Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2005
Имя Олега Давыдова прочно связано с “Независимой газетой” времен Виталия Третьякова. В ней напечатаны почти все статьи, вошедшие в книгу “Демон сочинительства” (СПб., “Лимбус-Пресс”, 2005), в ней Олег Давыдов работал, постепенно продвигаясь по служебной лестнице до заместителя главного редактора, и, наконец, только эта газета, возведшая плюрализм мнений в принцип, склонная к эпатажу и пренебрегающая принятыми в журналистике табу, могла предоставить свои страницы для довольно тяжеловесных и громоздких, по газетным понятиям, текстов, густо замешенных на фрейдизме и содержащих почти непременный элемент интеллектуальной провокации.
Сборник распадается на две части: одна содержит статьи, так или иначе связанные с русской классикой, другая посвящена писателям современности.
Особняком стоит статья “Монументальная двусмыслица”, где доказывается, что Вучетич в Волгограде изваял не “Родину-мать”, а какую-то валькирию, рвущуюся на Восток, то есть бессознательно “изобразил мощь Германии, дошедшей до Волги”, а Зураб Церетели на Поклонной горе в Москве, тоже бессознательно, воздвиг не мемориал Победы, а памятник расчленению Советского Союза: нарезанный на куски дракон, по мысли Олега Давыдова, символизирует распавшуюся страну. Ведь в “индоевропейском мифе о поединке небесного громовника и поражаемого им рептильного хтонического божества” всадник — это пришелец, а божество — туземное, — с серьезным видом объясняет Давыдов.
Помню, в свое время я одобрительно посмеивалась, читая эту статью, хотя прекрасно понимала, что и Вучетичу, и Церетели досталось не за то, в чем они действительно повинны. Тогда мне не пришло в голову, что метод Давыдова — довольно опасный инструмент, что с помощью жонглирования фрейдистскими терминами под видом психоанализа любому литератору можно приписать все, что вздумается: поди проверь, что хотело его коварное бессознательное.
Есть несколько писательских имен, невольно заставляющих вспоминать Фрейда. Затеянная Дмитрием Галковским тяжба с отцами шестидесятниками может служить наглядной иллюстрацией эдипова комплекса, что Давыдов и показывает в статье “Кронические терзания Дмитрия Галковского”, попутно анализируя типические конфликты отцов и детей, начиная с “Теогонии” Гесиода.
Книги Лимонова (прежде всего “Это я, Эдичка”) настоятельно ставят вопрос, в каких отношениях состоят неудачливый герой, мазохистски наслаждающийся своим униженным положением, и вполне удачливый автор, изживающий собственные комплексы в своих книгах и завоевавший таким образом мировую литературную известность. Олег Давыдов легко доказывает, что Лимонов “почти постоянно играет роль Эдички и даже сам этого толком не сознает”, прозорливо предрекая еще в 1992 году, что его патриотическая публицистика — очередная роль.
Тексты Сорокина, которые, по его же (довольно лукавому, впрочем) признанию, вовсе не рассчитаны на читателя, а являются попыткой решения на бумаге его собственных “психосоматических проблем”, просто просятся на прием к психоаналитику. (Давыдов, не избегая и этой роли, зачем-то сосредоточился на сорокинском соцреализме: в начале девяностых соцарт еще казался актуальным.)
Но гораздо больше книг, к которым психоанализ, может, и применим, но не в давыдовском изводе, вылившемся в нехитрый прием: критик почти всегда объявляет, что у писателя случился конфликт сознания с подсознанием, что писатель сказал вовсе не то, что намеревался, и берется расшифровать, что именно сказано. Разница между психоаналитиком и литературным интерпретатором, однако, в том, что психоаналитик ищет подлинные причины психотравмы, чтобы излечить пациента, а критик может назначить автору любую психотравму. Система же доказательств у Давыдова обычно основана на каком-то жонглировании силлогизмами, в которых неизменно подменяется одна из посылок, после чего делается ложное умозаключение.
“Хочешь, я тебе сейчас выведу… что у тебя белые ресницы единственно оттого только, что в Иване Великом тридцать пять сажен высоты, и выведу ясно, точно, прогрессивно и даже с либеральным оттенком?” — взрывается Разумихин, персонаж “Преступления и наказания”, в споре со следователем Порфирием.
Давыдов доказывает, что обещание Разумихина выполнимо.
Возьмем, например, статью о “Русской красавице” Виктора Ерофеева — текст, в симпатии к которому меня трудно заподозрить: я сама печатно отзывалась об этом романе Ерофеева достаточно резко. Тем беспристрастнее я могу оценить те логические манипуляции, которые производит Олег Давыдов, сочиняя свои разоблачительные силлогизмы, — в самой статье каждая из посылок, разумеется, окружена гарниром слов.
Силлогизм первый.
Некоторым поэтам, например Пушкину, Муза являлась в виде его собственной героини, например Татьяны.
Героиня романа Ерофеева — проститутка Ирина Тараканова (вообще-то красавица Ирина — манекенщица Дома моделей, но Давыдов упорно именует ее проституткой, то ли проявляя моральную твердость старушек, судачащих о поведении жильцов вверенного им дома, то ли потому, что ему выгодней приморочить читателя).
Следовательно, муза Виктора Ерофеева — проститутка.
Силлогизм второй.
Ирина Тараканова снялась обнаженной, и эти фотографии пристроила в известный эротический журнал ее интимная парижская подруга Ксюша, что вызвало в Москве скандал.
Виктор Ерофеев принял участие в альманахе “Метрополь”, что тоже вызвало скандал, при этом Ерофееву покровительствовал Аксенов.
Следовательно, “Ксюша — это Аксенов”.
Силлогизм третий.
Ирина Тараканова хочет замуж за маститого советского писателя.
Ерофеев пытался вступить в Союз писателей.
Следовательно, Ерофеев хотел стать “всесоюзной музой официальной советской культуры”, чему помешал “злосчастный скандал с └Метрополем””.
Если б еще все эти выводы подносились с улыбкой, если б у автора хватало чувства юмора понять, что он пишет памфлет, где энергия слова может заменить систему доказательств. Но автор серьезен, у него важная миссия — вскрывать бессознательные намерения писателя и выводить его на чистую воду.
В одном из текстов Давыдова, где он дает отповедь редактору (мы еще к этому вернемся), есть пассаж насчет девиантных натур, которые часто идут “в мясники, в медики, в следователи, в преподаватели, в литературные критики”, чтобы “упиваться властью над каким-нибудь беззащитным существом”. Не знаю, как насчет мясников и следователей, но мне всегда казалось, что в медицину люди идут из желания лечить, а критиками становятся из любви к литературе, а вовсе не из стремления приструнить писателя. Деятельность любого сколько-нибудь заметного критика связана с намерением утвердить в сознании поколения те или иные имена, явления, произведения; отрицание — лишь оборотная сторона медали. Так садовник очищает свой сад от сорняков, хотя среди сорняков, бывает, оказываются растения куда более ценные, чем те, что он старательно окучивает. Но это уже другая тема. Я веду речь лишь о той позитивной эмоции, которой вызваны к жизни многие критические статьи. У Олега Давыдова она отсутствует.
В газетных публикациях эта особенность не бросается в глаза: читатель не держит в уме весь корпус текстов критика. В книге же — обнажается, заставляя задуматься над особенностями психики самого психоаналитика, которому ни разу не случилось сказать о ком-либо доброе слово (высшей похвалой следует считать отзыв о Булате Окуджаве, про роман которого сказано, что он вовсе не так безнадежен). Похоже, он берет в руки книгу лишь затем, чтобы автора ущучить, уличить, поставить на место, заранее зная, что ничего интересного писатель сказать не может, да и в собственных текстах не в силах разобраться. “Шел в комнату, попал в другую”. Читая, например, “Ожог” Василия Аксенова (на мой взгляд, лучшую его книгу и самый выразительный портрет поколения шестидесятников), Давыдов видит лишь “дебри нелепицы” и испытывает облегчение, только закрыв книгу и наслаждаясь “отрадной мыслью, что блуждания в лабиринте бессмыслицы уже позади”. Нелепицы же Аксенов сочиняет, дескать, потому, что главный смысл его настойчивых попыток рассказать о своем поколении “скрыт и от самого автора”. Аксенов не там нашел “болезненный нерв” в юности шестидесятников, поучает Давыдов. Он возвел начало противостояния поколения сталинизму к концу сороковых годов, а надо было “искать объяснение феномена шестидесятничества в младенческой психотравме, которую, конечно, пережили не только те, кто лишился родителей”.
Вы думаете, что роман Георгия Владимова “Генерал и его армия”, увенчанный премией Букера, — роман исторический, вызванный желанием противопоставить парадным полотнам военных летописцев свое понимание войны? Ничего подобного. Это только сознательное намерение. А бессознательно, убеждает нас Давыдов, Владимов написал роман “символически-биографический”, где каждый эпизод может быть истолкован “исходя из известных фактов биографии Владимова”. Вот, например, генерал Кобрисов хочет, угрожая городу Мырятину, взять Предславль. Мырятин, утверждает Давыдов, восходит к слову “мырять”, то есть “нырять”, то есть “нырнуть в глубину бессознательного”. Найдено и объяснение тому, почему генерал Кобрисов никак не может взять Предславль. Ведь писатель — это как бы генерал, а “взять Предславль, — растолковывает Давыдов, — и значит написать исторический роман (который может прославить)”. Генерал Кобрисов потому никак не может взять Предславль, что Владимов, отождествляющий себя с героем, никак не может написать исторический роман. “Силенок-то… не хватает”, — как говорит майор-смершевец про Кобрисова, который, по догадке критика, олицетворяет сознание, то и дело отключающееся у генерала и автора.
Булат Окуджава тоже, конечно, не понимает, что это он такое написал в автобиографическом “Упраздненном театре”, а сочинил он, доказывает Давыдов, текст, в котором описано “становление негодяя, унаследовавшего от мамы классовую ненависть, от папы — навык обращения с врагами народа (папа их на собраниях обличал самозабвенно), от тети — совершенно животное… стремление жить красиво”. “Совершенно не понимает того, о чем он вообще говорит”, также и Виктор Астафьев. “Все-таки этот Астафьев так мутно пишет, что иногда вообще ничего невозможно понять без специального исследования”, — замечает Давыдов в статье “Нутро”, посвященной военной прозе писателя. Именно такое исследование и предпринимает Давыдов, в результате чего оказывается, что роман Астафьева вовсе не о будничной изнанке войны, ее привычных ужасах, человеческих жертвах, многократно умноженных всей властной системой, равнодушной к человеку, а об “инстинктах Великого Брюха”, для обоснования экзистенциальных претензий которого война лишь использована “брюхописателем” Астафьевым… “Человек ему чужд и противен… а брюхо приятно и близко”.
Статья о романе Солженицына “В круге первом”, опубликованная в июле 1992-го, не слишком отличается по методологии от большинства давыдовских статей. Солженицын, разумеется, тоже не понимает, что пишет. Вы думаете, он обвиняет режим, посылающий людей в тюрьмы и лагеря, рисует мучения заключенных, оказавшихся даже не в пекле, а в самом первом, легком круге ада? Ничего подобного, берется доказать Давыдов, Солженицын тюрьму и лагерь прославляет.
Почему это Иннокентий Володин засматривается на здание Лубянки, а Глеб Нержин хочет проникнуть в тайну Главной тюрьмы страны? Значит, они хотят туда сесть.
Недоумение и подозрение вызывает у критика решимость Нержина оставить шарашку (где неплохо кормят, где спишь в тепле и относительной чистоте), предпочитая лагерь работе в криптографической группе, изобретающей дешифратор. Нержин, как известно, — герой, в котором немало от самого автора. Он так же работал на шарашке и так же предпочел лагерь. Почему? В “Архипелаге…” он объяснит, что дороже сытой жизни на шарашке ему стало “распрямиться”. Объяснение, которое психоаналитик Давыдов, конечно, отвергает. Выгода-то какая от распрямления?
В одной из глав солженицынского романа арестанты Марфинской шарашки, оставленные без пристального надзора в воскресный вечер, устраивают шутовской суд над Ольговичем Игорем Святославичем, князем Новгород-Северским и Путивльским. Один из пунктов обвинения — побег князя Игоря из плена. “Да кто ж поверит, что человек, которому предлагали └коня любого и злата”, вдруг добровольно возвращается на родину, а это все бросает”, — пародирует один из участников представления логику советского следователя. “Именно этот вопрос задавался на следствии вернувшимся пленникам”, — добавляет писатель. Олег Давыдов мыслит как следователь-чекист: человек не может поступать вопреки прямой и очевидной выгоде. (Ирина Роднянская давно заметила, что от “силлогизмов Давыдова так и несет логикой карательной психиатрии”, а его метод — это “метод лубянских допросов”.)
Ясно, что о таких понятиях, как совесть, душа, нравственный императив, чекист не ведает, но даже в психоанализе им находится место, почему же Давыдову-то они так мешают? Не влезают в концепцию? Скорее всего, так. Он уже придумал теорию раздвоения личности героя Солженицына и обнаружил в Нержине некоего угрюмого и злобного беса, “возымевшего силу решать за него и тянуть его в бездну”. Прицепившись к одному из солженицынских слов, не несущих особой смысловой нагрузки (Солженицын замечает, что в Нержине, нерешительном мальчике, вынужденно просыпался └нахрап” и └хват”, вызванный к жизни обстановкой войны и лагеря), Давыдов дает придуманному им угрюмому бесу имя Нахрап и рисует клиническую картину одержимости главного героя. Мало того, другие герои романа тоже одержимы. Все они имеют нездоровую тягу к страданию, к тюрьме. Простую и ясную мысль Солженицына о том, что тюрьма проверяет человека, доделывает и формирует его душу (кстати, высказывавшуюся и Достоевским), что “вольняшки” не ценят самой вольной жизни, доставшейся им даром, Давыдов передергивает, чтобы доказать: Солженицын вовсе не обличитель ГУЛага, сталинского режима, судебного произвола. На самом деле он воспевает тюрьму, лагерь, неволю, куда и стремятся все его персонажи. “Поневоле задумаешься, — ехидничает автор, — как же жить таким людям, если рухнет ГУЛаг”.
Надо сказать, что эта статья Олега Давыдова, еще мало кому известного тогда журналиста, лавров ему не принесла, и через шесть лет критик предпринял новую попытку атаки на писателя. В статье “Демон Солженицына” критик поселяет Нахрапа уже не в персонаже, а в самом писателе.
В прозе Солженицына много автобиографических моментов. Он рассказывает в “ГУЛаге” историю своего ареста, поражаясь (задним умом человек крепок) собственной неосторожности и беспечности, с какой в письмах к другу поносил “Мудрейшего из Мудрых”. Он рассказывает в “Теленке” историю провала собственного архива, находя опрометчивым свое решение (в сентябре 1965-го) забрать роман “В круге первом” из сейфа “Нового мира” и отнести к друзьям Теушам, куда вскоре и нагрянули с обыском. “Да смех один, насколько был потерян мой рассудок”, — сокрушается Солженицын, называя провал в сентябре 1965-го “самой большой бедой за 47 лет жизни”.
Однако позже обнаруживается для Солженицына совсем другой смысл провала. “Беда может отпирать нам свободу”, — как поясняет он позже это новое, возникшее в нем ощущение, что уже нечего терять и можно открыто, не таясь, вступать в конфронтацию с властью.
Солженицыну свойственна вера в свое предназначение, вера в Высшую Руку, руководящую его жизнью. (“Как ты мудро и сильно ведешь меня, Господи!”) Это ощущение предназначения отмечают и многие исследователи Солженицына. Так, Жорж Нива, один из самых авторитетных славистов, в своей книге о Солженицыне пишет о явном присутствии “направляющего перста Господня” в жизни Солженицына.
“Да не Господня, а демона”, — передразнивает Давыдов. Следуя рассказанному самим писателем (что, кстати, и придает композиционную стройность его статье), он перетолковывает события жизни Солженицына. Писатель сокрушается о беспечности, приведшей к аресту? Ерунда, он сам, ведомый Нахрапом, хотел сесть и при этом еще побольше людей посадить. Писатель сожалеет о провале архива? Да это все он сам и подстроил, для того и рукопись забрал из “Нового мира” и отнес в ненадежное хранилище. Не побрезговав покопаться в личной жизни писателя, не пренебрегая аргументами недоброжелателей Солженицына, в свое время использованных КГБ для мощной контрпропагандистской кампании, Давыдов обвиняет писателя в двурушничестве, предательстве, деструктивности, в том, что он “подставщик и разрушитель” (последнее сказано о демоне Нахрапе, но он-то ведь живет в Солженицыне). Эти обвинения, правда, не столь последовательно и складно, не столь красноречиво, без привлечения Фрейда, “подсознательного” и “комплексов”, но в полном согласии с Марксом, выдвигались в свое время официальной советской пропагандой. (Кстати, Олег Давыдов, даром что Маркса не любит, тоже возводит источник антисоветизма Солженицына к его классовому происхождению: “Можно представить себе, как там [в семье матери], лишившись денег, роскошного дома, машины и прочего, ненавидели соввласть”.) Понятно, что разрушение советской власти и ГУЛага было страшным преступлением с точки зрения КГБ, но непонятно, почему это является преступлением и для Олега Давыдова? И еще более непостижимо, почему этот текст, отмеченный энергией ненависти, заметно выделяющийся среди обычно вяловатых и однообразных статей Олега Давыдова, произвел такое впечатление на литературную публику, что был увенчан премией “Антибукер”. Я могу объяснить этот факт только нравственной неразвитостью нашего общества. Слишком многое было под запретом в период советской власти, так что в момент освобождения от нее свобода слова была поставлена выше морали. Вместо того чтобы осудить глумление над писателем, составляющим нашу национальную гордость, интеллигенция принялась аплодировать “смельчаку” за развенчание “кумира”. Впрочем, статьей этой Давыдов все же завоевал место в истории литературы. Когда будет издаваться Полное академическое собрание сочинений Солженицына, нашумевшая статья Давыдова несомненно попадет в примечания, как в примечаниях к Достоевскому фигурируют разгромные статьи Зайцева и Антоновича.
Что касается работ Олега Давыдова, собранных в разделе “Русская классическая мифология”, то парадоксальным образом они устаревают стремительней, чем критические статьи. Написанные для газеты по какому-то конкретному поводу, некогда актуальные, они несут на себе отпечаток сиюминутности, литературоведению противопоказанный. Скажем, статья “Гады” (пророчество Михаила Булгакова о путче 19 августа 1991 года), оперативно написанная и опубликованная вскоре после провала путча, опиралась на одно и в самом деле поражавшее в те дни совпадение: в повести “Роковые яйца” нашествие гадов на Москву остановлено никогда ранее не виданным морозом, который случился в ночь с 19 на 20 августа и продержался двое суток. Это образец темпераментной публицистики, обличающей экспериментаторство большевиков, мучивших Россию, как физиолог профессор Персиков — лягушку, и сотворивших аппарат для выработки “нового человека, а точнее — голого гада из человека”. Отличный газетный материал, из тех, что хвалят на редакционных летучках и вывешивают на доску лучших (непременная принадлежность почти каждой редакции). Но ныне тема путча обсосана, соображения об экспериментаторстве большевиков стали общим местом, а к булгаковедению статья все же непричастна.
Или вот другая работа — к годовщине написания поэмы “Двенадцать”. Давыдов приводит разноречивые мнения современников о концовке поэмы и задается вопросом, которым уже не раз задавались исследователи Блока: “что же именно видится в конце └Двенадцати”? Кто такой └Иисус Христос”, являющийся в последнем стихе как бог из машины”. Эта хорошо оснащенная статья с разветвленной системой ассоциаций и доказательств несет на себе, однако, отпечаток идеологической задачи, отвечающей времени, — доказать, что “Блок написал поэму о гибели надежд на революционное преображение человечества”. В ход идут — незаконченная пьеса об Иисусе Христе, параллели с “Балаганчиком”, тема “Прекрасной Дамы”, “толстопузые мещане” и, конечно, излюбленный фрейдизм: эдиповская коллизия русской революции, борьба сознания и подсознания, Петька, живущий в душе Блока, и т. д. Так вот, это Петьке, замороченному бесом (тот в образе голодного пса привязался к колонне и поднял метель), видится привидение с красным флагом (проекция их собственных фобий). А Петрухино видение инкриминировали Блоку. Убедительно? Как-то не очень. Но зато броско, размашисто, газетно, хороший юбилейный материал.
В начале девяностых Олег Давыдов темпераментно включился в кампанию ниспровержения марксизма, ленинизма, коммунизма, соцреализма и тому подобных “измов”. Данью борьбы с ленинизмом оказалась дерзкая статья “Неузнанный Ленин” (но сегодня основателя советского государства уже так затюкали, что дерзости Давыдова не впечатляют), а задаче развенчания коммунизма послужил даже Буратино из сказки Алексея Толстого: Олег Давыдов увидел в папе Карло — Карла Маркса (сказано категорично: “Никем иным, кроме Карла Маркса… папа Карло и быть не может”), а в марионетке, которая родится из обструганного полена, — пролетариат. Все эти соображения по поводу кукольного коммунизма Алексея Толстого вовсе не лишены забавности, прекрасно читались в свое время в газете и, к счастью, забывались на следующий день, когда вы решали купить в подарок ребенку красочно иллюстрированную книгу, предпочитая политически подозрительные приключения Буратино благонравной истории Пиноккио.
Надо отдать должное, Олег Давыдов прекрасно умеет актуализировать классику и использовать литературу как вспомогательный материал в газетной эссеистике. Когда кругом талдычат о реформах, он может прочесть “Анну Каренину” Толстого как роман о реформах — военной, земельной, административной, увидев в основных героях ее олицетворение. Когда наступает год собаки — вспомнить об “атмосфере святочного магизма” в “Спекторском” Пастернака и связать это с “Собачьим сердцем” Булгакова, истолкованным как своего рода святочная история (к чему дает повод и хронология действия — “процесс очеловечения (Чугункина. — А. Л.)… заканчивается к концу святок”). А в канун Пасхи Давыдов может опубликовать статью о “Двенадцати стульях” Ильфа и Петрова, обнаружив в романе никем ранее не отмеченную привязку сюжета к празднику Пасхи и истолковав сокровище, которое ищут предприимчивые герои, как “символ погребенного тела”, которое воскресает, превращаясь, если кто помнит, — в клуб. Разницы между клубом и Христом психоаналитик, похоже, не ощущает.
Не привязана к газетной надобности, кажется, лишь одна работа Олега Давыдова — о Пушкине. Вообще мысль, что Пушкин сознательно стремился к гибели, достаточно распространена в пушкиноведении. Олег Давыдов подводит под это соображение фрейдистскую базу, исследует влияния детства, матери, предпринимая поиски психотравмы, обнаруживает в душе Пушкина два разных “Я”, одно поэтическое, другое демоническое, влиянием которого и обусловлен выбор в жены Натальи Николаевны, предназначенной стать орудием смерти. Пожалуй, эта единственная работа в сборнике, имеющая право быть названной “исследованием” (подзаголовок книги обещает нам “Эссе и исследования”). Все же прочие относятся к жанру газетного литературоведения, вовсе не кажущегося мне презренным или низким. Вся моя жизнь была связана с газетой, и я привыкла употреблять слово “газетность” в позитивном контексте. Но надо отдавать себе отчет и в том, что газетное литературоведение — это такие статьи и эссе, которые уместны в данное конкретное время и конкретной ситуации, но они быстро теряют свою актуальность, не приобретая взамен качеств фундаментального исследования.
Остается сказать о загадочном тексте под названием “Отповедь редактору”, которому предписано играть роль предисловия к книге. Не знаю, был ли действительно у книги редактор, который представлял свои отношения с непокладистым автором как отношения “ножа и горла” и намеревался превратить ершистый текст в “гладко обструганный обрубок без задоринки”, или автор эксплуатирует миф о редакторе советской эпохи, этаком трусливом зайце с вечным испугом в бегающих глазах: “как бы чего не вышло”.
Если первое, то придется признать, что автору достался чудом уцелевший экземпляр некогда процветавшего вида. Самым естественным движением при встрече с реликтовым обитателем литературной фауны (и как он только сумел сохраниться в неблагоприятных условиях интеллектуального издательства “Лимбус-Пресс”?) была бы попытка уклониться от контакта. Автор, однако, предпочитает реликт уничтожить.
В ответ на старомодно-шаблонное замечание “нас могут не так понять”, где множественное число лишь дань дурной традиции, Олег Давыдов взрывается: “Что значит нас? У меня никогда не было намерения брать вас в соавторы”. И принимается объяснять редактору, что у того — “профессиональный сдвиг”, “приобретаемый… от постоянной работы с чужими текстами”, что редактор — видимо, неудавшийся автор — напрасно мнит себя начальником над автором подлинным, что он будет пресекать всякое поползновение редактора к его “сонной артерии”, расценивая метафору “ножа и горла” как сублимированное живодерство и “злоупотребление служебным положением с целью получения некоего извращенного удовольствия”, к которому так склонны разного рода девиантные натуры. Что редактор должен “знать свое место” и не давать волю не совсем здоровым своим наклонностям — “ведь вы служебная фигура в процессе, а вовсе не главная”.
Отбрив таким образом редактора, автор замечает, что у него “не было намерения его оскорбить”, и, совсем уже смягчившись, даже признает, что одно из предложений редактора “не так уж и глупо”.
Почему я назвала этот текст загадочным? Задача предисловия — как правило, сообщить какие-то общие сведения о книге, облегчающие ее восприятие, и, если угодно, — привлечь читателя на свою сторону. Я с трудом могу себе представить литератора, сочиняющего предисловие с целью отвратить читателя.
Можно предположить, что отповедью некоему редактору Олег Давыдов хотел создать образ книги, прорвавшейся через препятствия, кем-то чинимые, и образ автора — литератора непокорного, резкого, прямого, режущего правду-матку, действующего наперекор, вопреки, поднимающегося “над средним уровнем” (“Ваш уровень понимания я беру за мерило”, — вежливо сообщает редактору автор, соглашаясь установить некую планку, выше которой лучше не подниматься, чтобы “не остаться непонятым”). Но отповедь-то опубликована (стало быть, автор без труда редактора одолел)? И остается только признать, что то самое бессознательное, которое старательно повсюду ищет автор, подстроило каверзу самому психоаналитику. Наружу выперла не твердость и сила, а какая-то мелочность, не непокорность, а склочность, не достоинство, а уязвленность, требующая постоянной компенсации декларированием собственного превосходства, не уверенность в себе, в собственном интеллектуальном потенциале, побуждающая человека к толерантности, а подпольные комплексы, заставляющие без нужды хамить контрагенту. Но парадоксальным образом именно такое предисловие оказалось наиболее точным камертоном ко всей книге.