Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2005
“Замкнутый гений”
Владимир Корнилов. Собрание сочинений в 2-х томах. М., ИД “Хроникер”, 2004.
Том первый — Стихи и поэмы, 480 стр. Том второй — Проза, 432 стр.
У Владимира Корнилова есть такие стихи:
Я себя не дурил мечтами,
Сколько мог, отгонял их прочь,
Всю дорогу менял местами
Два глагола — мечтать и мочь.
Оттого-то любая малость
Невпопад, а порой впопад
Удавалась мне, исполнялась,
Правда, лет через пятьдесят.
Когда удается и складывается все, что человек намечает (намечтает), — это, конечно, хорошо. Когда исполнения надежд и воплощения замыслов нужно ждать “лет пятьдесят”, это значит, что человек шел по собственному, ему одному предназначенному пути, но дорога была очень тяжелой, почти непосильной.
Двухтомник Владимира Корнилова — самое полное собрание сочинений большого русского поэта, вышедшее после его смерти. Поэт умер 8 января 2002 года. На обложке книги помечено: “Издание осуществлено благодаря гранту Президента Российской Федерации, присуждаемому для поддержки творческих проектов общенационального значения в области культуры и искусства”. Что-то вроде посмертной госпремии.
Владимир Корнилов родился в 1928 году. Олег Чухонцев вспоминал в программе на радио “Свобода”: “Впервые я услышал о Корнилове, когда в первом └Дне поэзии” в 1956 году вышло его звонкое стихотворение
Взвод устал в походе,
Взвод от пота взмок,
А святой колодец
Заперт на замок.
Видим, в рясе синей,
С цепью золотой
Поп идет красивый,
Очень молодой.
Это замечательное, звонкое, молодое стихотворение сразу сделало Корнилова известным в литературных кругах” <http://www.svoboda.org/programs/HR/2002/HR.010902.asp>.
В 1961 году в сборнике “Тарусские страницы” была опубликована стихотворная повесть Корнилова “Шофер”, которая принесла поэту читательский успех. Анна Ахматова в 1964 году, давая Корнилову рекомендацию в Союз писателей, так представила его поэзию: “Яркий гибкий стих, талант точной и выразительной обрисовки современных характеров, настойчивые и плодотворные поиски путей освоения современной разговорной речи”.
Слава обещалась и уже подступала, но Владимир Корнилов оказался человеком, который идет только своей дорогой, вне зависимости от того, как меняется конъюнктура. Корнилов стал диссидентом. Его перестали печатать. Сначала стихи, а потом и переводы. Исключили из Союза писателей. Но Корнилов гнул свою линию, и она оказалась прочнее, чем линия партии. Кто бы мог подумать.
Олег Чухонцев сказал о Корнилове: “Мне кажется, в каком-то смысле он должен был стать чуть ли не главным поэтом оттепельного призыва. Но — задержался в своем общественном проявлении в силу того, что трудно было напечатать это. И последующая цепь замалчиваний, трудностей с цензурным прохождением текстов сделала его судьбу такой, какой мы ее знаем”.
А могло ли быть иначе? В стихотворении “Эстрада”, написанном в 1962 году, Корнилов ответил на этот вопрос.
Нелегкое дело — эстрада.
Попробуй пойди подрядись:
Естественных качеств растрата.
Почти что душевный стриптиз…
Вовсю громозди перехлесты,
Давай за мою немоту,
Где надо, потворствуй, притворствуй,
Актерствуй, а я — не могу.
Насколько же поверхностной была эта оттепель, насколько тонок оказался оттаявший слой. А чуть глубже как была, так и осталась вечная мерзлота. И я здесь говорю не о поэтах-шестидесятниках, а о читателях — о тех, кто слушал эту эстрадную поэзию, о тех, кто ей рукоплескал. Этот читатель не хотел знать тех безжалостных истин, о которых готов был говорить Корнилов. Николай Работнов написал в статье “На руинах тайн мироздания” (“Знамя”, 2005, № 1): “Часто говорят: нет ничего страшнее неизвестности. Это отнюдь не всегда так. Истина определенна и безжалостна, она слишком часто разрушает надежды, тайна же создает их или по крайней мере позволяет сохранить. Многим тайна нужнее истины, и от истины поэтому отгораживаются”. Очень часто люди взамен одного разрушенного мифа спешат отгородиться от действительности другим, который создан из обломков компрометированных руин. Корнилов просто в силу устройства его голоса и дара не мог не договорить до конца. Он говорит: не могу, потому что все равно придется лгать, не сегодня, так завтра, не лгать — так умалчивать, потому что, поднявшись на эстраду, придется снизить планку последней точности. “Я не могу”. Можно было бы назвать Корнилова правдоискателем. Но мне больше нравится говорить о нем как об искателе истины. Почти научной. Но вечной и точной. Единственной доказанной и подтвержденной, потому что соткана она из слов, дыхания и ритма.
Корнилов встретил новые времена очень трезво. Хотя именно они позволили ему выйти на свет и обратиться к своему читателю.
Не готов я к свободе.
По своей ли вине?
Ведь свободы в заводе
Не бывало при мне…
Что такое свобода?
Это кладезь утех?
Или это забота
О себе после всех?..
Я ведь ждал ее тоже
Столько долгих годов,
Ждал до боли, до дрожи,
А пришла — не готов.
Это одно из самых цитируемых стихотворений Корнилова. Во втором томе, где кроме корниловской прозы собраны еще и воспоминания о поэте, почти каждый счел своим долгом привести строчки из этого стихотворения. И так невольно выходит, что Корнилов не спрашивает, а утверждает. А он-то именно спрашивает, и сила этих строк — в их растерянности и вопрошании. Поэт не знает, что такое свобода. Кажется, что ответ на все вопрошания: да. Но поэт этого-то как раз и не утверждает. И в этом сила и удача. Свобода, кроме прочего, заключается еще и в неокончательности ответа, еще и в методологическом сомнении. Поэт спрашивает не для виду, он на самом деле не знает. Когда корниловская “Свобода” цитируется, она очень часто преподносится как дидактическая пропись. Большие поэты иногда говорят прописные истины: “Быть знаменитым некрасиво” — или: “Не позволяй душе лениться”, и по иронии судьбы и готовности человека присягнуть раз и навсегда установленной истине именно эти стихи входят в хрестоматии и школьные учебники, и унылые школьники их затверживают перед уроком, чтобы после урока навсегда забыть. А то, что эти поэты — великие не благодаря этим стихам, а как раз вопреки, это в голову не приходит. Корнилову удается не быть дидактичным. И спасает его от этого — честность и точность. Он не знает, что есть свобода, и поэтому может разделить с читателем только поиск, но не вывод.
В повести “Псих ненормальный”, главный герой которой художник, не снискавший широкого признания, но высоко оцененный знатоками, есть и герой второго плана — поэт Костырин. Художник так описывает свое впечатление от стихов Костырина: “Он в них был все так же прямолинеен, даже любовь воспевал чересчур поспешно, словно некогда ему было полюбоваться женщиной или хотя бы ее телом. Выходило сплошное └пришел, увидел, повалил”… Лирическая героиня была всего лишь моделью, которую он с помощью примитивных рифм тащил в стих, как в койку. Разнообразием жизни в Васькиных стихах не пахло: они выходили голыми, точно осенние деревья. Скелеты мысли, и все. Думаю, Васька плохо владел стихом. Напора у него хватало, но не пластики, и он гонял свои страсти и страхи взад-вперед по не им проложенным рельсам чужих ритмов”. Это — самохарактеристика, но весьма необычная. Это корниловская поэзия, услышанная чужим и нечутким слухом. В этом описании много горечи. Да что ж это такое в самом деле: все в лоб да по лбу. А где же тонкость? Где же “пластика”? Трудно объяснять другим (да и надо ли?), что пластика-то как раз есть, и довольно изощренная? Что примитивная рифма имеет право на существование и иногда она свежее, чем изысканная? Ирония в этом описании особенно чувствуется, если вспомнить раннее стихотворение “Осень” (1954):
Здесь больше ума, чем страсти,
И трезвости, чем мечты,
И, как недовольный мастер,
Срывает ветер листы.
А это — в конечном смысле —
Единственно верный путь:
Слетают пустые листья
И остается — суть.
Здесь те же осенние деревья, те же “скелеты мысли”. Прямое высказывание в поэзии ценнее, чем прихотливое “владение стихом”. Беда только в том, что прямое высказывание почти никогда “не проходит”. Оно ломается о стенку банальности, потому что самые высокие и благородные слова и слова самые низкие — это одни и те же слова. И потому слово стиха необходимо защищать и утаивать. Но если прямое высказывание проходит, если удается сохранить его высоту и силу — это удача.
Корнилов вместе с разговорным языком, о котором говорила Ахматова в своей рекомендации, втащил, втянул, затолкал в поэзию обычного человека с его проблемами, бедами и обидами.
Я люблю этот быт,
Тусклый, как понедельник,
С вереницей обид
И отсутствием денег…
……………………….
Он и ночи темней,
Горе с ним и морока,
Только он, как туннель, —
Не тупик, а дорога.
Всякий раз, когда Корнилов пытается взять крупную форму, она оказывается и перегруженной, и слишком облегченной одновременно. Когда Корнилов пишет повесть (все равно — в стихах или в прозе), он облегчает строку, и она перестает звучать, она теряет эпическую глубину. Писать пространные тексты так, как Корнилов пишет лирические, нельзя. Нельзя строить дома из алмазов — не потому, что дорого, а потому, что безвкусно. Алмаз перестает существовать. Он становится битым стеклом или пластмассовым ломом. Драгоценностей должно быть мало, иначе они обесцениваются. Когда Корнилов пишет большую поэму, например “Заполночь”, то все время утыкается в сюжет, — сюжет не ведет, а мешает, и автору все время приходится подталкивать действие как бы извне.
Слово в поэзии и слово в прозе — это очень разное слово. Поэтическое слово — тяжелое, у него очень большая инерция, оно само прочерчивает траекторию — и это траектория свободного падения. И бывает крайне трудно заставить это слово говорить о такой внешней вещи, как сюжет, — оно само уже повествование, зачем же ему распространяться о каких-то других (чужих) историях.
Прозаическое слово гораздо сильнее мотивировано внешним ходом событий. Оно скромнее, легче. Я, конечно, не хочу сказать, что вообще нельзя повествовать в стихах. Можно, и даже очень сильно. Но для этого слово должно быть предельно разгружено от собственного звучания и смысла, облегчено, например, бойким и звонким ритмом, иронической интонацией, да мало ли как можно сделать поэтическое слово — прозаическим (почти).
Корнилов пытается работать с тем же словом, что и в лирическом стихотворении, и при создании большого поэтического произведения, и в прозе — и там и там он терпит неудачу. Сразу оговорюсь: это неудача только относительно его же безусловной удачи — его лирической поэзии.
Как это часто (всегда?) бывает в искусстве, очевидное не сбывается. Казалось бы, о чем стихи Корнилова? Они о предметном мире, который существует вместе с человеком, но его существование не синхронно человеческому. Это рассогласование одушевленного и неодушевленного, их столкновение (встреча) и оказывается героем корниловских стихов. Происходит что-то катастрофическое (и это катастрофическое предельно обыденно, кстати, никаких ни бурь, ни землетрясений): герой чистит штиблеты, приходит сосед и приносит повестку — мир-то уже рухнул, а героя беспокоит только то, что его у метро ждет девушка. И все это происходит с “необычайной простотой”. Кажется очевидным, что такой вещный, детальный и видимый мир — мир в полном смысле объективный — можно воплотить в длинной повествовательной поэме или в прозе — романе или повести. Но в прозе “необычайная простота” корниловской поэзии дается слишком легко. В стихах чистка штиблет — это расширение границ, это насыщение поэзии предметной реальностью. В прозе — только тривиальная констатация.
Почему же в прозе те же самые вещи теряют свои единственные, резко прочерченные контуры и как-то сразу блекнут? Происходит потеря точности. Талант неизъясним и единствен и талант Корнилова — это талант лирического поэта, но как только мы это будем вынуждены признать, мы должны будем согласиться и с тем, что корниловская лирика крайне специфична и единственна: она несубъективна. Он постоянно возвращается к внешнему взгляду на вещи. Он проявляет, спасает вещь (а не себя) от забвения, как спасает Бобра и Чепца — футболистов, которых он видит — переживает — принимает, — по единственной причине “ничто не отдавало липой”. Это отношение к бытию, которое присуще скорее ученому, чем поэту. Но Корнилов любит истину со всей теплотой сочувствия, данной ему в конкретном лице или вещи, а не только ее исследует холодно и отстраненно.
Лирическое высказывание у Корнилова оказывается средством объективного анализа. Он подходит к границе лирики: сохраняет ее тепло, но приобретает отстраненную точность. Разрешение этого противоречия и порождает редкое, может быть, единственное в русской лирической поэзии звучание стиха. В поэзии предмет высказывания ясен и границы очерчены — вещь схвачена заранее. В прозе точность достигается другими средствами — вещь нельзя зафиксировать — указать и ограничить, как это делается в поэзии, — в прозе вещь нужно заставить свободно двигаться и фиксировать изменения — проза не существует без протекания времени сквозь все ее поры, а поэзия — запросто.
Будет дождик — всего только дождик,
И туман — будет просто туман,
И простор, словно голый подстрочник,
Будет требовать рифм и румян.
И начнутся пустые мытарства,
Жажда точности, той, что слепа,
Где ни воздуха и ни пространства —
Только вбитые в строчку слова.
Но покамест, на это мгновенье,
Показавшись в открытом окне,
Мирозданье, как замкнутый гений,
По случайности вверилось мне…
Я не буду здесь подробно разбирать конкретные прозаические вещи Корнилова. Скажу только, что лучшая, на мой взгляд, повесть — “Девочки и дамочки”. В ней есть сцены и лица, достойные его стихов. Но произведение как целое все-таки сильно проигрывает корниловской поэзии.
Спасение лиц и вещей — вот что удалось поэту по большому-то счету. Это та поэзия, которая может “душу ободрить сиру”, потому что охраняет мир, окружающий человека. Спасение — не как акт однажды совершенный, а как процесс, повторяющийся снова и снова, всякий раз, когда новый читатель берется перечитывать корниловскую поэзию.
Почти через пятьдесят лет после звонкого дебюта в “Дне поэзии” Владимир Корнилов удостоился двухтомного государственного признания. Все опять удалось и исполнилось, только на этот раз обещанное опоздало. Опоздало года на два.
Владимир ГУБАЙЛОВСКИЙ.