невообразимое…
1 Здесь: жизнь в обществе (англ.).
2 Что за человек! (фр.)
3 Но я не вижу ни малейшего покаяния в этом письме! (фр.)
4 В Париже провозглашена республика (фр.).