Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 2005
Прилепин Захар родился в 1975 году. Окончил филологический факультет Нижегородского государственного университета. Прозаик, поэт, журналист. Живет в Нижнем Новгороде. В “Новом мире” публикуется впервые.
— Привет, Захарка. Ты постарел.
Мы играли в прятки на пустыре за магазином, несколько деревенских пацанов.
Тот, кому выпало водить, стоял лицом к двери, громко считал до ста. За это время все должны были спрятаться.
Темнолицые, щербатые, остроплечие пацаны таились в лабиринтах близкой двухэтажной новостройки, пахнущей кирпичной пылью и в темных углах — мочой. Кто-то чихал в кустистых зарослях, выдавая себя. Другие, сдирая кожу на ребрах, вползали в прощелья забора, отделявшего деревенскую школу от пустыря. И еще влезали на деревья, а потом срывались с веток, мчались наперегонки с тем, кто водил, к двери сельмага, чтобы коснуться нарисованного на ней кирпичом квадрата, крикнув “Чур меня!”.
Потому что если не чур — то водить самому.
Я был самый маленький, меня никто особенно и не искал.
Но я прятался старательно, и лежал недвижно, и вслушивался в зубастый смех пацанвы, тихо завидуя их наглости, быстрым пяткам и матюкам. Матюки их были вылеплены из иных букв, чем произносимые мной: когда ругались они, каждое слово звенело и подпрыгивало, как маленький и злой мяч. Когда ругался я — тайно, шепотом, лицом в траву; или — громко, в пустом доме, пока мать на работе, — слова гадко висли на губах, оставалось лишь утереться рукавом, а затем долго рассматривать на рукаве присохшее…
Я следил за водящим из травы, зоркий, как суслик. И когда водящий уходил в противоположную сторону, я издавал, как казалось мне, звонкий, казачий гик и семенил короткими ножками к двери сельмага, неся на рожице неестественную, будто вылепленную из пластилина улыбку и в сердце — ощущение необычайного торжества. Водящий на мгновенье лениво поворачивал голову в мою сторону и даже не останавливался, словно и не несся я, стремительный, к двери, а случилась какая нелепица, назойливая и бестолковая.
Но я честно доносил и улыбку, и нерасплескавшееся торжество до белого квадрата на двери и хлопал по нему с такой силой, что ладонь обжигало, и кричал, что “чур меня”.
(Чур меня, чур, жизнь моя, — я уже здесь, у дверей, бью ладонями.)
Выкрикнув, я не без удовольствия услышал хохот за спиной — значит, кто-то оценил, как я ловко выпрыгнул, как домчался…
— Ох… — сказал я громче, чем нужно, обернулся самодовольно, всем видом выказывая усталость от пробега. И, конечно же, сразу увидел, что не я, голопузый, вызвал восхищенье. Это Сашка опять учудил.
— Я постарел. Стареешь особенно быстро, когда начинаешь искать перед жизнью оправданья.
— Но когда сам веришь своим оправданьям — тогда легче.
— Как я могу им не верить, Саша? Что мне тогда делать?
Саша не слушает меня. Он и не приходит никогда. И я тоже не знаю, где он.
— Саш, а что я смогу сказать, даже если приду?
У него мерзлое лицо, с вывороченными губами и заиндевелыми скулами, похожее на тушку замороженной птицы; у него нет мимики.
— Холодно, Захарка… Холодно и душно… — говорит он, не слыша меня.
Сашка был необыкновенный. Солнечный чуб, нежной красоты лицо, всегда готовое вспыхнуть осмысленной, чуткой улыбкой. Он ласково обращался с нами, малышней, не поучая, не говоря мерзких пошлостей, никогда не матерясь. Всех помнил по именам и спрашивал: “Как дела?” Жал руку по-мужски. Сердце прыгало ему навстречу.
Он позволял себе смеяться над местными криволицыми и кривоногими хулиганами — братьями Чебряковыми. Смотрел на них сужающимися глазами, не сметая улыбку с лица. Чебряковы были близнецами, старше Сашки на год. В детстве это большая разница. По крайней мере у пацанов.
Я слышал, как однажды он смеялся — один, среди нас, не решившихся даже скривить улыбку, — когда Чебряков полез на дерево и порвал с бодрым хрястом рукав до подмышки.
Сашка смеялся, и смех его был ненатужен и весел.
— Чё ты смеешься? — спросил Чебряков, один из братьев, забыв о рукаве. Зрачки его беспрестанно двигались влево-вправо, будто не решаясь остановиться на Сашиной улыбке. — Чё смеешься?
— А ты мне не велишь? — спросил Саша.
Я всю жизнь искал повода, чтобы так сказать — как Сашка. Но когда находился повод — у меня не хватало сил это произнести, и я бросался в драку, чтобы не испугаться окончательно. Всю жизнь искал повод, чтобы сказать так, — и не смог найти, а он нашел — в свои девять лет.
Сашка передразнил веселыми глазами движение зрачков Чебрякова, и мне кажется, этого никто, кроме меня, не заметил, потому что все остальные смотрели в сторону.
Чебряков сплюнул.
О, эти детские, юношеские, мужские плевки! Признак нервозности, признак того, что выдержка на исходе — и если сейчас не впасть в истерику, не выпустить когти, не распустить тронутые по углам белой слюной губы, не обнажить юные клыки, то потом ничего не получится.
Чебряков сплюнул и неожиданно резко присел, и поднял руку с разодранным рукавом, и стал его разглядывать, шепча что-то и перемежая слова ругательствами, которые относились только к рукаву.
— Душно, Захарка. Мне душно. — Я едва угадываю по ледяным, почти недвижным губам сказанное. Голоса нет.
— Может, пить? У меня есть в холодиль…
— Нет! — вскрикивает, словно харкает, он. И я боюсь, что от крика хрястнет пополам его лицо — так же, как разламывается тушка замороженной птицы, открывая красное и спутанное нутро.
Днем по деревне бродили козы, помнится, они были и у Сашиной бабки. Бабка Сашина жила в нашей деревне, а родители его — в соседней. Сашка ночевал то здесь, то там, возвращался домой по лесу, вечером.
Я иногда представлял, что иду с ним, он держит мою лапку в своей цепкой руке, темно, и мне не страшно.
Да, бродили козы, и дурно блеяли, и чесали рога о заборы. Иногда разгонялись и бежали к тебе, склонив свою глупую, деревянную башку, — в последнее мгновенье, слыша топот, ты оборачивался и, нелепо занося ноги, закинув белесую пацанячью голову, кося испуганным зраком, бежал, бежал, бежал — и все равно получал совсем не больной, но очень обидный тычок и валился наземь. После этого коза сразу теряла интерес к поверженному и, заблеяв, убегала.
Козы интересовались мальчишескими играми. Обнаружив тебя в кустах, вздрагивали, крутили головами, жаловались козлу: “Здесь ле-е-жит кто-то!” Козел делал вид, что не слышит. Тогда козы подходили ближе. Шевелились ноздри, скалились зубы. “Э-э-э-й!” — глупо кричали они прямо в лицо.
“Волка на вас нет…” — думалось обиженно.
Козы прибрели и к нам, заслышав гвалт и сочный мальчишеский хохот. Порой хохот стихал — когда водящий начинал искать, — и козы озадаченно бродили, выискивая, кто шумел. Нашли Сашку.
Сашка сидел спиной к дереву, иногда отвечая карканьем удивленной нашим играм вороне, гнездившейся где-то неподалеку. Каркал он умело и с издевкой, чем, похоже, раздражал ворону еще больше. Сашкино карканье смешило пацанов, и своим смехом они раскрывали себя водящему.
Коза тоже заинтересовалась “вороной”, сидевшей под деревом, и была немедленно оседлана и схвачена на рога.
Сашка вылетел из своего пристанища верхом на козе, толкаясь пятками от земли, крича “Чур меня, чур!” и весело гикая.
Завечерело и похолодало, и пацанам расхотелось продолжать игры. Они уже устало прятались и, заскучав и примерзнув в будылье у забора или на стылых кирпичах новостройки, потихоньку уходили домой, к парному молоку, усталой мамке и подвыпившему отцу.
Кто-то из очередных водящих, обленившийся искать взрослых пострелов, отыскал меня — сразу, легко, едва досчитав до ста, — прямым, легким шагом дошел до моего тайника.
“Иди”, — кинули мне небрежно.
И я начал водить.
Я бродил по кустам, высоко поднимая тонкие ножки, крапива стрекала меня, и на лодыжках расцветали белые крапивьи волдыри, а по спине ползли зернистые мурахи озноба.
Я сопел и замечал, как кто-то неспешно слезает с дерева и спокойно удаляется при моем приближении — домой, домой… И я не решался окликнуть.
“Эх, что же вы, ре-бя-та…” — шептал я горько, как будто остался в одиночестве на передовой. “Эх, что же вы…”
Ворона умолкла, и коз угнали домой.
Я прошел посадкой, мимо школы, желтеющей печальными боками, мелко осыпающимися штукатуркой. У школы курил сторож, и огонек… вспыхивал…
Вспыхивал, будто сердце, последний раз толкающее кровь.
Окурок полетел в траву, дрогнув ярко-ало.
Я вернулся к сельмагу, запинаясь о камни на темной дороге, уже дрожа и мелко клацая оставшимися молочными зубами. Белый квадрат на двери был неразличим.
“Чур меня”, — сказал я шепотом и приложил ладонь туда, где, кажется, был квадрат.
— Я вернулся домой, Саш.
— Я тебя звал.
— Саша, я не в силах вынести это, раздели со мной.
— Нет, Захарка.
Дома меня мыла мама, в тазике с теплой, вспененной водой.
— Мы играли в прятки, мама.
— Тебя находили?
— Нет. Только один раз.
Чай и масло желтое, холодное, словно вырезанное из солнечного блика на утренней воде. Я съем еще один бутерброд. И еще мне молока в чай.
— Мама, я хочу рассказать тебе про игру.
— Сейчас, сынок.
И еще один стакан чая. И три кубика сахара.
— Куда ты, мама? Я хочу рассказать сейчас же…
Ну вот, ушла.
Тогда я буду строить из сахарных кубиков домик.
Родители Сашки подумали, что он остался у бабушки. Бабушка подумала, что он ушел домой, к родителям. Телефонов тогда в деревне не было, никто никому не звонил.
Он спрятался в холодильник — пустую морозильную камеру, стоявшую у сельмага. Холодильник не открывался изнутри.
Сашу искали два дня, его бабушка приходила ко мне. Я не знал, что ей сказать. Чебряковых возили в милицию.
В понедельник рано утром Сашку нашел школьный сторож.
Руками и ногами мертвый мальчик упирался в дверь холодильника. На лице намерзли слезы. Квадратный рот с прокушенным ледяным языком был раскрыт.
НИЧЕГО НЕ БУДЕТ
Два сына растут.
Одному четыре месяца. Ночью проснется; не плачет, нет. Лежит на животе, упрется локотками, поднимет белую лобастую головку, дышит. Часто-часто, как псинка, бегущая по следу.
Свет не включаю.
Cлушаю его.
“Куда бежишь, парень?” — спрашиваю хрипло в темноте.
Дышит.
Голова устанет, бах лбом о матрац детской кроватки. Оп, соска под мордочкой. Все понимает, премудрый пескарь, — покрутит головой, цап губами, зачмокал.
Надоест соска, раздастся мягкий звук — упала. И снова дышит.
По его дыханию догадываюсь — голову поворачивает, всматривается в темноту: “Что-то не видно ничего”.
…А я спать хочу.
“Игнат, ты подлец”, — говорю мрачно.
Затихает на мгновенье, вслушивается: “Откуда я знаю этот голос?”
Голова моя тяжелая, как осенний волглый репейник — ничего к ней не цепляется, кроме сна, влекущего вниз, в грязь вязкую.
Поначалу я включал свет, дыханьем его разбуженный, — то-то он рад был. Каждую ночь гуляли до зари на диване. Положу сынка рядом — и беседуем. Он гримасы строит, я хохочу, рот зажимая, чтоб его не напугать. Теперь не включаю свет, устал.
Ту минуту, когда он заснет, я и не помню, потому что сам выпадаю из сознания раньше.
Ночью проснусь раз, порой два — в грешном отцовском ужасе: “Где он? Что? Дыхания не слышу!”
А светает уже, размыло темь, — сдерну полог с кроватки — и вижу его сразу же: мордочка как луковичка, посапывает тихо.
Люблю целовать его, когда проснется. Щеки, молоком моей любимой налитые, трогаю губами, завороженный.
Господи, какой ласковый. Как мякоть дынная.
А дыхание какое… Что мне весенних, лохматых цветов цветенье — сын у лица моего сопит, ясный, как после причастия.
Подниму его над собой — две щеки отвиснут, и слюнки капают на мою грудь.
Трясу его, чтоб засмеялся. Знаете, как смеются они? Как барашки: “Бе-е-е-е…”
Подбрасываю его тихонько, рук не разжимая. Не смеется. Но головой крутит: “Ага, тут я живу, значит…”
“Ну, заблей барашком, Игнатка!” — трясу его. Не хочет. Надоела тряска, сейчас обидится.
Укладываю себе на грудь малыша, ножки его бьют меня по животу. Он привстает на локотках, смотрит мне в лоб. Надоест, голову склонит: “Борода, вид вблизи. Интере-е-есная борода. Изловчиться бы да пожевать”.
Маковку его глажу, затылочек теплый. Голова его словно жирком мягким покрыта.
Буду чадо теребить и рассматривать, пока моя любимая не проснулась в другой комнате.
У нас квартира большая, две комнаты просторных и высоких разделяет прихожая. Во второй комнате на нижней лежанке двухъярусной кровати моя любимая спит. Я ее вечером туда отправил, чтоб выспалась. А на верхнем ярусе — старший, пять лет, характер небесный, глаза мои. Имя — Глеб.
Она проснулась, веточка моя, и вид ее меня ластит и нежит. Идет ко мне смущенно:
— Спал?
Это она не обо мне спрашивает — о нем. Потому что если он спал, то и я сны смотрел.
Она целует нас поочередно, но сначала его. Ему нежные слова говорит. Мне только улыбается. Потом трогает грудь свою ладонями снизу — тяжелые, видно и мне.
— Накопилось, — говорит.
— Сейчас, — отвечаю, — отопьет, он уже не прочь.
Никогда не плачет он, даже голодный. Порой лишь начинает ныть бесслезно, будто жалуется: “Лежу тут один, ребята, сложно разве меня потетешкать. Я, к примеру, книжные полки люблю разглядывать — когда меня проносят мимо. Очень много разноцветности в них”.
Когда он родился — тоже не плакал, я сам видел, я был там, рядом; и в роддоме он не плакал, и в первые дни дома — лежал очарованный, смотрел внимательно в мир. Лишь на третий день совместной нашей жизни, когда я пошел на кухню присматривать за щами, услышал крик детский обиженный.
Прибежал — и сразу догадался.
— Ущипнула его, дрянь такая? — спрашиваю любимую, улыбку пряча.
— Я думала, он немой, — отвечает.
Впрочем, забыл — плакал один раз истошно.
Разбалованные его вечно благостным настроем, мы убежали с любимой в магазин, оставив детей дома. Купить сладкого печенья для мамы и горького вина для отца. Возвращаясь, уже в подъезде услышали ор неумолчный, да еще на два голоса.
Влетел, ботинки в прихожей разбросав, — младший в кроватке заливается, осипший уже, старший в туалете заперся, ревет белугой.
— Игнатка, милый! — отец к младшему.
— Глебушка, родной! — мать к старшему.
— Мама, помоги Игнатке! — рыдает Глеб любимой моей в живот. — Я успокоить его не могу!
Жалко братика ему было.
Скоро уже заявится Глебасей, приплетется на длинных заплетающихся ножках, дитя мое осиянное.
И будем мы все вместе, трое мужчин и одна девочка.
Ей очень нравится, что нас трое, а она одна. Никогда моя любимая не желала себе подобное родить. Может, оттого, что сама была девочкой взбалмошной и своенравной, пока я не сцепил жадную руку на ее запястье и не дал ей дитя свое вынашивать — в ущерб девичьей легкости, но мудрости человечьей во благо.
Теперь дети крепят и строят нашу любовь. Глеб говорит часто:
— Надо всегда делить вину пополам.
Порой подбежит к маме — поцелует торопливо, подлетит ко мне — тоже поцелует. Будто бы мы сами в примирение поцеловались — даром что сидим в разных углах нашей кухоньки. Ну и что после этого делать? Засмеемся в три голоса и побежим к проснувшемуся Игнатке на его благовест.
“Меня забыли!” — шумит он бессловесно, передавая свою мысль так:
— Ивау! Га! — и еще как-то, в обход алфавита.
Сравниваем — как первый рос, как второй растет. Очень разные. Старший распорядок любил, ел по сроку, спал по часам, просыпался с точностью до минуты. Младший — не знает распорядка, сколько ни пытались приучить его. Захочет — проснется, захочет — уснет; может полтора десятка раз за день поесть, может за три дня четыре раза грудь попросить. Свои внутренние законы у него, и Бог с ними — главное, чтоб настроение хорошее было.
Со старшим братом младший дружит. Как, к примеру, ни трясу я его, как ни исхитряюсь — редко когда засмеется дитя. Но едва Глебасей появится — младший уже готов к озорству и почти подпрыгивает на животе, того и гляди, ловкой лягушкой сделает прыжок — из кроватки на диван, оттуда — на пол. Глебасей начнет перед ним кувыркаться, подушку терзать — Игнатей заливается в смехе так, что боюсь за него.
И главное — едва родители войдут в комнату, смех прекращается: “Не мешайте! Тут наши забавы”.
Недалеко сыновья наши друг от друга ушли, понимание есть, словно они из одного племени, а мы с любимою — из другого. Может быть, похожего и все равно — из другого. Но дружественного, конечно. И даже выплачивающего дань. И радующегося тому, что дань приходится платить. Иначе куда ее деть, как этим богатством сил, здоровья и любви распорядиться? Неужели все это друг другу отдавать? Тогда кончится быстрее.
Игнат сопит у груди млечной.
Всю любимую мою высосал, зверек белесый.
И руками грудь нежно придерживает, будто разлить боится. Разве что дернется иногда: “Ах, что-то молоко перестало поступать!”
— Ну что ты бесишься, Игонька, — любимая говорит ему, соском привечая дитя в суете его. Цап. И глаза прикрыл в блаженстве.
Ну вот и братик явился. Личико заспанное, ручки болтаются, в трусиках утренняя пальмочка торчит.
— Доброе утро, Глеб.
— Доброе утро, пап. Доброе утро, мам.
К Игнатею подошел, потрогал его за ушко.
— Тс-ссс… — просит мама. — Не беспокой.
Он любит беспокоить, вертеться под ногами, без умолку говорить, задавать вопросы, отвечать на них, философствовать, делать замечания, обобщения и далеко идущие — дальше его рассудка, опыта и понимания — выводы.
Он безупречно тонко чувствует смену настроения родителей, малейшую, с волосок, нотку недоумения отца, перерастающего так неизбежно — если бы не сын — в раздражение.
— Пап, ну не ругайся!
— Я еще не ругаюсь, Глеб! — холодным голосом.
— Уже ругаешься… — очень уверенно.
И не спрятаться от его уверенности, не обойти ее, чтобы выскочить из-за другого угла, неся на глубоко небритом лице свою лелеемую обиду. Потому что, пока будешь обходить, забудешь, какой обида была на вкус, и какой на цвет, и от какой бактерии на свет явилась.
Моя любимая обращается к Глебасею как к оракулу, как к мудрецу, словно он не дитя розовое на длинных ножках, а серафим легкомудрый.
— Глебушка, как ты думаешь, я правильно поступила?
Или — в дамском магазине:
— Глебушка, тебе какие перчатки больше нравятся — с пряжечками или без?
Его любят в детском садике, его принимают в компанию ребята нашего двора — хоть и взрослее его на два, три, а то и на четыре года; во время совместных семейных походов в магазин Глебасея с удивительной, чуть ли не игривой нежностью приветствуют очаровательные молодушки из соседнего общежития:
— Глеб, привет! Смотри, — толкает идущую рядом нежнолицая блондинка. — Глебка идет!
— Ой, привет, Глеб! — радостно восклицает и вторая.
И смотрят на него почти влюбленно. На меня даже не глянут. Черт, даже не посмотрят на отца его!
Глеб отвечает девушкам спокойно, воспринимая их радость как само собой разумеющееся.
— Глебасей, кто это? — спрашивает любимая, едва мы разошлись с девушками.
В ответ он называет их имена — Вика и еще Олеся. И все, никакой информации кроме.
Я однажды слышал, как они общаются — на детской площадке во дворе. Проходил мимо деревянного заборчика и стал свидетелем тому, что они, красавицы эти, смеются, глядя на Глебасея, — вовсе не снисходительно, как юность над детством потешается, а от души. Глебасей, переждав смех их, продолжил рассказ, причем в лицах.
Мне кажется, у него словарный запас куда больше, чем у многих сверстников девочек этих. Каждый раз, когда возле общежития прохожу, мужские особи курят у входа, — и меня подмывает спросить, прервав чье-нибудь гадкое матерное мычание:
— Тебя не огорчает, что тебе уже двадцать лет, а ты по-прежнему полный дебил?
Старею, наверное, раз такой раздражительный стал. Лет десять назад с подобными им я замечательно много пил спиртных напитков, и — ничего, казалось мне тогда, отличные ребята.
Старею, вот и к девчонкам, развлекаемым Глебасеем, на детскую площадку я даже не зашел. Как увидел себя бодрым папашей, примостившимся на соседнюю лавочку, с какой-нибудь пошлостью на устах вроде “Отдыхаем, ребята?”, как представил картинку эту — меня всего передернуло от брезгливости.
А мне ведь всего двадцать семь лет.
Мне двадцать семь лет, и я счастлив.
Я не думаю о бренности бытия, я не плакал уже семь лет — ровно с той минуты, как моя единственная сказала мне, что любит, любит меня и будет моей женой. С тех пор я не нашел ни одной причины для слез, а смеюсь очень часто и еще чаще улыбаюсь посередь улицы — своим мыслям, своим любимым, которые легко выстукивают в три сердца мелодию моего счастья.
И я глажу милую по спинке, а детей по головам, и еще глажу свои небритые щеки, и ладони мои теплы, а за окном снег и весна, снег и зима, снег и осень. Это моя Родина, и в ней живем мы.
Лишь только старший иногда травит мой настрой своим голосом упрямым, как тростник:
— Мама, а все умирают или не все?
— Только тело умирает, сынок. А душа бессмертна.
— Мне так не нравится.
Я бегу этих разговоров и курю в прихожей. Бессмысленно, будто нарочно примораживая движение своей мысли, смотрю в стену.
Впервые я подумал об этом, когда мне было чуть больше, чем ему, — наверное, уже семь лет.
В своей серой и лишь немного розовой вечерами деревне я тукал маленьким топориком по щепкам, разложенным на пеньке, когда эта мысль нежданно окатила мое детское сердце липким холодом, — и от ужаса, граничащего со злобою, я ударил себе по пальцу, раскроив ноготь напополам.
Боясь напугать бабушку, ворочавшую сено неподалеку, я спрятал руку, сжал ее в кулачок с оттопыренным указательным, капающим розово и саднящим жутко.
Бабушка — я называл ее “бабука” — сразу же догадалась, что случилась неприятность, и уже бежала ко мне, спрашивая:
— Миленький… ну? Случилось… миленький… что?
И здесь только я закривил губы, и слезы так и брызнули — брызнули и потекли во все стороны по ребячьему лицу, отражение которого я часто пытаюсь увидеть в лицах своих детей.
Бабука забинтовала мне палец, и я не сказал ей ничего, и никому ни разу в жизни не говорил, а потом и вовсе перестал об этом думать.
Смерть досадливую, как зубная боль, я вспоминал лишь, слыша сына, а случай с топориком и вовсе забыл — он нежданно проявился в памяти вместе с липкостью в сердце и чувством кровоточащей плоти, когда любимая сказала мне:
— Звонили. Твоя бабушка умерла. Бабука.
Деревня, где я вырос, лежит далеко, и добираться туда долго, и поезда туда не идут.
Я пришел в гараж, к своей белой и большой машине.
У гаража лежал большой и белый снег, и я долго его разгребал лопатой и скоро стал мокрый и злой.
Потом я бил ломом намерзший, словно пытавшийся пробраться в гараж лед. Поломанный лед лежал кривыми, острыми кусками на снегу и на проявившемся асфальте.
Я долго прогревал машину и курил, вспотевший, расхристанный, сам разбитый на мерзлые куски, — вот осколок белого лба мелькнул в зеркале заднего вида, вот белая, застывающая рука с сигаретой вынесена за окно.
Через десять минут я выжал педаль сцепления и педаль заднего хода и резко вылетел из гаража, слыша треск льда и хруст снега под колесами.
На улице уже окончательно стемнело, и было очевидно: ехать придется всю ночь, чтобы помочь деду разобраться с похоронами.
Я залетел домой, и любимая вышла меня встречать и сразу провожать с Игнаткой на руках, и Глебасей стоял рядом, и губы его дрожали. Он не выдержал и зарыдал о том, что не хочет, чтоб я уезжал. Испугавшись его крика, взвился в тонком взвизге и самый малый. И, окончательно расколотый, я бежал вниз по ступеням подъезда, слыша за спиной детское, душу разрывающее двуголосие, пугаясь услышать еще и третий плачущий голос.
— Что вы, черт вас подери! — выругался я; хлопнула дверь авто, и, забыв включить фары, я рванул по двору в полной темноте, а когда щелкнул включателем, увидел в ближнем свете бегущую и оглядывающуюся в ужасе собаку. Дал по тормозам, машину занесло, я бешено выкрутил руль в другую сторону от заноса и, надавив педаль газа, вылетел на уже пустую улицу.
Через полчаса я немного успокоился, но дорога была дурна; мокрый и сразу леденеющий на стекле снег шел беспрестанно.
Раз в полчаса я заставлял себя остановиться, выбредал в гадкую, холодную темь и сдирал намерзший снег с тех мест лобовухи, куда не доставали неустанно ползающие брызговики.
На постах не было постовых, и встречные машины попадались всё реже и реже. Несколько раз меня обгоняли, и я поддавал газку, чтобы ехать в компании с кем-то, ненавязчиво держась метрах в ста. Но вскоре эти машины уходили влево и вправо, в селения вдоль дороги, и в конце концов я остался один, посреди снега и среднерусской возвышенности, на пути от нижегородского города к рязанской деревне.
Иногда я начинал разговаривать вслух, но разговор не ладился, и я смолкал.
“Помнишь, как бабука приносила тебе чай, утром, и к чаю печенья, намазанные деревенским маслом… Ты просыпался и пил, теплый и довольный…”
“Не помню”.
“Помнишь”.
Я пытался себя завести, взбодрить, чтобы не загрустить, не задремать, не затосковать болезненно и тускло.
“Вспомни: ты — ребенок. Я — ребенок. И твое тело еще слабо и глупо. Мое тело. Вспомни…”
Бабука рядом, безмерно любящая меня, внимательная и ласковая. И мир вокруг, который я мерю маленькими шажками, еще веря, что едва подрасту — пройду его весь.
Мы много разговаривали с бабукой, она играла со мной и пела мне, и я тоже сильно ее любил; но все, что так живо помнилось, — отчего-то сразу рассыпалось, не одно радостное происшествие из близкого прошлого не становилось живым и теплым, и брызговики со скрипом разгоняли воспоминания с лобового.
Дорога плутала в муромских лесах.
Бессчетно встречались малые речки, покрытые льдом, и без единого огонька деревни.
Хотелось встретить хотя бы светофор — чтобы он помигал приветливо, — но кому здесь нужны светофоры, кроме меня.
Машина шла ровно, хотя дорога, я видел и чувствовал, была скользкая, нечищеная и песком не посыпанная.
Через несколько часов я выехал к развилке — мой путь перерезала четырехполосная трасса. И здесь наконец я увидел фуру, которая шла слева, и мне было радостно ее видеть, потому что не один я в этой мерзлоте затерян — вот, пожалуйста, дальнобойщик жмет на педаль.
“Пустой едет, поэтому не боится ни ГАИ, ни черта и тоже, быть может, рад меня видеть…”
Так думал я, рывками нажимая тормоз, чтобы пропустить фуру, но дорога не держала мою машину, колеса не цепляли асфальт. И даже ветер, кажется, дул в заднее стекло, подгоняя меня, подставляя мое тело, заключенное в теплом и прокуренном салоне, под удар.
“Ивау! Га!”
“Доброе утро, пап…”
Я рванул рычаг скоростей, переставляя с “нейтралки” на вторую, потом немедля на первую — пытаясь затормозить так. Машину дернуло, на мгновенье показалось, что она сбавила ход, но я уже выезжал на трассу и смотрел тупо вперед, в пустоту и опадание белоснежных хлопьев. Слева в мое лицо, отражающееся безумным глазом в зеркале заднего вида, бил жесткий свет.
Дальнобойщик не стал тормозить, а вывернул руль и мощно вылетел на пустую встречную. Фура, громыхая и взмахнув огромным хвостом прицепа, проехала у меня пред глазами, быть может, в полуметре от моей машины.
Когда взметнувшая облако снега громада исчезла, я понял, что все еще качусь медленно. И мягко покачиваю рулем, словно ребенок, изображающий водителя.
На первой скорости я пересек дорогу. Дальнобойщик около ста метров ехал по встречной, а потом свернул на свою полосу, так и не остановившись, чтобы сказать мне, что я… Что я смертен.
Я приоткрыл окно и включил вторую скорость. Затем — третью и почти сразу — четвертую.