Заметки во время редактуры
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2005
Орлова Василина Александровна — прозаик, эссеист. Родилась в 1979 году в селе Дунай Приморского края. Окончила философский факультет МГУ. Автор романа “Голос тонкой тишины” и других книг прозы. В “Новом мире” (2005, № 4) дебютировала со статьей о современной молодой литературе.
Сессия первая
Черный квадрат. Компьютерная дискета. Ну, посмотрим, что в ней. И только гигантский объем файла — 1195 килобайт — пугает. Это вам, знаете ли, не шутка. Имя какое-то странное — Ариадна Самаркандова. Была, кажется, такая Аделаида Самофракийская, тоже псевдоним.
Что? — открываю файл — даже Адриана? Вот это да. Но близкое и родное мне “Киев”, что значится возле имени как дополнительный титул, примиряет со всеми чудачествами.
Известный мне пока лишь по названию роман “Гепард и Львенок”, произведение, вошедшее в шорт-лист “Дебюта” в 2003 году в номинации “большая проза”, предстоит сократить в объеме. Для публикации.
Не может быть. Случилось то, чего я и боялась. Длиннющие эпиграфы (аж два, один притом из Фрейда) и нет абзацев. И название первой главы, кажется, по-французски — Adoreau. В любом случае все это — плохие признаки.
Хоть я и сама грешила тем же. Так что, ничтоже сумняшеся, вперед. Авось прорвемся.
Первая мысль — исповедь Лолиты.
Ладно, я договариваюсь сама с собой, что пока пишу заметки исключительно для себя, а то, скорее всего, не получится.
Неприятна мне героиня. Эта Адора с ее вычурным именем. Небрежен текст, но все же что-то во всем этом есть, иначе не было бы так неприятно. Прежде всего она напоминает мне одну подругу, но не потому, что похожа на нее, а потому, что похожа на меня (на ту меня, во всяком случае, какой всегда изображала подруга, а именно: на высокомерную, гаденькую особу). “Особи, имеющие возможность виться в моем кругу”. Отчего же не “имеющие величайшее счастье”? Персональные демоны, вы повсюду. Как сказал кто-то, “человек прогуливается в обществе собственных предрассудков”.
Ну и ну, “свиснув” без “т” и почти повсеместное отсутствие запятых. Почему мне сказали о ней, об авторе, что она хорошо образованная молодая женщина?
Но про поедание сгущенки как запрета, как некой, выходит, сгущенной сущности запрета она написала хорошо.
“Восхитительные ландшафты”. Еще бы сказала — “замечательные”. “Симпатичные”.
Но зато — “можжевеловая наша Имрая”.
Ну о чем еще может писать человек, не достигший двадцати пяти, как не о собственном детстве? Конечно, опыт один и тот же (у всех разный), у Адрианы-Ариадны есть главное, чего не хватает практически всем таким вот писаниям о школе, о летних каникулах, о первой любви и прочее, — у нее в прозе есть выход на другой уровень реальности. Она нацелена в тайное, метафизическое средостение мира. Куда-то туда, где тени предков бледными грядами встают за креслом ребенка и жгущий ноздри запах моря мешается с самыми первыми мыслями о вечности, которые на самом деле почти всегда глубже, чем все последующие, — просто мы, будучи детьми, еще не можем, нам нечем говорить о них. Невозможно выточить их в словах. Может, потому-то они такие глубокие? А когда мы научаемся быть связными, быть понятными, когда овладеваем словарем, упражняя свое умение формулировать, обретая словесную гибкость, эти первые не мысли даже, а образы вечности уже забываются, словно сны. Высыхают на берегу, будто медузы. И мы помним только само воспоминание о них, память о памяти, нам достается жалкий сувенир утраченного государства, значок рухнувшей страны. Воспоминание в кубе.
У Адрианы в прозе такое есть. И не в виде воспоминания. Отзвуком.
Но отзвук слаб, отравлен безудержной бравадой, отголосками других, более земных и даже очень земных, чувств. Для волшебного, русалочьего ребенка, каким она проглядывает сквозь первые страницы, такие чувства, конечно, возможны, а такое их описание-маркировка — нет. Может, привнесение более позднее.
“Отец хвастался мною — мы играли в сложную игру └эрудит”, где все зависит от словарного запаса, и я умудрялась обыгрывать его, совершенно не блефующего, университетского доцента, между прочим!”
Есть отличные моменты: “Он был тоже имраеманом и ездил на мое море уже тринадцатый год”. О человеке, который занимается йогой и неприятно вмешивается в жизнь девочки-девушки, диагностируя “замедленное развитие молочных желез”. Как мне известны эти самозваные эскулапы, ради твоего блага готовые вывернуть тебя наизнанку. Один продвинутый неясно куда, тоже йогин (совпадение), сказал как-то: “Просто удивительно, как я мог влюбиться в столь несовершенное существо, как ты”. Да, они находят кучу недостатков. Они могут. Умеют. Но при этом им вечно чего-то надо от весьма несовершенных существ с недоразвитыми молочными железами.
И еще одна деталь в романе — книжка, подаренная на одиннадцатилетие, “Девочка становится взрослой”, — до оторопи известен сей пошлый мелодраматический жанр, где, сюсюкая, взрослые дяди и тети объясняют несчастному человеку, которому выпало невезение родиться девочкой, что не надо пугаться месячных. Мной примерно в том же возрасте тоже был изучен один из образцов этого богомерзкого жанра. Как сейчас помню, книжонка называлась “Как рождаются дети” и в картинках живописала весь процесс, в очень подробных и ясных деталях. Книжка тоже была подарена — правда, не родителями, а кем-то из гостей дома. Помню, она так потрясла меня, что хотелось умереть. Кажется, в тот день у меня даже подскочила температура и я слегла. Книжку спрятала от младшего брата, опасаясь, что его постигнет та же участь.
Конечно, все это мне напоминает мои собственные прозаические опыты и эксперименты. Даже сентиментальный роман “Стать женщиной не позднее понедельника”, хотя сейчас я бы уже не написала этой книги. Впрочем, в иные из своих “сейчас” я бы ничего не написала — из уже написанного. Написанное надо все-таки уметь отпускать от себя.
“Золушка становится принцессой”. Тоже заглавие книжки для фрустрирующих девочек-подростков, только больше с уклоном в домоводство и вышивание. О том, что не надо делать яркий маникюр.
Гадкий утенок становится лебедем.
Не без цепи соответствующих промежуточных состояний.
Героиня Адрианы Самаркандовой тоже проходит подобные промежутки. Вполне естественно. Вполне болезненно. Интересно, чувствует ли боль тутовый шелкопряд, вылезая из кокона?
У нее, у ее героини, есть нечто, чего нет у меня и моих героинь. Или, во всяком случае, не было. А теперь уже, конечно, и не будет. Желание играть. Она охотница, хищница. Или ее героиня — но ведь это автобиографический роман, по сути. Дневник.
И все-таки я как посторонний, бессердечный наблюдатель, наплевав на прелести текста и утонченную душу малолетки, должна отметить нечто, не относящееся к сюжету ли, к прозе ли. Ее Альхен пошловат, она говорит о нем один раз, кажется, “павиан”. Героиня, пусть в угаре детской влюбленности, тоже осознает, что он за птица. “Шикарно выглядишь” — ну что за унылый комплимент? Допустим, она и сама употребляет это слово, “шикарно”, от него, признаться, уже мутит. Употребляет вполне всерьез. Может быть, героиня тоже заслуживает чуть большей утонченности, тем более что в ней это вообще-то есть, просто как бы присыпано песком, наносным сором лишних слов.
Как сокращают тексты? Думается, идут по пути двоякого сокращения. Проредить роман, то есть убрать эпизоды и моменты излишние, без которых вполне можно обойтись, и, может статься, повыкорчевывать лишние слова из фраз? Ювелирная работа.
А кстати, постигло еще одно открытие — теперь знаю, почему лучше все-таки не допускать грамматических ошибок в тексте. Отвлекает читающего педанта от смысла происходящих событий. Как бы все время подчеркивает границы. За которые нельзя заступить, перелиться, чтобы войти.
“Доведя себя до отчаянного оргазма, я не могла забыться тут же, и этот буро-малиновый промежуток между кусочком блаженства и мрачным киевским сном был наполнен сияющими россыпями глянцевито-прозрачных фотокарточек, в материальном мире не существующих, но растиражированных в моей щедрой памяти бесчисленное количество раз. И вот они появлялись, одна за другой, самые родные места, такие настоящие!”
Ну вот. Я искренне огорчена. С такой смелостью — и о месячных, и о горе-соблазнителях, и вдруг походя — “доведя до оргазма…”. Скорее такая “проговорка” есть невольное свидетельство более позднего опыта, когда нечто становится уже настолько обыденным, несмотря на вновь и вновь переживаемую остроту ощущения, что останавливаться на нем подробнее не имеет смысла.
Если правильно сократить роман, он будет блестящим, острым, заточенным, как стрела, и, несомненно, попадающим точно в цель.
Мне нравится бредовая идея — сейчас, прежде чем захлопнуть лэптоп, я запишу, пожалуй, — не терять ничего из отслаивающегося. Ни частичек кожи, ни фрагментов волос.
Правды ради должна сказать: вряд ли бы в других обстоятельствах я стала читать этот текст до конца, подробно. Конечно, проглядела бы весь. Но прочитать — просто не осилила бы. Несмотря на то, что он представляет собой поэтапную ретроспективу полового созревания девочки. А тема эта мало изучена, мало показана в литературе, и вообще о ней говорить как бы не принято, следовательно, она выигрышна. Мне доводилось зато кое-что читать о половом созревании мальчиков. Мальчишьи ретроспекции встречаются гораздо чаще.
Но теперь передо мной стоит интересная в своей невыполнимости задача — не только одолеть этот текст, но и, прожив его, переродить в нечто легкое, блестящее и звенящее. А в нем это есть. Надо только достать. Может быть, даже не потребуется слишком больших усилий.
И теперь-то я понимаю усталость моего драгоценного редактора от мне самой обрыдшей “Пустыни”, которую я мучаю уже столько времени. Там, думаю, на холодный взгляд постороннего, столь же безудержна женская тоска и столь же безбрежно море стилистических ошибок, от которого хорошо воспитанный читатель закономерно претерпевает мучения.
Кто-то из критиков с высшей степенью пренебрежения, презрения, омерзения отозвался об определенной разновидности женской прозы — “менструальная”. А я была бы горда, если бы мне когда-нибудь удалось написать что-нибудь менструальное…
Текст от лица Адоры взрослеет, как и героиня, прямо на глазах. Причины этому ясны: действительно, он сшит из дневников. На это указывают и расставленные там и сям с поистине позволительным только очень молодым авторам самолюбивым нахальством разметки: “писалось в 1995 году”, “писалось в 1991 году”. Какая мне разница, когда тобой все это писалось!..
Но я полюбила ее, полюбила эту знойную девочку, мне стали нравиться ее стилистические ляпы. В них есть тоже что-то пленительное. Несомненно, если бы набоковская Лолита имела дар облекать ощущения в слова, она написала бы нечто очень похожее.
Чудесен кусок, в одном-двух абзацах которого три или четыре обращения к “Адоре Умной”, “Адоре Большой”, “Старой Адоре” (последнюю отроковица увещевает не хандрить, вспомнить бурную молодость). Пусть будет сразу пять, шесть или даже семь обращений к разным Адорам, чтобы мы успели толком расчувствовать, как по-разному будет героиня возвращаться к себе самой. Из каких различных состояний, из каких жизненных обстоятельств.
Сюжет первой части простой. Собственно, сюжета нет, а есть конфликт-диалог. Отношения. Пляжный бонвиван, романтизированный-ароматизированный в сознании девочки до Гепарда, и сама эта девочка. А также ее отрывистый опыт с двумя другими мужчинами, к которым она относится снисходительно и даже презрительно.
Первая часть выстроена вполне прямолинейно, если можно сказать о ней, что она выстроена (скорее всего, автора просто несло).
Единственный “врез” из другой реальности — письмо от Львенка-девочки Гепарду-мужчине по электронной почте, после завершения рукописи. Почему-то оно вклеилось чуть не в самое начало. Был ли в том умысел или получилось интуитивно? Однако сразу обращает на себя внимание и заставляет подозревать нечто интересное.
Хотя вообще-то уже понятно, что нам готовит вторая часть.
Кстати, названа она по-немецки. Можно объяснить так: ей всегда приходилось на каникулах учить английский и немецкий, приобретаемое знание языка требует выхода, а если выхода нет, приходится его искать, вот оно и вылилось в такой форме.
Произведение вполне аутентично. В каком-то смысле его даже нелепо править или сокращать, потому что оно представляет собой любопытнейший документ времени и именно в таком качестве правомерно. Мы ведь в каком-то смысле наелись всяческой беллетристики. Правда, вряд ли и продрались бы сквозь весь этот чертополох…
Вторую часть конвоирует опять эпиграф, из Набокова. Нет, эпиграфы — безжалостно выдрать. Эпиграф хорош только тогда, когда он заставляет звучать по-новому весь текст или дает ему первую ноту, как камертон. Подобрать эпиграф — целое искусство. Им еще надо владеть. Молодые авторы особенно любят (я и сама!) отрыть где-нибудь в книжке, желательно особенно пыльной, какой-нибудь звучный и заковыристый бряцающий эпиграф, и чтоб фамилия позвончее, и фраза повихрастее. Да, и желательно — еще к каждой главе. Я даже знала такого, кто разметил для себя сюжет и “уже подобрал эпиграфы ко всем главам” будущего романа, а не написал еще ни строчки из него.
Реальность, помимо личной, в текст никак не просачивается.
Да, вне сомнения, она настоящая воплощенная жара. По сравнению с ней я просто ледяная статуя. Все мои чувства настолько умозрительны, настолько развоплощены и эфирны, что мне делается неловко. Я читаю довольно отвязанный (правда, еще не самый отвязанный из тех, что попадались мне на глаза) текст сверстницы — и неловко мне. А сколько, кстати, интересно, ей точно лет? Надо будет посмотреть в Интернете. Мне кажется, она намного младше меня. Эта Адора такая лихая, оторва, молоденькая стервочка, это про таких, как она, я размышляла вот буквально на днях, о них, о тех женщинах, которые приходят в четырнадцать лет — и сразу, насовсем. Тогда как есть другие, кто работает над собой всю жизнь и не достигает и сотой доли того наглого блеска, которым сияют эти малолетние совратительницы.
Их невозможно соблазнить: они сами соблазняют самим фактом своего существования.
Нет, возраст — это не только сексуальный опыт. К сожалению.
А вообще я чувствую себя значительно повзрослевшей с тех пор, как принялась за этот текст. Хотя это общее свойство людей: проходит совсем немного времени — и им уже кажется, буквально две недели назад они еще смотрели на мир почти бессознательно.
Интересно, на протяжении скольких лет эти ощущения будут меня нет-нет да и посещать? Одно несомненно: когда-нибудь они таки истончатся. Когда-нибудь я почувствую что-то подобное в последний раз. Поскорее бы.
Да, пока я все еще пребываю в том периоде личного времени, когда отрезки в две недели представляются довольно значительными (известно по рассказам, что однажды наступает эпоха, когда все это уже не так; время становится быстрым, но ощущения глубже).
Впрочем, события, меняющие все, порой вмещаются и в более короткие промежутки. Как-то раз я спросила у преподавателя религиоведения, профессора-киника — его авторитет на нашем курсе был непререкаем, меня он прямо-таки восхищал, — верит ли он, что в течение дня во внутренней жизни человека может произойти такой переворот, после которого он уже не может быть как прежде. Тогда я переживала один из первых своих опытов, какие в соответствующей литературе принято нарекать мистическими, и была очень обеспокоена, что привычная “реальность” сместилась на полсантиметрика и из зазора потянуло сквознячком нездешних откровений.
Наверное, беспокойство, растерянность были ясно обозначены у меня на лице, потому что Кирилл Иванович ответил словами, которые, наверное, буду помнить теперь уже всю жизнь, — он сказал: для таких перемен порой бывает достаточно и мгновения. Мышка бежала, хвостиком махнула…
Еще не понимая его слов, я отошла в сторону, но почему-то быстро успокоилась. Наверное, опорная точка личного, казавшегося уникальным знания, внезапно найденная в другом человеке, много старше, много мудрее, помогла понять, что мое состояние в некотором смысле тоже обычно, для ряда событий оно не более оригинально, чем все другие, испытываемые людьми в течение жизни.
Просто надо было слегка отодвинуть во вчера устаревшую модель реальности.
Греческое “кризис” означает “решение”.
И Адора пережила кризис. (Скажи еще — стресс? Почему нет, пожалуй, что и скажу). Этот текст — не просто следствие кризиса, но и свидетельство, объяснение и описание того, как, в результате чего и почему она с ним справилась.
И еще маленькое личное воспоминание, никак напрямую не относящееся к тексту романа.
— А ты думаешь, трезвый человек гармоничнее, чем пьяный? — спросил один еще молодой, но уже теряющий пышную шевелюру прозаик, когда я однажды, набравшись нахальства, заявила ему, что ни разу не видала его трезвым.
Я снова не нашлась, что ответить, — я вообще почему-то никогда не знаю, что отвечать в те первые секунды ожидания реплики, когда она еще возможна. Я всегда нахожу изумительно остроумный ответ позже. Иногда много позже. Иногда даже несколько ответов.
И на этот раз уже потом я подумала: нет, мне совсем не кажется, что трезвый человек гармоничнее. Но ни на какую гармонию я не сменяю свою угловатую и обидную трезвость. Буду торчать резким осколком в горле пьяного мира.
У героини-девчонки осторожный отец. По примеру всех отцов — желающий ей только добра. И читающий только нотации. Которого она (за глаза, скорее всего) называет папашкой. И который проглядел в дочери пылкую и страстную натуру, как это тоже бывает со всеми отцами. Тяжеловесный, с носорожьими ухватками, он бдительно сторожит дочь, но оказывается обманут — одурачен и посрамлен.
Такова судьба всех отцов.
Честное слово, если бы этого текста не было, его следовало бы написать. Но в русле моего письма и моего опыта он фантомен. По сути, то, что я пишу сейчас, — заметки не заметки, дневник не дневник, — есть большой подарок читаемому мной тексту, а также его автору.
Интересна сцена свидания Адоры с Адорой, в душевой, перед зеркалом. Речь идет об отражающейся и отражаемой как о двух равноценно существующих людях.
Какой же это, наверное, ад — быть отцом перезревшей девицы, которая только и ждет, чтобы рухнуть налитым плодом в кстати подставленные мужские посторонние руки.
Роман был бы романом, если бы помимо истории, рассказанной девочкой, включал в себя историю, рассказанную отцом, а также историю, рассказанную пляжным бонвиваном, и в идеале — еще одну историю, рассказанную на этот раз одной из девиц бонвивана или маленькой Зинкой, дочерью хозяев, у которых девушка с отцом снимают квартиру. Но для этого ведь надо, чай, немного оторваться от разглядывания любимых черт любимой Адоры, а этого автору категорически не удается.
Утомление текстом достигло своего апогея. Если оно не спадет, мне придется бросить это чтение. Однообразие его угнетает. Как бы мне справиться с этим?
И все-таки многим оторвам до нее далеко. Да. (Сцена с курением папиросы.)
Но цитата из “Дао дэ цзин” к подглавке — это, знаете ли, уже слишком. Где же малейший отблеск самоиронии?
Я знаю, почему такой плохой русский. В Киеве, когда берутся говорить по-русски, выражают свои мысли именно так. Пересыпая зерна смысла бесконечными “потом”, “то, что”, “к тому же”, “еще и”, обременяя предложения всякими “чтобы что”, “когда, тогда”, “о том, о чем”. Это большая боль — то, что происходит с языком на Украине. И отдельная тема.
Но этот небрежный, путаный, как попало сплетающий слова язык мне и близок, и понятен, ведь вся моя родня там говорит примерно так. Русский, не то чтобы претерпевший влияние не скажу украинского (какового не слышала в Киеве, а есть ли он вообще на этой планете?), — порченый какой-то язык, обессмысленный, бестолковый, подходящий максимум для нужд домашнего пользования, даже не суржик, а вообще черт-те что. У Адрианы, конечно же, дела обстоят чуть получше, чем вообще на Украине, но там-то в основном я слышала устную речь, и в той неграмотности и небрежности проглядывают да проблескивают настоящие пословицы, а здесь письменно, из уст образованной девушки. И в прозе эти безобразия видны как на ладони. Я знаю их все. В лицо и по имени. (Для меня они как живые.)
Не так давно, месяца четыре назад, я по поисковику, по постороннему словосочетанию, напала на текст на прозе.ру, написанный неким Эдельвейсом Ледяным, что ли. (Весьма сомнительный псевдоним. Все псевдонимы сомнительные до тех пор, пока автор не заставит поверить в себя. Как Максим Горький, скажем. Тоже слишком “прямое” имя, но, во-первых, было другое время, во-вторых, мы этого уже не замечаем.)
Текст этого напыщенного петуха назывался, кажется, “Я и нимфетка”. В деталях, от первого лица беспомощно живописались половые сношения на редкость тупого и гнусного мужика и довольно взрослой уже, лет восемнадцати, что ли, то есть совсем не нимфеточного возраста, девахи, изрядно потасканной, но предстающей автору и вместе повествователю в пошлом розовом флере каких-то сугубо специфических представлений об эротике, романтике, интимности. Было дано подробное техническое, я бы даже сказала — технологическое описание случки. Текст был настолько гнусен, запределен по своей гнусности, что я даже пробежала его по пунктирной диагонали. Он, можно сказать, зацепил. А особенно меня, как глумливого антрополога-практика, “цепляло”, что автору вся эта запредельная пошлятина — ясно было видно — казалась очень тонко сделанной.
Так вот, в некоторых вещах роман Самаркандовой очень напоминает мне тот безобразный текст, хотя и сделан на порядок более искусно. Но в нем вместе с тем нет и шокирующей гнусности, которая удивляет своей откровенностью и потому уже хотя бы держит читателя в напряжении.
А кстати, самое гнусное (раз уж об этом зашла речь) и похабное изъявление половой похоти, которое мне только попалось, я прочесть не смогла, хотя имела такое намерение. Это было письмо, адресованное мне каким-то адвокатишкой, с которым мы случайно познакомились на случайной конференции. Он выпросил адрес, куда можно переслать письмо до востребования. Сперва идея показалась мне забавной.
И я получила письмо.
С первых слов я поняла свою ошибку. Но даже после первой фразы решила мужественно претерпеть чтение омерзительного послания, оправдывая свое черное любопытство чисто исследовательским интересом к человеческому роду, однако недооценила силу своей природной брезгливости. В метро, давясь рвотным позывом, смяла письмишко, написанное потной лапкой московского адвоката на листочке почему-то в полоску, очевидно, вырванном из адвокатского блокнотика.
Аж до сих пор передергивает. И зачем только вспомнилось.
Почему же у меня пока не возникло никаких ярких-отчетливых приятных ассоциаций от этого, в общем, разноцветного текста? Почему вспоминается именно мерзость запредельная, а не какие-нибудь полнолунные ночи? То ли сказывается мое персональное состояние, то ли каков текст, таковы и ассоциации… (Вряд ли я огорчу кого этим признанием: одна девушка говорила мне, что для нее лучшей наградой стало бы, если бы читателя вырвало прямо на страницы ее повести.)
Я читаю, читаю и читаю. А все еще середина и середина. Курсор на линейке справа, который разделяет файл на число прочитанных и оставшихся страниц, ползет вниз не быстрее улитки.
Важно, когда текст не просто погружает в создаваемый им от страницы к странице мир и даже не просто всасывает, втягивает в него наподобие космического вихря. Важно, если вещь рождает у человека ассоциации, связанные с собственным опытом. Читается как нечто очень личное.
Несомненно, маленький отважный автор проявил недюжинную храбрость. Так откровенно об отношениях с отцом надо еще решиться написать. Здесь не чувствуется мимикрии. Но и не чувствуется труда, мы не знаем, чего это стоило автору. Запал борьбы с родителями, особенно запал девочек, пытающихся быть послушными, творит страшные вещи.
Неизбежно. Первыми попадают под артобстрел самые близкие люди. Ведь первый бунт возможен только в семье. Пусть — наедине с собой.
Интересно, что в лучшие моменты данной прозы она есть стихи. И ритмом, и внутренней, потаенной рифмой, и особым орнаментом речи, пульсацией, и аллитерациями, консонансами и диссонансами — и тем обиднее спотыкаться на подобных витках об очередное “шикарный”. Но не проблема. Когда так много всего, сгущенного, некоторые провалы-каверны можно изъять. И тогда останется сама живая плоть прозы.
И некоторые непроставленные запятые даже как будто спасают меня, не давая ухнуть в “тот” мир с головой — сейчас мне такого совсем не хотелось бы. Смешно, как иногда простой текст, сочетание простеньких черненьких жучков-буковок в определенном порядке не на бумаге даже, а всего лишь на экране, способен повлечь за собой поступки.
А если я, после описания ароматного свидания Адоры с ее Альхеном, закусив губу, возьмусь за в опасной близости серебристый брусок сотового? И нажму всего несколько клавиш? Что будет?
Роман — одно большое искушение натворить большие глупости.
Теперь, прочитав почти полсотни конвертов от “дебютантов”, я вижу, что “Гепард и Львенок” — действительно нечто поистине поразительное в своей зрелости. Как и девушка, его героиня, есть удивительно взрослая и способная к настоящему честному отчаянию женщина.
То, что перед нами дневник, и разжижает текст, и добавляет удивления читателю. Конечно, в нем, как и в любом дневнике, оказывается много “провисаний”, тем более что он такой подробный, а с другой стороны — здесь тоже плотность своего, особого рода: ведь “утро”, “послеобеда”, “вечер” каждого дня что-нибудь в себе да содержат, что-нибудь такое, чего другому, менее талантливому, автору хватило бы на неделю. Неделю поисков и обретения содержания жизни.
Конечно, отрезки времени однообразны, но разве не так в конечном счете проходит течение дней в летнем отдыхе на морском побережье? Они похожи друг на друга, как капли воды на песке, вереницей следующие за купальщиком, когда он выходит из моря. И еще они похожи на такие же капли, стекающие с полотенец и волос всех других пляжников.
(Кажется, я, как и Адора, заговорила витиевато. Плохой признак — надо держаться в подобающем отстранении от текста.)
Мне понравился разговор старшей сестры Мирославы с Адорой, переданный автором от лица Адоры: “Знала бы я, как она хочет мне помочь”, все в таком духе. Каким-то непостижимым интуитивным образом автор владеет всеми этими приемами.
“Он вытатуирован на внутренней поверхности моих век”. Она поднялась на некую вершину человеческого духа. Маленькая огорченная женщина, с уязвленной гордостью, соблазненная проходимцем, запуганная отцом, преданная сестрой, обманувшая всех, полюбившая своего Гепарда.
Одна из самых больших возможных неприятностей в спокойном течении жизни, что ни говори, — сильная внезапная влюбленность. Внезапная, впрочем, слово лишнее. Не бывает влюбленности планомерной, это ведь не любовь, которая, в сущности, есть работа и уже именно поэтому как раз не может быть внезапной, а может, напротив, только постепенно открываться, развертываться, становиться.
А если приключается влюбленность, и не легкая, а электрическая, или, лучше сказать, возникает влечение… Как авария на дороге. Никак нельзя предсказать. И подчас трудно поверить, даже если видишь собственными глазами. Нет, особенно если видишь собственными глазами.
Я постоянно удивляюсь, читая Адриану. Как ее подлинное имя? Может быть, дело в разительном несходстве опытов. Маленькая женщина пылала страстью чуть не с одиннадцати лет и в тринадцать познала мужчину. Я, можно сказать, старше (или младше?) ее вдвое, несмотря на то что мы с ней, в общем, скорее всего, близкие ровесницы, нас разделяют, думаю, года два, ну три — максимум.
Вряд ли существует на свете мужчина, способный сопротивляться такой любви, какую питает эта маленькая девочка, Адора.
Раньше я была уверена, что и моя любовь все преодолеет. Оказывается, для любви почти смертельны, почти фатальны странные раны: не разлука, не препятствия — все это чепуха, а что же? Трудно назвать словами такие вещи. Брызги презрения, брезгливо изогнувшаяся бровь любимого лица, страшная вина, в которой тебя обвиняют и которой на тебе нет. Непонятная, непостижимая жестокость. И все равно, тысячу раз прощая — нет, не прощая! вымаливая прощение! — рыдая, женщина ползет, как личинка, как слизень, за ним, за полосой света, идущей за ним, — где были ее глаза?
Мы все такие. Слепые, когда любим.
Но я не хочу повторяться. Я уже написала об этом. Я исчерпала эту тему. Старательно вскультивировала в себе отдельный участок пустыни — я растила ее, как иные растят в душе сочные дыни нежности и пьянящий виноград понимания. Когда стало ясно, что иначе в душе все вымрет, я стала ухаживать за маленькой, не больше ладони, своей персональной пустынькой, лелеяла каждый ее побег, любую леторасль, словно она и впрямь была живым растением, а не мертвым песком. И все равно горло охлестывает, как кнутом (в детстве я пасла коров, отсюда сравнение), когда натыкаюсь среди своих вещей на что-нибудь, принадлежащее не мне. И приходится напоминать себе… Повторять заученный наизусть список случившихся бед. Чтоб не бежать по улицам в поисках того, чего уже нет и никогда не будет.
Так вот, я думаю, пустыни и на планете Земля выполняют какую-то очень важную роль. Через них каким-то тайным образом избывается зло, в их аду, не приспособленном для жизни, содержится нечто, что дышит по-другому, не так, как леса и поля. И это второе дыхание, собственно, делает возможным первое.
Ерунда, ерунда. Все глупости. Пройдет не так уж много времени — и я пойму, как я была счастлива вот сейчас. Когда сейчас отслоится в прошлое. Настоящее уныло, сказал классик.
Что-то еще я хотела заметить. Сделать свежий, пока не исчезла, истончившись, нить мысли, свежий черный стежок на полотне экрана.
А, да. И опять не о тексте, но в связи с ним. В каждое мгновение я понимаю, что могла бы все вернуть в моей любви — где-то в глубине души, может быть, под всеми барханами, на большой глубине, идет холодный, холоднее, чем лед, ток воды. Подобное чувство было и у Адоры. Я знаю. Потаенная вода есть следующее знание: меня невозможно забыть, он никогда не справится со мной, драгоценный предатель. Все страдания здесь, в сущности, смешны и возможны лишь, пока мы сами даем им длиться.
Ты никогда не сможешь преодолеть меня.
Картина состоявшейся близости на этот раз описана в терминах современных. Тут и “сканирование”, и “монтажный стол памяти”, и “слайды”. Кто бы мог подумать, что в этих сухих словах столько поэзии.
Любовные сцены портят пропущенные запятые, на каждой из которых я спотыкаюсь, как на растяжке без мины. И некоторая все же фальшивинка диалогов, слишком приземленных при таких небесных озарениях героини. Конечно, то, что звучит вслух, невозможно считать содержательным разговором. Но, может быть, тогда подобное не стоит и записывать? Эффект получается странный, совсем не тот, что хотелось бы.
Какая развратная получилась эта Мирослава, старшая сестра Адоры. Надо же, Мирослава не стесняется сетовать, что младшая не почувствует всей прелести объятий этого персонажа, центрального теперь для них обеих.
(В который раз ловлю себя на том, что воспринимаю героев как реальных людей.)
В качестве заключения стоит такое:
“Ноябрь 1996, Стаффорд, Великобритания.
Перепечатано и отредактировано: июнь — август 2003, Таллинн — Киев.
(под музыку Henri Seroka & Ralph Benatar └Arhnaton Pharaoh”)”.
Как в живом журнале: “каррент муд”, “каррент мьюзик”.
Весьма даже взрослая и серьезная повесть, и дело тут, конечно, не в любовных сценах, а в зрелости проживаемых чувств.
Сессия вторая
Пора резать. По живому. Интересно, то же ли чувствует новоначальный хирург, впервые приступая к обездвиженному телу на операционном столе?
Единственное свидетельство моей трусости — я сделала тексту нечто вроде общего наркоза. Сохранила резервный файл, присовокупив к первоначальному названию цифирьку два.
Двинуться сквозь тропические заросли текста, рубя мачете “делита” направо и налево.
Нет, я была не права, воспринимая ее эльфийским ребенком. Она вполне крутая молодая особа, травму потери девственности, во всяком случае, она пережила.
Какой-то новый виток враждебности по отношению к героине я ощутила — вот перепады так перепады, то я почти люблю ее, то она мне не нравится.
Как сказал один прогнозист: мы, прогнозисты, занимаемся тем, что даем долгосрочные прогнозы. Если прогноз не сбывается, а о нем еще помнят, мы в состоянии объяснить, почему он не сбылся. Если мы не объясняем, объяснят другие.
Станет ли автор автором, когда дневник окончательно отслоится от него? Будет ли он способен писать еще и нечто иное? Возможно, не такое личное и не такое пульсирующее?
Трудно сказать.
Без каких бы то ни было значимых потерь девятнадцать страниц десятым кеглем легко укладываются в четырнадцать — двенадцатым… А ведь я еще нежной рукой расправляла засушенные числительные “2-х” — “двух”, “11-летней” — “одиннадцатилетней”… В прозе не должно быть корноухих уродцев.
Наверное, стоит оставить немецкое название второй части романа, а равно и все эти немецкие бубенчики в расписании каждого дня — ведь героиня учит немецкий, пусть будет так.
Лучшие кусочки-фрагментики сами собой складываются в мозаику.
А кстати, когда я привела этот текст в тот вид, в котором привыкла работать с текстами, — двенадцатый кегль, выравнивание по обоим краям, абзацы, — само собой оказалось, что ему всего 157 страниц, ну то есть разве самую малость больше, чем в той же “Пустыне”. (Я все время сосредоточена на себе самой, но, к сожалению, это неизбежно.) И мне всерьез сделалось страшно: неужели кто-то поступит вот так и с моим прошлым, где дорога и ценна каждая буковка, каждый значок, каждый намек самой себе, даже если он никому другому не может быть понятен, — неужели можно и “Пустыню” проредить, сократить, ужать…
Впрочем, с ней еще хуже. При всей рыхлости Адрианиного текста, он однороден, хотя начало и более юное, более лохматое, шершавое, чем последующее, — он выдержан весь приблизительно в одной амплитуде состояний, внутри него нет больших разрывов, нет столкновений более раннего и более позднего варианта тебя самой, то есть я имею в виду — автора… Хотя работа над текстом, если заключать по последней фразе, была довольно долгой, но вот такой-то ровный уровень — это, кстати, и есть признак профессионализма…
А ведь “Гепард и Львенок” все время заставляет меня рефлексировать, возвращаться и возвращаться к себе самой…
А моя “Пустыня” неустойчива, она подвержена большим колебаниям, в ней первую, вторую и третью часть писали словно разные люди.
Настоящее время — наносное, сор, недостаток, такое умирает, как только иссякает злободневность, конкретная привязанность к обстоятельствам. Обстоятельства, приметы жизни непосредственной надо тоже уметь запечатлевать, но только тоньше.
Утонченнее.
Но я без конца отвлекаюсь, хотя, может быть, так и надо.
Я люблю этот текст. Я полюбила и Адору, я посочувствовала ей, нет, более того, я пережила кусок ее жизни, довольно разорванный отрезок. И даже пожалела в какой-то момент, несмотря на весь абсурд этого сожаления, что не я написала эту повесть. (Все-таки повесть.)
Отношение к тексту, который уже столько времени составляет одну из констант моей жизни, чередуется, как полосы на шкуре зебры. Вот сейчас, например, я пребываю в столь же ярком раздражении, каким мирным на днях было удивление девчоночьим даром.
Как ей, автору-героине, удавалось так долго сосредоточиваться на одном и том же? Какие усилия она предпринимала над собой, чтобы удержать фокус своей внутренней жизни на одном персонаже?
Впрочем, женщины всегда ведут себя удивительно в этом смысле. (И никто из нас не исключение.) Главное, все вокруг видят, что она погрузилась в деструктивные мысли из-за простого, как ложка, туповатого самца, а ей он кажется воплощением детских сновидений. Козел-трагик.
А, да бросьте вы, что там наш общий дружок, новый серьезный прозаик со своими прокламациями (кстати, “прокламация” и “реклама” — слова однокоренные, от латинского “кричать”). Нет, если уж пускаться в такие степи, то лучше забыть о своей хорошести: она плохо совмещается со смелостью.
Бейсболку, поразмыслив, я решила отовсюду повычеркивать. Прости, Адора. Конкретно этой детали немного жаль, ведь она так неопровержимо свидетельствует о юности героини. (Кто еще, как не маленькая девочка, будет носить бейсболку?) Однако этот атрибут уже конфискован из литературного бренд-обращения: улыбчивая нахалка Монеткина приватизировала его намертво, и никаких других ассоциаций у читателя тут, скорее всего, не возникнет.
Резиновый текст. Резиновый и дырявый. Сдувшийся шарик Пятачка. Я вычеркиваю некоторые куски, абзацы, а главное, за длинные уши вышвыриваю лишние “тут же”, “потом”, “когда”, а он все такой же большой, как и был! Вот я уже на сорок пятой странице, проверила “свойства” — десять и семь листов.
Мой седой, старый пес Бакстер в закатном солнечном луче, прямо на полу, спит, свернувшись рыжим клубком, и хвост его слегка подергивается — интересно, что снится собакам? Бабушка смотрит по телику какой-то концерт на втором этаже — она глуховата, и сквозь открытое окно я великолепно слышу: “Не суди нас, Боже, не судите, люди, нас за эту встречу — полчаса…” Лирическая тягомотина. Героиня Адоры с ее Гепардом. У них тоже полчаса.
Как все совпадает.
Трещат цикады.
Хорошо, что на нашей дальней даче мой “мегафон” не берет.
Несмотря на всю взрослость, девчонка совсем юна, и ее глупейший “прямо поставленный” вопрос “нравлюсь я тебе или нет, только честно” очаровательно подчеркивает ее сверхъестественное малолетство. Хороший контраст с тем, что происходит.
Кроме прочего, мои персональные, почти интимные впечатления от этого текста, собственно, очень сокровенного, дневникового, — то вспыхивающее, то отступающее чувство, весьма похожее на ненависть к мужчинам вообще. Как к таковым. Как к классу.
Конечно же, смешно. Я надеюсь, еще сегодня, ну, или в крайнем случае завтра я сама первая посмеюсь над этим, да и не настолько уж у меня отсутствует чувство юмора, чтобы я и сейчас не понимала всю условность, вопиющую антицивилизованность и даже где-то постыдность подобной ненависти. Но в ней есть, пожалуй, нечто изначально-бытийное, что испытывают, по-видимому, все женщины в определенные моменты своей жизни. И дело тут не в том, что “они все сволочи”, и не в том, как в конечном счете “ненравственно” поступают порой мужчины (ну подумаешь, а женщины разве в чем-то лучше? — видимо, это общечеловеческое), дело даже не в личных-персональных обидах (обиды от женщин или мужчин, какая разница, мы периодически наносим и переносим обиды, кто легче, кто тяжелее). А суть, в общем-то, в каком-то потаенном, глухом источнике такой ненависти, может быть, она берет свое начало откуда-то из времен, когда по молодому лицу земли ходили там и сям угрюмо-горбатые папонты в зарослях маморотника, как, кажется, сказал какой-то поэт…
Я так давно живу бок о бок с этим текстом, дышу им, жую его, гляжу на него, передвигаю квадратики, удаляю слова, строчки, абзацы, что мне уже кажется, я вся в нем вымазалась, выкупалась, и словно если сейчас вот поехать в метро, все непременно увидят, что кусочки текста торчат у меня в волосах и волочатся шлейфом за платьем. Он и надоел мне, и по-своему прижился тут, у меня. И вот даже мелькнула абсурдная мысль — ловлю ее за хвост, прежде чем она скроется в щели между досками, глупая ящерица, — что вот до шестьдесят пятой страницы я его сократила, идя с начала, а теперь надо пойти в конец и начать сокращать оттуда, постепенно поднимаясь вверх, до середины.
Впрочем, на редкость бессюжетное повествование. Но я всегда (как, полагаю, многие любители прозы, способные интересоваться и даже наслаждаться всякой прозой, что попадается им на пути, ну вот ровно всякой, включая газетные столбцы, хотя бы и было это прозой лишь постольку, поскольку не стихи), всегда любила бессюжетные вещи. Они на самом-то деле гораздо сложнее, я думаю, чем вещи сюжетные, для письма и иногда для чтения, но чаще и дают несоизмеримо больше. И если в повести есть некая композиция, некий, пусть едва уловимый, ритм, свой размах-расклад, размеренность, она гораздо свежее, острее и поучительнее, нежели повесть с сюжетом, который, скажем так, можно подвергнуть пересказу.
Хотя, может, я и не права. Такое вполне возможно.
Но… вообще-то вот именно сейчас — вряд ли.
Такая честность перед самой собой у героини, ей мешают разве что ветки на пути, желание постоянно выглядеть лучше, чем ты есть, — или, хорошо, пусть не чем есть, но вот настолько хорошей, как и есть. Кто из нас лишен такого желания? Скажете, “вы” — и я первая кину в вас камень. В прозе оно играет с нами злую шутку. Выставляя там и сям приметы наших “положительных” качеств, ну там образованности, красоты, молодости, мы попадаем в прямо противоположную цель, нежели хотели. Читателю уныло. Ему грустно, во всяком случае, читатель не верит автору, читатель снисходительно смеется или пожимает плечами.
А что может быть огорчительнее для автора?
Тогда как, просто следуя другой тактике, убрав из текста всю жалкую саморекламу, все охорашивание перед невидимым зеркалом, автор располагает читателя к себе. И читатель ведь не дурак, он и без этих недвусмысленных буйков, которые мы ему навязываем, поймет и как ты юна, и как хороша собой, и как ты знаешь много языков.
Не надо кокетничать с читателем.
Но как же с ним не кокетничать!
Ну вот, кажется, конец. Конец очередного сеанса то есть. Вызвала, как джинна, маленький калькулятор на рабочий стол из небытия, из недр “стандартных программ”.
Шесть с половиной листов. И это только первый заход, и там еще пока много повторов. Я удаляла то, в неизбежности удаления чего можно было не сомневаться. Эти напластования, одно и то же, конечно, всякий раз по-разному, — она проявила изобретательность, но все равно чтение пока еще очень скучное. К счастью, нас всех интересует такой потаенный процесс, как превращение девушки в женщину, и поэтому текст станет выигрывать и выигрывать, хотя бы он был два листа, или десять, или тринадцать (как было с самого начала).
Задача только в том, чтобы он был плотен, чтоб ничего уже ни убавить, ни прибавить, — тогда он произведет эффект разорвавшейся бомбы, наверняка не меньше килограмма в тротиловом эквиваленте. А еще можно сравнить с тем вроде бы изначально сверхплотным комком материи-энергии (что, как выяснили физики, одно и то же), от которого, по некоторым теориям, произошла наша бесконечно разреженная, исполненная пустоты земля.
Текст сокращен ровно вдвое — и удивительно при этом, что содержание, истинное содержание, ничего не потеряло. Но. Он мог бы существовать и в первоначальном варианте, в этом я также убеждена. Вот такой парадокс, хотя особенного противоречия тут я не вижу.
(Перечитывая сейчас, на исходе работы, свои заметки, я вынуждена вставить самой себе лыко в строку. Если бы передо мной не стояло задачи ужать текст, как пружину, может быть, его и не стоило бы сокращать. Во всяком случае, настолько. Ведь жалко текст. Конечно, его все равно надо было править. И, разумеется, сокращай его другой редактор, теперешняя выжимка была бы иная. Однако — стержень остается.)
Вполне естественно, подробности внутренней жизни разрастаются для нас пропорционально самой жизни, мы готовы заполнять ими десятки и сотни страниц. Но для сжатого воздействия, для удара в другое сердце сотни таких страниц не пригодятся. Их должен быть десяток — условно. Не более, хоть и не менее. Определенное число. Ограниченное, пожалуй, чтобы читатель сам успел прочувствовать, проникнуться этой болью. И тогда…
Работа, вообще заделье, весьма напоминает работу скульптора. Как говорил Микеланджело? Отсечь все лишнее? Высвободить заключенного?
Так и массив текста — все равно что кусок весьма интересного мрамора. Одна жилка причудливее и прозрачнее другой.
И вот уже нечто более отчетливое, очертаниями напоминающее полноценную повесть (каковая, что ни говори, гораздо лучше неполноценного романа) стало прорезаться сквозь бесформенную косность камня-текста.
Но до утонченности линий существу, скрывающемуся в нем, пока все же далековато. Ему еще предстоит родиться, но я уже заранее люблю его, совсем как Пигмалион Галатею. Я не редактор. Я — автор этого романа. Я — Адора.
Сессия третья
И в третий раз закинул он невод… Да… Письмо Альхену в Петербург, удивившее в самом начале чтения, придется убрать: оно ведь так и не получило никакого продолжения в дальнейшей ткани текста. Ружье не выстрелило.
Новый виток той же задачи, она по-прежнему сложная, универсальная в своей невыполнимости: как ужать груду песка, пусть и крупного, белого, до золотого слитка? А что россыпь тут есть — это точно. Начиная с какой песчинки стоит остановиться, чтобы груда не превратилась в ничто?
Возможно, в пределе надо было бы вытряхнуть лишние рододендроны, олеандры и лилии. Оставить голую суть. Убавить романтизацию. Не сбиваясь, конечно же, с этого штиля, высокого. Читатель ведь не Лолитка-малолетка. Ему-то незачем думать о герое нечто такое, чего о нем думать и впрямь не стоит. Заурядный совратитель девочек.
Не так ли?
Но это уже не моя задача.
Восхитительное предложение приходится убирать. Приходится, потому что оно входило в характеристику малозначительной героини, которую всю целиком пришлось вынуть из конкретно данной публикации, — в следующей книге, надеюсь, можно будет восстановить. Предложение я привожу, чтобы было понятно и тем, кто не видел полного текста романа, что несколько горьких жемчужин пришлось выбросить за борт, отсекая от корабля те полипы и наросты, которые мешают ему набрать полный ход. Вот о хипповских компаниях: “романтика кончается на второй неделе — руки в фенечках, кто-то козлиным голосом поет про └Под небом голубым”, обмен кассетами Джимми Хендрикса и Дженис Джоплин, денег нет, есть нечего, трахаться негде”.
Жестко и плавно. Местами вот так туго. А местами — рыхло. Мука. Наверное, общее свойство юных текстов.
Я сокращаю по простому принципу. Наверно, “Мне вслед не было сказано ни слова” в абзаце, где ритм очень плотный, во всяком случае, подлежит ужатию до “Вослед ни слова”.
“Зажав папиросу между большим и указательным пальцем” наверняка будет лучше смотреться без смешного ненужного “между”.
“Красивый, галантный мужчина, с ровной спиной, шустро отступающий в сторону, придерживая ветви над моей головой”. Что-нибудь одно: либо галантный, либо шустро отступающий.
Трусость моя неистребима. Приходится признать. Я поняла это еще и еще раз, точа текст. Он неотрефлексированный, лохматый, патлатый, корявый, какой угодно — и по большому счету совершенно не важно, так как он бестолково храбрый. Я все время только и делаю, пытаюсь делать, что преодолевать собственный ужас перед самой собой. Я опасаюсь всего. Выглядеть слишком умной и умничающей. Выглядеть дурой. Выглядеть чересчур образованной. Выглядеть круглой невеждой.
Смешила Бриджит Джонс, героиня известных дневников остро коммерческой Хелен Филдинг. Остро коммерческий — в наше время почти комплимент, как было комплиментом в свое время — столь же сомнительное “остросоциальный”. Толстеющая англичанка забавляла тем, что не могла шагу ступить без оглядок, переговоров с подругами по телефону, сомнений, без перемены твердо принятых секунду назад решений — к тридцати пяти, или сколько ей там было, она все еще не научилась, черт возьми, действовать решительно, ходить уверенно и выглядеть красиво. Быть красивой — легко. Это значит всего-навсего не пытаться рассматривать себя в каждом встречном зеркале и витрине на предмет изъяна в гриме или пятна на платье.
Более ничего.
Знал бы кто, как шатки и неуверенны в нашем мире позиции женщины!
Только я — я могу почувствовать, понять и рассказать.
И. Самое главное. Лично для меня. Пассаж, мессидж, как говорят, заключенный в этом тексте лично для меня в том, что.
Раньше казалось: узнать мужчину в библейском смысле — значит многое в себе открыть. Юная Адора высказалась, хихикая, в том духе, что у нее такое ощущение, словно в ней откупорили новую чакру.
На моей памяти был случай. Д. провела ночь с мужчиной. Свою первую в жизни ночь такого рода. Она была зверски влюблена, но провела ночь с другим. По-моему, я была первой, кто узнал об этом, — разумеется, кроме них двоих. А может быть, и единственной.
Она позвонила мне чуть ли не наутро. До этого она долгие месяцы изматывала меня перевивами своей влюбленности. Я была удивлена. Не очень-то укладывалось в голове, как вообще могло такое случиться. Любить не того, допустим, с кем… Я еще понимаю — совсем никого не любить, и вот так…
Но дело было в ней. Для всех ведь проходит по-разному. Кто-то без боли одолевает эту инициацию своего рода, едва запоминая свои ощущения. Для кого-то все нагружено громовыми раскатами, запахами вечности и отзвуками симфонии планет, всякой такой дребеденью.
Короче. Ей было проще — ну вот проще — психологически там, физически, как-то еще, методологически, метафизически даже — первый раз осуществить с тем, кто был гораздо менее дорог, чем истинный любимый.
Я была удивлена, что моя радужная Д. воспользовалась мужиком как открывашкой.
После этого, кажется, какой-то барьер в ней был сломлен, и отношения с мужчиной ей стали даваться гораздо проще.
Сейчас я зачем-то снова вспоминаю ту историю. Когда такое случилось, точнее, когда ничего такого не случилось, земля не перевернулась.
Наивное удивление, но все же: как же так?
Адора плевала на всякие страхи. Ей было уже нечего опасаться. “Когда я боялась пройти по узкой крошащейся балке на втором этаже разрушенного пирса к месту, где мы обычно сидели, Саша, стоя уже на том конце, усмехаясь, говорил: └А ты преврати свой страх в секс. Ты иди, бойся и кончай””.
Она не боялась. Но не потому, что она не боялась. А потому, что она так боялась, что пережгла свой страх. Автор преодолел страх в реальности, и ему было уже наплевать, он оказался не способен бояться говорить об этом, он не испугался текста.
Как ему это удалось?
Ну… Видимо, он просто не понимал, что делал.
Да, весьма часто у меня возникало ощущение: автор просто не понимает, что творит. Он не понимает, что некогда написанный текст может в дальнейшем оказаться уликой, обузой, самопредательством. Не понимает, отказывается от понимания — и отказ (тоже действие) спасает его.
Ибо мера нашей открытости есть мера нашей защищенности.
Р., другая знакомая, составляла сборник стихов. Она отобрала самые слабенькие, самые рыхлые и дряблые стишки, состыковала их кое-как и принесла мне. Я не поняла, как это получилось. У тебя ведь есть стихи разные — литые, упругие, звонкие. В чем дело?
Оказалось, те стихи — они… Это невозможно. Очень личное. Очень интимное. Нельзя публиковать.
Мне не удалось ее тогда убедить, что вся поэзия — и есть очень личное.
Если ты боишься своего страха, не смей касаться клавиатуры.
Устала: измочалена. Обессилена. Мы обе.
Столько размышлений, больше смахивающих на терзания, мне довелось сейчас перепробовать, перечувствовать, я почти выбилась из сил.
Но действие своеобразного борения с самой собой, как ни удивительно, благотворно. Целительно — для меня. В каком-то смысле.
Всегда ведь полезно встретить кого-то другого, особенно отчетливого другого, а не бледную тень плоской фигурки, вырезанной из мокрого картона, которая сама время от времени сомневается в своем существовании.
По мере того как сокращается текст, он словно пересыпается в данные мои записки, и по пути из колбы в колбу разменный песок букв ложится в других сочетаниях, те песчинки, что лежали рядом, разлетаются в разные стороны, а те, что никогда не дотрагивались друг до друга, сидят теперь вплотную.
Со временем все окружающие меня тексты сократятся до полного отсутствия знаков, а все мои заметки расползутся в подобие безбрежного воздушного пространства.
Для меня весь текст Адрианы Самаркандовой стал не более чем поводом. Не более — но и не менее. Поводом поразмышлять о собственной жизни, о собственном опыте, перечувствовать некоторые схлынувшие ситуации, побродить по зимнему берегу памяти, переворачивая носком сапога разрозненные предметы, которые выкинуло отштормившее море… Все эти странные вещи, которые когда-то казались важными, а сейчас словно утратили смыслы. Я забыла, где и когда видела их в первый раз.