Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 2005
Михаил Шишкин. Венерин волос. Роман. — “Знамя”, 2005, № 4 — 6.
Главное и второстепенное. У Ильфа в “Записных книжках” есть такая запись: “Большинство наших авторов страдают наклонностью к утомительной для читателя наблюдательности. Кастрюля, на дне которой катались яйца. Не нужно и привлекает внимание к тому, что внимание не должно вызывать. Я уже жду чего-то от этой безвинной кастрюли, но ничего, конечно, не происходит. И это мешает мне читать, отвлекает меня от главного”.
Омри Ронен полагает, что имеется в виду Олеша и его рассказ “Лиомпа”. Алексей Герман считает, что Ильф пишет о романе Юрия Германа “Наши знакомые”. А я думаю: Ильф рассуждал и об Олеше, и о Юрии Германе, и о Валентине Катаеве, да и о себе со своим соавтором Евгением Петровым.
Это — безжалостная и точная автохарактеристика барочного писателя. Самое важное в ней — “отвлекает от главного”. Ведь для того, чтобы “отвлечь от главного”, нужно как минимум это главное иметь. А если его нет? В эпоху барокко — распространеннейшее явление — главного нет, его не сыщешь в массе, в груде второстепенных деталей. Вот вам, пожалуйста, пример: “Раздался лязг передернутого затвора. Вы поняли, что это за Вами, и тут началось описание природы. Было тихое летнее утро. Солнце уже довольно высоко стояло на чистом небе, но поля еще блестели росой, из недавно проснувшихся долин веяло душистой свежестью, и в лесу, еще сыром и не шумном, весело распевали ранние птички. В запруде по отражениям облаков бегали недомерки. Осина, убитая грозой, грифельна. Вокруг стрекозы, прилипшей к лучу солнца, стеклянистый нимб. В дубовой кроне водятся клещи. Вяз забронзовел. Ветер зачесал ель на пробор. Лес, по Данту, — это грешники, обращенные в деревья. Засохший луг хрустит под ногами. Уши заложены верещанием кузнечиков. Речка ползет по-пластунски и тащит водоросли за волосы. Никому в голову не приходит давать название небу, хотя и там, как в океанах, есть проливы и моря, впадины и отмели. Лязг затвора оказался звуком брошенной пустой банки из-под пива. Разговор на лестничной клетке возобновился…”
Что здесь “главное”, а что “второстепенное”? Задержка действия, этот, как его… “саспенс”? Нет… Читатель уже понял, что с ним вступили в игру, поскольку какие ж речки и поля на лестничной площадке? Грамотный читатель даже какие-то цитатки выловит… Скажем, набоковскую березу, расчесанную на пробор, которая превратилась в елку, — ну и фиг с ним. Нет-нет, после такой пейзажной зарисовки никто не заволнуется, даже если “громыхнет выстрел и Ваши мозги посыплются на руки убийцы”.
Но что-то главное в этом отрывке есть. В чем-то автор хочет читателя убедить. Что-то ему важнее важного продемонстрировать. Наверное, собственное литературное мастерство. Дескать, глядите, как я говорить умею! Какие метафоры, какой богатый словарный запас, какое владение разными стилями! Что неподвластно мне? Могу под Тургенева, могу под Набокова, могу под первоклассный детектив. Все могу…
Тема и философия. Тема носится в воздухе. За год до “Венерина волоса” в Питере была издана повесть Михаила Гиголашвили “Толмач”. Еще раньше Гиголашвили фантаст Сергей Лукьяненко издал роман “Спектр” про то, как на Земле объявились инопланетяне, понастроили свои перевалочные базы и принялись отправлять через эти базы землян на другие планеты в том случае, если землянин расскажет хорошую, интересную, новую историю.
Основная, сюжетонесущая тема “Венерина волоса” до удивления похожа и на “Спектр” Лукьяненко, и в особенности на “Толмача” Гиголашвили. Главный герой и у Гиголашвили, и у Шишкина — переводчик. Они называют его толмач. Не просто переводчик, но переводчик в отделе, ведающем политическими беженцами. У Гиголашвили — в Германии, у Шишкина — в Швейцарии.
И тот и другой переводят западным чиновникам слезные исповеди людей, чающих получения статуса политических беженцев. И тот и другой наблюдают, как чиновники, выслушав жуткие истории (в которых правда перемешана с ложью), отказывают несчастным, грязным, хитрым, малообразованным, вороватым соотечественникам. И тому и другому жалко соотечественников; и тот и другой не могут не понять пусть и подлую, но правоту чиновников.
На этом сходство заканчивается. Просто сходство биографий породило сходство текстов.
Гиголашвили написал обыкновенную смешную, немного циничную, немного печальную книгу историй. Шишкин целую философию выдул из толмаческого положения. И философия эта, как бы помягче сказать… нехорошая это философия. Толмач у Шишкина переводит все беженские истории, ну и заполняет ими свою душу. Он уже живет этими историями, он — в этих историях. Он заранее предупреждает читателя: “Люди не настоящие, но истории, истории-то настоящие! Просто насиловали в том детдоме не этого губастого, так другого. И рассказ о сгоревшем брате и убитой матери тот парень из Литвы от кого-то слышал. Какая разница, с кем это было?”
Конечно! Главное, что это случается в душе и сердце нашего чувствительного толмача, и вот он принимается рассказывать нам одну бесконечную историю про изнасилования, избиения, поджоги, грязь, несправедливость, ненависть; одна история переходит в другую, один герой превращается в другого — ведь совершенно не важен человек! Важна история. У Ильи Сельвинского есть такое стихотворение, мол, мы говорим: “умер во сне, как ангел”, а почем мы знаем, может, ему снилось, что его терзал тигр?
Это — навязчивая тема Михаила Шишкина. Мол, не важно, что мой толмач живет в сытой, спокойной Швейцарии, душа-то его, несчастная и больная, здесь, в России, и вообще в любом месте, где боль, насилие и несправедливость, будь то древняя Персия или еще какой-нибудь Вавилон. Не душа, а какой-то Лаокоон. Если бы сенсибильный нервный толмач еще бы и оказался телесно, персонально во всех этих ужасных местах, о, какой бы произошел чудовищный резонанс! О, какой бы совершился взрыв, если бы душевная боль совпала бы с болью материальной.
Я это называю по-другому. У каждого есть своя лавочка. Прикиньте, какой получается фокус. Толмач сидит и слушает всякие истории, переводит эти истории чиновнику и следит за тем, как чиновник решает: пустить, не пустить в рай, в землю швейцарскую обетованную? Нет, пожалуй что — не пустить: врет. Так ведь тем же самым занят и сам Шишкин по отношению ко мне! Он со всеми этими историями, как те бедолаги за визами в Швейцарию, лезет ко мне в душу. А я его вроде того швейцарского чиновника слушаю и решаю: пустить, не пустить? Толмач хорошо понял, что истории — это товар. И натурально мне этот товар загоняет. Даже в том случае, если я начну вякать, мол, здесь вы как-то уж очень краски сгустили, я все одно уже клиент, уже потребитель, уже подопытный.
Довлатов и Ента Куролапа. Михаил Веллер в романе “Ножик Сережи Довлатова” обмолвился, мол, прозу, подобную новеллам Довлатова, можно писать погонными километрами. Это неверно даже по отношению к довлатовским эпигонам. Жанр волит краткости. Ничего не попишешь — новелла. Рассказал одну смешную или печальную, достоверную историю — все. Точка. Давай следующую.
И в историю, ту или другую, обязательно всобачь афоризм не афоризм, но что-то крепко влипающее в память вроде: “ехать не советую… Погода на четыре с минусом… А главное — тут абсолютно нету мужиков. Многие девушки уезжают так и не отдохнув”. Нет, Довлатов и довлатовщина многим плохи, но в них не разгонишься. А вот та проза, которую пишет Михаил Шишкин, — вот она рассчитана именно на погонные километры, на многостраничье. Ее природа такая — многостраничная, погонно-километровая. Читатель должен быть подавлен количеством сообщенного, чтобы не обратить внимания на качество. Ель, расчесанная ветром на пробор, — да вы представьте себе, какой силы должен быть ветер, чтобы наклонить ветки ели все в одну сторону… Береза (как у Набокова) — другое дело. Но читатель (интеллигентный читатель, а на других Шишкин и не рассчитывает) поостережется такое замечать. Здесь же сложная работа с разными стилями, а вы тут с елками-березками, ветками-моталками.
Интеллигентный читатель покорно согласится даже на вот такую работу со стилем: “Будучи на жене, он представляет себе дачницу, которая жила у них прошлым летом, снова видит с закрытыми глазами, как спущенные трусики та стягивает одной ногой с другой, как ее крепкие ягодицы от прикосновения втягиваются и сжимаются так, что не проходит и кончик языка, как она писает перед ним — струйка вылетает рывками, песок намокает и сразу твердеет…” М-да… есть что вспомнить, “будучи на жене”. Сразу видна рука мастера. Профан написал бы: “лежучи на жене…”, а тут — “будучи”. Какая старомодная учтивость…
Мне-то подобная работа со стилем, словом и деепричастными оборотами напомнила не Джойса, не Льва Толстого, не Александра Солженицына, не Сашу Соколова, а Енту Куролапу из рассказа Шолом-Алейхема: та тоже обожала в один словесный период уложить разом жену, мужа, дачницу, их непростые отношения, физиологические отправления, религиозные представления, психологические откровения, а также социологические наблюдения…
Булавка и шприц с героином. “И схватился за сердце. Я к нему, а он хрипит: „Пошел вон, сопляк!” Позвонили жене, она приехала, и мы вместе увезли его домой. Пришли, уложили на диван. Она мне говорит: „Подождите, не уходите, я вас чаем напою”. Детей не было, старшая — в институте, информатику изучает, младшие из школы еще не вернулись. У них на подоконнике — помидорная рассада в пакетах из-под молока, а на стенах фотографии. Стала рассказывать про всех родственников. Его отец был священником, потом заболел и ослеп, а сын должен был скрывать свое происхождение и писал во всех анкетах, что отец — инвалид, и все боялись, что откроется… Во время войны, в эвакуации, в голод его спасла мама — устроилась дояркой и воровала молоко, выносила в грелке, спрятанной на животе…” Чуть передохнули, дальше понеслись: на следующей странице вредное производство, общага; официантка выковыривает из-под ногтей грязь и засовывает грязь в мороженое, еще через страницу — бывшего милиционера на зоне насилуют, еще через страницу — самоубийство с помощью остро заточенного черенка ложки (“кишки на ладонь вывалились”); дальше — женщину избивают и насилуют, — и все это излагается великолепно сработанной скороговорочкой.
Стратегия читательского успеха у Шишкина проста. Читатель Шишкина — интеллигент. Он прочел Шаламова и Солженицына. Ему неловко за гадости и нестроения российской жизни. А в руках у Шишкина — булавка. Обыкновенная булавка. Но когда ею колешь в руку — больно, неприятно. Да? А им каково? Получи — почитай про зверства чеченских сепаратистов, а теперь про зверства российских войск в Чечне, а теперь про еврейский погром в Ростове-на-Дону в 1905 году, а теперь про то, как белые красных убивали, а теперь про то, как красные белых убивали; а теперь про то, как знаменитая певица, исполнительница русских романсов, дожившая до ста лет, перед смертью запором мучилась, а потом взяла и обосралась и померла в счастье, поскольку в безумии решила, что это Бог ей ребенка послал. Не нравится? А не стыдно нос воротить от правды жизни?
Да нет, я не против такой стратегии, только зачем это булавка себя шприцем с героином воображает? Зачем нет-нет да и на предшественников кивает, мол, им можно, а мне нельзя? Несправедливо…
Справедливость и несправедливость. “Я должна была топить щенков, и ты мне стал помогать: в ведро мы налили воду, бросили щенков и другим ведром с водой поскорее накрыли, вдавили, так что вода плеснула через край, обмочив нам ноги. Я крепилась, но все равно потекли слезы. И ты сказал, чтобы утешить: „Ну что ты, не плачь! Все это можно будет потом куда-нибудь вставить, в какой-нибудь рассказ”. Ты сказал такую несуразицу, что меня всю внутри пронзила такая острая жалость, такая любовь к тебе, что захотелось твою голову прижать к груди, затискать, как ребенка…” Конечно, конечно! И, всхлипывая, воскликнуть: “Тургенев ты мой будущий! Герасим ты мой заговоривший! „Муму” он напишет, лапонька, а кроме того предсмертный сон Базарова с огненными псами сочинит и мистический рассказ „Собака” придумает!”
Разумеется, после утопления щенков и пронзания жалостью сердца — счастье плотской живой любви: “…не удержалась, обвила тебя, стиснула, зацеловала, повалила. Вот это и была настоящая красота: запах колкого сена, небесный лай, ты в первый раз во мне, и боль, и кровь, и радость”. Да, да, как же, как же: “и жизнь, и слезы, и любовь”… Между прочим, если уж говорить о главном, то вот эта сцена — наиглавнейшая во всем шишкинском тексте. Здесь с наибольшей ясностью изображена главная не мысль даже, а… эмоция, что ли? Дважды Шишкин ее сформулировал и высказал, но, кажется, не до конца понял, что же он такое записал. А самое главное, какие выводы из этого следуют.
“И если вам и вашей маме хорошо, то и надо этому радоваться. И если где-то война, то тем более нужно жить и радоваться, что ты не там. И если кого-то любят, то всегда будет тот, кого никто не любит. И если мир несправедлив, то все равно нужно жить и радоваться, что не сидишь в вонючей камере, а идешь на свадьбу. Радоваться! Наслаждаться!”
Сентенция эта выдана после встречи интеллигентной, умной, тонкой девушки с неумным, злобным и завистливым жлобом, которому только и сидеть в камере, иначе всех перекусает. Девушка сильно расстраивается, что вот она, сытая, счастливая и умытая, идет на свадьбу, а кто-то в это время, голодный, несчастный, немытый и злой, сидит в тюрьме. Мудрый главный герой (толмач, так его называет Шишкин) объясняет девушке не то, что жлоб правильно сидит в тюрьме, там ему и место, нет, девушка не поймет, а читатель и без объяснения это понял; толмач объясняет девушке основы мироустройства — ну просто Господь Бог возроптавшему Иову — так было, так будет: кто-то в тюрьме, кто-то на воле. И покуда вы не в тюрьме — радуйтесь! Наслаждайтесь!
Жизнь по природе своей несправедлива. Кто-то живет, кто-то умирает. Кто-то ест, кто-то голодает. Не пытайтесь только исправить эту всеобщую природную несправедливость. Такое начнется… Революция, мерзость, насилие, несправедливость еще худшая, чем была прежде. Для того, чтобы продемонстрировать, что начнется, если будут пытаться исправлять природную несправедливость, Шишкин помещает в свой текст выдуманный дневник знаменитой исполнительницы русских романсов. Сначала гимназистка, потом советская певица описывает дореволюционную, революционную, пореволюционную российскую жизнь.
Среди всех прочих историй в “Венерином волосе”, слипшихся в один ком, эта выделена специально, как и история семейной драмы самого толмача. Развелся он со своей швейцарской женой, поскольку залез в ее электронный дневник и выяснил, что, живя с ним, с толмачом, женщина постоянно вспоминала своего первого, погибшего мужа. Пошло после этого у нашего толмача с его швейцарской женой все наперекосяк. ХХ век, видите ли, создал удивительную иерархию ценностей. Грехи и пороки назвал просто-запросто милыми особенностями или странностями поведения, в крайнем случае — болезнями. Но читать чужие письма и дневники — это уж как-то совсем не комильфо даже для ХХ и ХХI веков.
Вот тут Шишкин историей жизни знаменитой певицы и объясняет чистоплюю читателю: мол, да! Ruchlosigkeit (отсутствие стыда), как называл это свойство Ницше, — профессиональная особенность художника. А как же художник поймет и почувствует другого, если не отважится заглянуть в его тайное тайных, в дневник, в письма? Как же он вообразит и придумает чужой дневник, если он ни разу не рискнет чей-нибудь чужой дневник прочитать?
В этом-то выдуманном, чужом дневнике Шишкин еще раз повторяет полюбившуюся ему мысль, чтобы, стало быть, закрепить в сознании читателя свое исповедание веры: “И всегда так было: кому-то отрубают голову, а у двоих в толпе на площади перед эшафотом в это время первая любовь. Кто-то любуется живописным заходом солнца, а кто-то смотрит на этот же закат из-за решетки. И так всегда будет! Так и должно быть! И скольким бы десяткам или миллионам ни рубили голову — все равно в это самое время у кого-то должна быть первая любовь. Даже у того подростка. Вижу перед глазами его лицо — возвращались из Крыма на поезде и остановились на каком-то разъезде, а прямо напротив — „столыпин”, в узеньком окошке решетка и чье-то полудетское лицо. А у нас на столике — еда, и цветы, и бутылки… Все в купе замолчали, а когда поехали дальше, уже не было никакого веселья. Или все должно быть наоборот? И жить нужно после такого еще веселее? И вкус еды должен быть острее? Закат красивее?”
Это исполнительница русских романсов спрашивает, а автор, то бишь Шишкин, всем своим текстом отвечает ей, как той девушке толмач, — именно так и должно быть. Никак иначе и быть не может. Знаете, что меня поразило в этом отрывке? Влюбленные на площади, где происходит казнь. Как они туда попали? Ведь одно дело, когда где-то казнят, а ты в это время — любишь; и совсем другое дело, когда на твоих глазах кого-то убивают, а у тебя — первая любовь.
Ну как это: двое влюбленных на площади перед эшафотом? Каким ветром их на этот аттракцион занесло? Дневной сеанс, что ли, в киношке отменили? Колесо обозрения сломалось, а кафе закрыто? “Не пойти ли нам, любимая, на Гревскую площадь? Там, говорят, сегодня мероприятие…” — “И то, любимый, сходим…”
Тертуллиан писал, что в раю праведники будут наслаждаться муками грешников. Вот именно такого тертуллиановского праведника описывает Шишкин. С пониманием и сочувствием описывает. Поначалу в это не “въезжаешь”, поначалу тебе кажется, что это вот все неподъемные, тяжкие беды России описываются, а потом до тебя доходит: да ни хрена подобного! Это праведник радуется тому, что он не с грешниками и может со стороны наблюдать за их корчами. Ничего, потом в рассказ вставит. Кое-что преувеличит для большей убедительности, кое-что смикширует, но главное — кровь себе отполирует всеми этими… кошмарами.
Гарриэт Бичер-Стоу описывала ужасы рабства в “Хижине дяди Тома”, чтобы их никогда не было. Оруэлл описывал ужасы тоталитаризма, чтобы тоталитаризм не случился в Англии. Солженицын описывал ужасы Гулага, чтобы разрушить систему, породившую Гулаг. А для чего описывает всевозможные российские прошлые и настоящие ужасы Шишкин? А для того, чтобы тем, кого эти ужасы миновали, было еще уютнее, еще лучше. Даже если комфорт относительный — все одно. Хорошо же! Не бьют, не насилуют, не голодаем — нормально1.
Никита Елисеев.
С.-Петербург.
1 Автор романа “Венерин волос” — лауреат премии “Национальный бестселлер” за 2005 год. (Примеч. ред.)