Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2005
Померанц Григорий Соломонович — философ, эссеист. Родился в 1918 году. Окончил ИФЛИ в 1940 году. В октябре 1941 года стал ополченцем на защиту Москвы; закончил войну гвардии лейтенантом, литсотрудником дивизионной газеты. В 1949 году арестован и пробыл в лагере до 1953 года. Начал писать в самиздат в 1962 году, стал печататься за рубежом с 1972 года, на родине — с 1990 года. Автор более десяти книг по востоковедению, философии истории, религиоведению, истории России и русской литературы.
В 1938 году я подружился с Агнессой Кун. Меня захватило достоинство, с которым она держалась у позорного столба при исключении из комсомола за потерю политической бдительности. У меня самого бдительность только притупилась: мой отец был пешкой, бухгалтером, когда-то с кем-то знакомый. Мне полагался выговор. Такие выговоры были примерно у третьей части студентов. Другое дело Агнесса. Ее бдительность была потеряна безвозвратно, в отношениях сразу с тремя: отцом, Белой Куном (имя которого тогда знал любой школьник), с матерью (заодно тоже посадили) и мужем, поэтом и прозаиком Анатолем Гидашом (имя у литераторов тоже на слуху). Дочь вождя венгерской революции держалась так, как только на сцене бывает, когда исключают идеального коммуниста, который и в этом качестве, как исключаемый из партии, держится как идеальный коммунист. На сцене кто-то должен был выступить в ее защиту, и я готов был поднять руку. Но выступили ее подруги, занявшие на бюро неправильную позицию. Они защищали Агнессу, а теперь, на общем собрании, — полностью отреклись и заклеймили свою слабость. Я опустил руку, которую уже наполовину поднял. Мы с Агнессой только раскланивались. Я ни разу с ней ни о чем не говорил.
Оставалось познакомиться после исключения. Я зашел в комнату, оставшуюся неопечатанной, и мы с ходу проговорили несколько часов. Сталина я назвал трусом, готовым расстрелять сто невиновных, лишь бы не уцелел один, способный выстрелить в него (на большее у меня ума не хватило). Тема была смертельной, и мы побратались доверием. Когда я уходил, сердце мое пылало. Но между нами лежала, как меч Тристана, невозможность даже мысленно соперничать с человеком в тюрьме. Я выдержал шесть недель, пока пламя не стихло, и зашел второй раз. После этого опять не приходил дней двадцать. При третьем заходе симпатия улеглась в законное русло. Мы стали друзьями.
В комнате с мебелью красного дерева, избежавшей конфискации, собиралось несколько человек, чувствовавших обаяние Агнессы. Старше нас не намного (меня — на два года), она вышла замуж шестнадцати лет за человека, которого полюбила в двенадцать, и прожила с ним как с мужем шесть лет. Нечего говорить, что она намного превосходила нас опытом. “Как старший товарищ, неглупый и чуткий”, Агнесса всех нас немного развивала. Из ее уст я расслышал интимную лирику Тютчева (а не только философскую, в которой тонул, как в омуте), потом принял и Блока. Однажды она спросила: “Мне любопытно, как такие мальчики, как ты и Нёма, влюбляются?” Я промолчал. Другой раз вопрос был сооружен тоньше: “Какие у тебя любимые слова?” Тут я сразу ответил: “холодное пламя”. Агнесса кивнула головою и сказала: “А у меня — сдержанная страсть”. Это прозвучало как синоним, как перевод моего туманного юношеского чувства на более конкретный язык.
Впоследствии мы с Агнессой раздружились, но я вспомнил ее слова, читая статью Дмитрия Комма “Горячая жажда вечности” (“Искусство кино”, 2004, № 5). Статья лаконично передавала развитие студенческой революции 1968 года, и я почувствовал аналогию с зигзагом истории XV — XVI веков. Студенты пытались осуществить Телемскую обитель, вынесенную в массу, на площадь. “Делай, что хочешь”. Желания сердца, ума, желудка и чресел в массовом масштабе закрутились на одном уровне, и высшее, всегда хрупкое, стремительно пожиралось низшим. Безудерж исторического времени катится не к вечности, а к свинству. На горизонтали свинское всегда имеет больший рейтинг, чем божеское. И не случайно за разгулом Возрождения последовал XVII век с его пафосом Долга и старой лестницей мистического опыта, на которой горизонтальная площадка — только минута отдыха по пути вверх. Не ждет ли аналогичный зигзаг постмодернистский Запад? Мой старший пасынок, друг и наперсник Венедикта Ерофеева (к сожалению, оба уже умерли), был влюблен в XVII век. Может быть, Володя Муравьев что-то угадывал? Может быть, дух перехода к чему-то сходному можно угадать и в “Возвращении” — кинофильме Звягинцева?
Прямая аналогия с великанами Рабле почудилась мне в “творчестве Расса Мейера, с его феерическими актами совокупления в лесах и на горах, где женщина — всегда природная стихия и мистическая богиня плодородия с огромными, как у языческих идолов, грудями” (из той же статьи). Если отвлечься ото всего, кроме физического гигантизма, то Гаргантюа и Пантагрюэль так же воплощали идеи Пико делла Мирандолы о всемогуществе Человека, как творчество Расса Мейера — идеи молодого Георга Лукача и Герберта Маркузе (которых Патрик Бьюкенен считает виновниками смерти Запада). Но воплощение у Мейера было прямолинейным, как телеграфный столб.
Смотреть такие плакатные фильмы я бы просто не стал. Но (может быть, читатель удивится) мне скучна и картина сладкой жизни, явно ведущая к опустошенности и петле Ставрогина. Возникает взгляд с планеты Смешного человека на вселенски глупую Землю, не способную понять, что свобода структурна, иерархична и путь любви — это власть сердца над чреслами, это способность использовать давление гормонов, как флейтист — силу своего дыхания.
Признаюсь, что и “81/2” вызвал у меня мучительную скуку. Проверяя свое впечатление, я недавно еще раз просмотрел знаменитый фильм, с начала до конца. Очень скучно. Герой — импотент сердца. Он действительно очень плохой любовник (это верно заметила одна из актрис). Ему не приходит в голову, что вся проблема сексуальных связей с кучей женщин, не затрагивающих сердца, “достойна старых обезьян хваленых дедовых времян”, и зритель, помнивший “Дорогу”, “Ночи Кабирии”, “Репетицию оркестра”, с огорчением жалеет о потерянном времени. То, что в “81/2” удалось, сцены детства, гораздо лучше получилось в “Амаркорде”. А тема любви… лучше бы Феллини ее не трогал.
Наговорив столько ереси, противоречащей всем соборам постмодернистской церкви, я чувствую необходимость сослаться на классические примеры. Существует письмо Шопена Жорж Санд, что в ноктюрне, который он ей посылает, запечатлена музыка только что проведенной с ней ночи. И существуют “Рассказы русской странницы” Екатерины Федоровны Колышкиной1.
Колышкина коротко описывает, как влюбился в нее журналист Дохерти, писавший книгу о ее подвижнической жизни. И как она ему отказала, потому что не могла оставить Дом дружбы в Гарлеме. А Дохерти через неделю пришел к ней снова и обещал, что распродаст все свое имущество, раздаст бедным и будет жить с ней с трущобах. Эту клятву он повторил перед архиепископом, и их повенчали, с медовым месяцем в три дня. Невесте было сорок семь, жениху еще больше. До его смерти они счастливо прожили тридцать два года и за это время только один раз поссорились. Вдвоем они основали третью общину Колышкиной, в Канаде; там жили и монашествующие, и супружеские пары. Отголоски счастливого брака чувствуются во многих поучениях, рассыпанных в книгах Колышкиной о созерцании. Екатерина Федоровна умерла в канун перестройки, но сестры ее общины создали подворье в Магадане и издают ее книги по-русски. Я неоднократно цитировал “Пустыню”. К сожалению, две другие книги ее трилогии — “Соборность” и “Странничество” — до меня не дошли. Религия Колышкиной (католицизм с элементами православия) так же нестандартна, как образ ее жизни. Мне она во многом близка.
После двух классических примеров я чувствую возможность поделиться своим собственным опытом. Но у меня об этом опыте десятки страниц, особенно в “Записках гадкого утенка”, а кусками и в других: “Две широты” в книге “Сны земли”, кое-что в книге о Достоевском. Многое повторяется, и не хочется совершить еще повтор. Да и места для него нет в журнальной статье. Ограничусь двумя-тремя отрывками.
Когда началось у меня с Ирой, она предупредила меня: самое опасное препятствие для любви — когда не остается никаких препятствий. У Иры был очень большой опыт, но женский, а это задача мужчины. Выбравшись из-под глыб быта, оставшись вдвоем, я понял, что Ира права. Пришлось сосредоточить сердце, ум и волю на одной задаче. Меня называли люмпен-пролетарием умственного труда, я не написал ни одной путной строчки, но я нашел стиль жизни, при котором любовь не растекалась, как кисель, а разгоралась. Потом Ира попыталась вырваться из назначенного ей врачами срока — жить не больше десяти лет — и умерла на операционном столе. Я несколько месяцев умирал вместе с ней.
Мне помогла забота о пасынках — и фронтовая, а потом тюремная привычка держать удар. Не знаю, что важнее. В сердце оставалась дыра. Смерть одной женщины разрушила весь мировой порядок. И вдруг меня восстановило стихотворение “Бог кричал”, и я с утра до вечера впитывал стихи, перекликавшиеся с этим, главным.
Впечатление было огромное, но далекое от эротики, как небо от земли. Образ Бога, самого страдающего в каждой страдающей твари, не жертвующего сыном, как Авраам, а собой жертвующего, сразу вошел в мое сердце. Я принял Его как откровение: Бога, творящего мир из самого себя, присутствующего в каждой твари и полностью страдающего и живущего в каждой твари, перекрывая все страдания радостью творчества. И я, человек, мог сквозь страдание, сквозь все свои потери участвовать в Божьей радости.
Автор этих стихов казался мне одетым в бронзовые одежды. Только через несколько месяцев я разглядел за ними больную девушку, пленницу семьи, где ее не понимали, и скованную страхом грубого мужского прикосновения. Я написал эссе “Пух одуванчика”, по мотивам записи в дневнике Иры: “Снилось прикосновение, легкое, как пух одуванчика”. Эссе не было личным письмом, но какую-то атмосферу несло, и через месяц Зина прочла мне — тоже без прямого адреса — сказку “Фея Перели”, с которой теперь начинаются все сборники ее сказок. Там разъяснялось, при каких условиях феи выходят замуж: надо поймать глазами живую изумрудину из ее глаз. Я уже поймал изумрудину 19 июня, слушая стихи; и с 12 февраля 1961 года мы не расстаемся. Ни одно стихотворение не переписывается начисто без моего согласия. Ни одно мое эссе, затрагивающее духовные проблемы, не печатается без исправлений, на которых настаивает Зина. А одну книгу — “Великие религии мира” — мы написали вместе, и читатели не знают, кто какую главу написал.
Ира и Зина совершенно не похожи друг на друга. Когда Ира слушала музыку, можно было следить за партитурой по ее лицу, вплоть до финала, когда она с изнеможением откидывалась на спинку кресла. Зина собиралась в один комок и вдруг поворачивалась ко мне глазами, в которых музыка слилась в пылающий сгусток, и не дай Бог не прими этот сгусток из глаз в глаза.
Другой пол — это великая тайна, тайна другой эмоциональности, другой интуиции, других ходов мысли, других глубин. И эта другая глубина должна стать твоей “половинкой”. Платоновская половинка, заранее заготовленная, со всеми необходимыми подробностями, — только миф. Можно угадать способность к большой любви и пойти ей навстречу, а дальше действует любовь. Это не притирка, не стирание острых углов (хотя есть и такое в супружестве), а рост, развитие, становление нового. И только через годы приходит чувство другого как части твоей собственной души.
Помню, как я сделал решительный шаг в Зинину вселенную: сел на пирс возле моря и просидел на корточках часа полтора, погружаясь в вечерний туман и всплески волн… Потом я стал гражданином этого царства. И с весны 1962 года, в Рублевском лесу, у меня вдруг стали складываться обрывки эссе, да так и складываются больше сорока лет подряд. Все мои книги — сборники таких эссе. От больших систем я решительно отказался, большие конструкции нельзя проверять сердцем, и неизвестно, где логика уводит в тьму внешнего. Мир, в котором мы живем, не делится на части. Вернее, неделим стержень этого мира, к которому все возвращается. Я не могу показать это без двух-трех стихотворений Зины. Только после них возможен мой комментарий:
Вот он звучит — тишайший в мире рог —
Беззвучный гром, что, мира не нарушив,
Вдруг отзывает ото всех дорог,
Из тела вон выманивает душу.
Когда сей гром, сей рог тебя настиг,
Он протрубил: “Готовься к предстоянью!
Сейчас наступит вожделенный миг —
Века обетованного свиданья!”
Сейчас… сей час… все глубже внутрь. В упор.
И — собран дух. Аз есмь! И вот тогда-то
Выходишь ты в торжественный простор,
В великую расправленность заката.
И тянутся объятия зари,
И в этом нескончаемом полете —
Единый возглас: “Господи, бери!”
О, убыль мира! Истонченье плоти!..
И Он тебя поистине берет,
Тот, кто насущней воздуха и хлеба,
И длится нисхождение высот,
Земле на грудь проникнувшее небо…
И после полной близости, такой
Пронзительно мгновенной и бессрочной,
Приходит тот прозрачнейший покой,
Который люди называют ночью.
Хрустальный час. Он бережно принес
Желанный отдых. В тишине высокой
Дрожат крупинки благодарных слез,
Непролитых из замершего ока.
Это очень точное описание вечера в Паланге. Близость начинается в общем созерцании стволов сосен, краснеющих в предзакатных лучах. Потом мы переходим через дюны — навстречу солнцу, садящемуся в море. Это пик космической литургии. Будет ли еще одна страстная вспышка, перед тем как заснуть, — не важно. Я не запомнил, была ли она или нет. Ночь — “желанный отдых” после огня, из которого вышло сердце.
Даже в стихотворении, написанном после ночи в пустой даче, нельзя отделить близость мужчины и женщины от космоса и Бога.
Нарастанье, обступанье тиши…
Нас с тобою только сосны слышат.
Прямо в небо, прямо в сердце вниди…
Нас с тобою только звезды видят,
Наклонившиеся к изголовью,
И остались мы втроем — с Любовью.
Для того лишь и замолкли звуки,
Чтоб Она смогла раскинуть руки.
Для того лишь мир и стал всецелым,
Чтоб Она смогла расправить тело.
Задрожали, растеклись границы,
Чтоб Она сумела распрямиться,
Каждый миг ушедший воскрешая…
Боже правый, до чего большая!
Боже святый, до чего огромна!
Кто сказал, что Ей довольно комнат?
Кто задумал поместить под крышу
Ту, которая созвездий выше?
Кто осмелился назвать мгновенной
Ту, которая под стать Вселенной?!
Любовные стихи в узком смысле слова Зинаида Миркина стала писать только на старости лет, из чувства тревоги, что я умру раньше и она останется в одиночестве.
1
Мы два глубоких старика.
В моей руке — твоя рука.
Мои глаза — в глазах твоих.
И так невозмутимо тих,
Так нескончаемо глубок
Безостановочный поток
Той нежности, что больше нас,
Но льется в мир из наших глаз,
Той нежности, что так полна,
Что все пройдет, но не она.
2
Мой сокровенный, тайный мой,
Какою бездною немой,
Каким безбрежьем тишины
С тобою мы соединены!
Я, в душу погрузясь твою,
До дальних далей достаю.
С минуты первой до сих пор
Из глаз в глаза течет простор.
Весь бесконечный небосвод
Из глаз моих в твои течет,
И нету ничего священней
Легчайшего прикосновенья.
Оно — как тихое моленье
И тайное богослуженье.
Глаза в глаза, ладонь в ладонь,
И — разгорается огонь,
Который все солнца зажег,
Который высекает Бог.
Я прилагаю эти стихи как документ опыта, подобного опыту Майкельсона. Допустим, что другого такого нет. Достаточно было одного опыта Майкельсона, чтобы пошатнуть здание физики Ньютона.
Студенческая революция 1968 года рванулась по архаическому пути, по затоптанной и опошленной дороге в Телем. Ей надо было повернуть из “ньютоновского” пространства в “эйнштейновское”, коснуться “релятивистских скоростей”, заложенных в самом естестве, к высокому напряжению духа. Вместо этого она рванулась к химическим стимуляторам, и нарастает угроза гибели.
Я разделяю чувство западных шестидесятников, что наша цивилизация оторвала человека от естества и от тайны, скрытой в естестве, от мистического чувства связи плоти с царствием, которое внутри нас. Я согласен, что в техногенном мире только порыв, связывающий женщину с мужчиной, не удалось полностью механизировать, и поэтому чуть ли не все естество, доступное в сутолоке дней, — это соприкосновение половых органов, все менее связанных с сердцем. В терминах кибернетики оно часто может быть описано как биологическая машина. Но из механической скуки нельзя вырваться никакой революцией, ни политической, ни сексуальной. Только через паузу созерцания, через тишину природы, через тишину и глубину, схваченную в музыке, поэзии, живописи великих эпох, через восстановление контакта с собственной глубиной и, наконец, через культуру сдержанной страсти, при постоянном духовном усилии — не терять власти сердца над нажимом гормонов (противоположный случай описан в письмах Цветаевой Бахраху).
Я считаю глубоко верной библейскую формулу: Адам познал Еву. Сближение мужчины и женщины — акт расширенного познания, акт выхода из абстрактной односторонности своего пола. Мужчина познает женщину, женщина познает мужчину. И вместе они познают целостный образ Бога, заложенный половинками в мужчину и женщину. Это задача, которую нельзя решить с ходу. Это задача на всю жизнь.
1 Мировому читателю она известна под своей фамилией в первом браке — баронесса де Гук. Баронессе посвящено несколько ярких страниц в “Автобиографии веры” Томаса Мертона, разошедшейся более чем в двадцати миллионах экземпляров. Там есть биографические неточности, но образ дан.