Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2005
В декабрьской “Периодике” меня заинтересовала реплика кинорежиссера Петра Зеленки, вот она: “Если в чешском кино вы увидите сцены насилия, оно сразу покажется фальшивым и даже забавным… Сделай кто-нибудь в Чехии фильм с сюжетом, как в └Бумере”, все решили бы, что это комедия. Просто потому, что в Чехии нет таких бандитов”.
Лет пять назад мне настолько понравился фильм Зеленки “Пуговичники”, что я написал про него везде, где только мог. Я полагал, манера, в которой Зеленка предъявил посткоммунистическую действительность, может быть использована и нашими кинематографистами тоже. Я-то узнал в чешской картине российские реалии и запомнил возможный способ их репрезентации, а Зеленка не признал в российской картине своим — ничего.
Я доказывал знакомым и незнакомым людям: нужно работать в манере Зеленки. Во всяком случае, можно работать, не прогадаете. Делайте как Зеленка, а не как высокобюджетные, высокотехнологичные режиссеры из Голливуда. Но вот теперь из тумана появился мой культурный герой и честно высказался: ваши российские реалии не имеют с нашими чешскими ничего общего. У вас свои бандиты, у нас свои. Репрезентация вашего предельного опыта — ваша локальная задача. Не смешите нас своей специфической поэтикой. Я несколько утрирую, но это чтобы перенасытить раствор, чтобы спровоцировать осадок.
Мне показалось необходимым начать кинообозрение с этого. Здесь заключен некий глубокий, но пока непроявленный смысл. В “Пуговичниках” меня пленило именно то, что западный (хотя и восточноевропейский) автор преподнес предельные темы — Хиросима, Смерть, Предательство, Глупость — в режиме повседневного комфорта: легко и остроумно. То есть не вынуждая меня к лицемерию, не требуя отречения от нынешнего себя — не вполне успешного, но все-таки не голодного, травмированного, но все-таки живого, взыскующего не страданий, а развлечений. А какие, кстати, бандиты в Чехии, какие?! Они сами по себе “культурнее” и “благороднее” наших или же их облагораживает, предъявляет не такими пугающими, каковы они на деле, западная социальная оптика?
Однажды я отмечал Девятое мая в компании, где по не зависящим от меня причинам случилось несколько так называемых лихих людей. Даже напившись, они вели себя весьма адекватно. За исключением одного: бывшего артиста. В какой-то момент этот человек почувствовал кураж и вознамерился бежать к автомобилю за оружием: пострелять белок и птиц. Ему подсунули порцию шашлыка, он на время успокоился, но после снова заколобродил.
Мы сидели у костра рядом, и до сего момента он поддерживал со мной регулярную доброжелательную беседу. Как вдруг перестал узнавать и назидательно поинтересовался: “Хочешь, я тебе сейчас накачу?!” Я на автомате переспросил: “Неужели с обеих рук?” — и тотчас догадался, что начинается классический пьяный дебош с поножовщиной. Наутро мне предстояло возвращение в Москву, на службу в газету “Консерватор”, где пару месяцев не платили зарплату, в силу чего я скитался по чужим углам, не решаясь снять какое бы то ни было жилье. Едва окрестные белки разбежались, а небесные птицы разлетелись, у меня случились внезапная трезвость с предельною злостью. Помню поразившую меня мысль: “И там дурдом, и тут! Пиши не пиши — один безрадостный конец”. И еще: “Утром в газете, вечером в лазарете!”
Вопрос: рассказанная быличка скорее фальшива и забавна — или все-таки драматична? Что это за жанр? Есть ли тут “послание” и смысл? Где мне было неуютнее — на чужих московских квартирах или у пьяного костра? А может, “артист” всего лишь ломал комедию, ту самую, против которой протестует чешский постановщик? Может, он нереализованный гений и подлинная драма в этом?
Петр Зеленка — тот редкий действующий кинематографист, с которым мне очень хотелось бы поговорить по душам. Например, в Праге. Лучше бы в Праге: хватит с меня отечественной экзотики.
(2) Слово, легкомысленно вынесенное мною в заглавие, требует пояснения: “Экстраполяция — метод научного исследования, заключающийся в распространении выводов, полученных из наблюдения над одной частью явления, на другую часть его”. Кроме того, будут употреблены слова “индукция” и “дедукция”.
“Индукция — логическое умозаключение от частных, единичных случаев к общему выводу, от отдельных фактов к обобщениям”.
“Дедукция — логическое умозаключение от общего к частному, от общих суждений к частным или другим общим выводам”.
(3) Предельный опыт: это преступление, болезнь или война. Можно ли экстраполировать на территории предельного опыта? В одной литературной газете довелось прочитать развернутую полемику критика Б. и кинодраматурга В. по поводу телесериала Ш. Критик-фронтовик говорит: того, что показано в сериале, не встречали в 1941 — 1945 годах ни я, ни мои боевые товарищи, ни авторы военных мемуаров. Все было с точностью до наоборот. Кинодраматург возражает: ваши маршалы-мемуаристы не видели настоящей войны, отсиживались в штабах, вы сами, вероятно, воевали в обозе, а мои сюжетные построения основаны на предельно достоверных рассказах физически и духовно калеченных войною солдат, доживавших в моем доме и моем дворе.
Итак, я не смотрел отчетного сериала Ш., но меня зацепила страстная интонация обоих участников дискуссии. Я подумал: чему учат нас эта страсть, эта аргументация, наконец, Эта Война?
(4) Сценарист Валентин Черных и режиссер Дмитрий Месхиев сделали фильм “Свои”, получили за него Главный приз Московского фестиваля-2004 и доброжелательную прессу. Я достаточно подробно описал “Своих” в “Русском Журнале” (колонка от 4 ноября 2004 года). Несмотря на уважение к мастеровитым авторам, несмотря на симпатию к очень сильному актеру Богдану Ступке, я горячий противник этого фильма. Авторы вознамерились побороться с национальным мифом, с Великой Отечественной. Для теперешней России эта война словно миф первотворения. В сущности, ничего другого у нас за спиной нет: вначале постарались большевики, а уж потом наследовавшие им “демократы”. В полной мере посягнуть на войну демократы не решились: советские коммунисты закодировали ее как нечто слишком страшное и слишком кровавое. Может, таким образом коммунисты спасли страну от полного распада и демонтажа, ведь кроме мифа Великая Отечественная демократы не убоялись ничего!
Советская пропаганда оперировала героическими частными сюжетами, с легкостью уподобляя их действующим лицам весь советский народ. Советская пропаганда, таким образом, работала в стиле “индукция”. Но кажется, так работает всякое мифопоэтическое сознание: племя уподобляется своему тотемному герою. В фильме “Свои” осуществлена попытка дедукции. Коллективное тело как будто разъято на отдельных персонажей, вместо сходства, на котором настаивала советская культура, акцентировано различие. Кроме образа предателя-полицая, которого в назидание инакомыслящим разрешали предъявлять даже коммунисты, здесь выведены: брутальный русский чекист; трепетный политрук-еврей; простоватый кулацкий сын, то ли белорус, а то ли хохол, короче, западэнец с акцентом; сам кулак, служащий у фрицев старостой; его новая, куда более молодая, чем он сам, жена, удовлетворять которую приходится чекисту; наконец, бывшая невеста сына, которой хочется простого бабьего счастья и которая спит поэтому с тем, кто имеется в наличии: с сыном, с полицаем, опять с сыном.
Но, расщепив пресловутый советский народ, авторы растерялись. Я бы сказал, испугались. Миф нависает, миф угрожает, поэтому различия носят декоративный характер. В результате сюжет осуществляется в соответствии с традиционным алгоритмом: объединившиеся под руководством Отца (народов) наши, то бишь “свои”, уничтожают полицая. Простите, но ведь советский канон не просто воспроизведен один в один, это бы ладно. Подумаешь, еще одна старая песня о главном. Он воспроизведен с хитроватой ухмылкой, с деконструкцией и лжедедукцией. Приняли позу новаторов, наварили социального капитала, а в результате выдали дремучую советскую архаику, от которой отрекались, отплевывались! Но ведь ровно такова стратегия отечественной перестройки в целом. В рамках культуры тут все свелось к отмыванию символического капитала и к болезненной рефлексии тех, кто ошибся или опоздал с выбором приоритетов. Тех, например, кто просто работал.
Единственное отрадное впечатление от просмотра “Своих”: по-прежнему существует некая сила, которая тысячекратно сильнее самых оголтелых провокаторов, самых одиозных и безжалостных модернизаторов. Какого бы страшного идеологического монстра ни сотворили большевики из Великой Отечественной, сколько бы ни понаврали, как бы ни эксплуатировали страдания и беду в своих идеологических целях, как бы ни травматичен был монстр для сознания маленького человека, монстр этот загадочным образом нас бережет. Я против коллективных мифов, я устал, мне давно хочется куда-нибудь в Прагу, где бандиты рациональнее, пиво честнее, а кино остроумнее, и на сегодняшний день в России, конечно, нет другого такого отпетого индивидуалиста. Но, едва заметив, как страшный коллективный миф пытаются трусливо демонтировать во имя очередной “демократической” гнусности, я остаюсь с тем самым единым и неделимым советским народом, которого, конечно, не было в 1941 — 1945 годах, но который парадоксальным образом появился там теперь! Забавно, в нынешней России никакого народа тоже, конечно, нет. Но ту страну мы худо-бедно заселили. И, конечно, не теми самостийными индивидуалистами, которых лукаво навоображали себе авторы отчетного фильма.
(5) В 2004 году я впервые отсматривал прокатную текучку в количестве. Случилось несколько шедевров, несколько очень хороших картин, много достойных, были, конечно, и неудачи, провалы. Но более всего меня поразила внутренняя дисциплина, характерная для западных и в первую очередь для американских картин. В фильмах угадывается нечто, предшествующее и теме, и сюжету, и поэтике. Все время ощущаешь вот эту внятность сознания, в свою очередь провоцирующую внятность высказывания. Индукция, дедукция, экстраполяция — все это и многое другое не моя претенциозная блажь, а плоть и кровь западной культуры. Между непрозрачной реальностью и культурными институтами, призванными ее отражать, наведены мосты, установлены рациональные соответствия. Не туманная “духовность”, а конкретная механика обеспечивает западной культуре доминирование.
Я специально пронаблюдал лишь за одним культурным аспектом: сравнил технику игры наших нынешних и голливудских актеров. Дело даже не в масштабе дарования и антропологическом ресурсе, дело в том, что западный актер точно знает свою задачу. Он играет в дискретном режиме, каждое его внутреннее или внешнее движение опознано им же самим, поставлено на службу сюжету, партнеру, постановщику. Самодовольные наши тянут какую-то невообразимую резину. Задача у них одна: пофасонить. Их вечно ориентировали на духовность, на бесконечность, теперь они приносят смысл, сюжет и зрительский интерес в жертву загадочному внутреннему миру своего героя. Они вынуждены отринуть даже тот безупречный тренаж, которым занимались в наших действительно сильных театральных институтах. Актеры, да и режиссеры персонально не виноваты. Их дезориентирует и депрофессионализирует аморфная культурная среда. Отсутствие общекультурной задачи. Отсутствие логики в нашем повседневном измерении. Западные словечки и понятия отторгаются загадочной русской душой, не становятся плотью нашего мира. После этого не приходится удивляться тому социальному сюрреализму, который благополучно осуществляется в России на протяжении последних столетий.
Нужно либо решительно отдаться Востоку, в том числе последовав рекомендациям Жириновского относительно многоженства, гаремов, сопутствующего доминирования мужчин и т. п. симпатичных институций, либо всеми силами русской души отказаться от ее пресловутой “загадочности” в пользу рациональных мыслительных протезов западного образца. Повторюсь, и на Востоке, и на Западе есть свои вкусности, непереносима только отечественная эклектика. Сегодня перед лицом небытия России придется выбрать.
Кстати, в полемике относительно сериала Ш. один участник дискуссии привел отрывок из мемуаров Эйзенхауэра, который был поражен фактом необоснованно спешного штурма Потсдама Красной Армией и страшными потерями личного состава. На что маршал Ж. будто бы невозмутимо улыбнулся: “Ничего страшного, русские бабы нарожают еще!” Какие после этого могут быть претензии к вождю народов С., к начальникам внутреннней полиции Я., Е., Б. и их подручным? К чекистам, к белым и красным, к бандитам и даже бандеровцам? У нас так принято. Нам так нравится. Никакой другой “загадки” нет, душа как душа. Словно бы в отместку ретивому маршалу русские бабы вскорости совсем перестанут рожать.
(6) Предельный опыт, вроде страшной войны, дается визуальным искусствам с трудом. Прозе этот опыт дается легче. Поэзии — без всякого труда. Зато кино здесь чаще всего лжет. Ведь кинокартинка чревата документальностью, значит, автор должен обосновать свое право на “наблюдение” за кошмаром, реабилитировать свою камеру, свой невозмутимый взгляд. Должен этически соответствовать. Чаще всего об этом не задумываются, смотрят на кошмары в упор.
В 2003 году появилась скромная черно-белая картина Алексея Германа-младшего “Последний поезд”, где необходимая работа по обоснованию взгляда и по этической реабилитации автора-наблюдателя проведена почти безукоризненно. Это неожиданно хороший фильм о войне, где сознательно или нет использованы приемчики венгерского гения Миклоша Янчо. Герман справился еще и потому, что предложил рассказ с точки зрения сгинувшего на русском фронте немецкого доктора. Можно было бы докрутить, по объему заявленного материала этот полнометражный фильм тянет, скорее, на короткометражку. Впрочем, спасибо и за то, что получилось.
Витгенштейн проницательно заметил: мир счастливого человека и мир человека несчастного — два абсолютно разных, фактически не пересекающихся мира. Это очень существенное замечание. Страшная война в значительно большей мере, нежели мирная повседневность, разводит людей по разным углам, по разным мирам в зависимости от того, выжил человек или не выжил, покалечился или нет, остались близкие или погибли и т. д. Война — перманентный передел не столько даже территорий, сколько внутренних миров, это предельно интенсивный обмен предельными эмоциями. Миры рушатся и возникают ежесекундно! Еще и поэтому фильмы о войне, акцентирующие батальные сцены и внешнюю достоверность, куда фальшивее иных условных построений вроде гениальных опусов Янчо о гражданской войне в России и в Венгрии, вроде психологически убедительной, хотя внешне легковесной картины Леонида Быкова “В бой идут одни старики”.
В антропологическом смысле наиболее достоверной, без дураков и поддавков, художественной версией войны является правильная песня. Песня — тот же сюжет, миф, машина по уничтожению времени, однако ее особенностью являются интимность и проникновенность. Человеческий голос буквально проникает вовнутрь, агрессивно захватывает тело слушателя и, подбираясь к его голосовым связкам, заставляет человека резонировать, включаться. Таким образом, голос устраняет границу между физическим телом и так называемым внутренним пространством, теперь слушатель — не субъект и не объект, а некий инструмент для реализации предельно интенсивного процесса. Процесса, где сталкиваются, наслаиваются, отторгают друг друга — ужас, восторг, опьянение, безумие, надежда и множество иных солдатских эмоций, которым в обыденном языке эквивалента нет.
В то же время необходимое рациональное сырье поставляет текст песни. Сознание подбирает тексту некий визуальный эквивалент, но это по определению бедный эквивалент, убогая картинка, мерцание в тумане. Вот и хорошо, таким образом становится невозможна та этическая двусмысленность, о которой говорилось выше применительно к фотографически достоверному взгляду на то, на что смотреть из комфортного зрительского кресла психически нормальному человеку попросту неловко. Мерцание же в тумане — своего рода переселение души. Тебя не оскорбляет четкость изображения, и при этом ты переживаешь чужой опыт, которому соинтонирует твое тело!
Лично мне лучшим произведением о Великой Отечественной представляется песня Вениамина Баснера и Михаила Матусовского “На безымянной высоте”. Это образцово-показательный шедевр, где счастливо сочетаются умеренная выразительность сюжета с “простоватой” мелодией. Сработай хотя бы один соавтор поизощренней, потехничней и поизящнее, чуда не случилось бы. Канонический героический сюжет прописан с достаточным количеством внешних деталей, которые исполняют функцию якоря, не позволяющего картинке совсем оторваться от воображения и отчалить в туманную даль: “Дымилась роща под горою, и вместе с ней горел закат…” В то же время мелодия с легкостью цепляется за связки слушателя, требовательно вынуждая к соинтонированию среднестатистический мужской баритон. Ничего подобного в кино сделано не было. Потому что, повторюсь, массовое искусство кино не имеет морального права таращиться на предельные кошмары. Когда кино на это отваживается, оно изменяет своей природе, фальшивит.
(7) Вот, однако, фильм про войну, который несказанно меня удивил. Я думаю даже, что “Долгая помолвка”, поставленная режиссером Жан-Пьером Жене по роману Себастьяна Жапризо, — великая картина, без дураков. Я не смотрел знаменитую работу Жене и актрисы Одри Тоту “Амели”, отправился на их новый совместный фильм только потому, что сеанс в Киноцентре совпал с моим свободным временем, которое властно требовало поменять его на что-нибудь необременительное.
Детектив, классиком которого по праву считается Жапризо, осуществляется в жанре “дедукция”. Все мы помним откровения Шерлока Холмса на эту тему. “Долгая помолвка”, выполненная как непрестанное движение от общего к частному, лишний раз демонстрирует нам социокультурную разницу между нынешней Францией и нынешней Россией. То, что в отечественной картине провоцирует раздражение и гнев, кажется уместным в картине французской. Попытка задним числом расщепить “советский народ” на индивидов — не что иное, как очередная спекуляция наших псевдолибералов, продолжение гражданской войны новыми средствами. Напротив, Франция, где цивилизационная общность все равно сильнее любой социальной разности, может позволить себе подлинно художественную дедукцию, иначе — сколь угодно последовательное движение от общего к частному, не сопряженное с очередным жестоким переделом ценностей и благ!
Фильм рассказывает о событиях Первой мировой. 1917 год, франко-германский фронт. Пятеро французских солдат-самострелов приговорены к смерти. Но начальство придумало, как использовать военных преступников с пользой для дела. Теперь самострелов выкидывают за бруствер, на пересеченную местность, разделяющую окопы противников. Без оружия, в качестве пушечного мяса. Видимо, самострелы должны были отвлекать, дразнить, выманивать, дезориентировать противника. Итак, пятеро брошены на верную смерть. Два с лишним часа картины — это медленное приближение к каждому из них, ретроспективное расследование судьбы, обстоятельств жизни и гибели.
Самое поразительное здесь, чреватое гениальностью, — это обретение все новых и новых подробностей. Начинаем с априорного общего знания: Первая мировая — мясорубка, где миллионы сражались с миллионами. Взгляд с высоты птичьего полета, из Ставки Главнокомандующего, из кельи историка-летописца. Почти сразу же наше общее знание корректируют, выбирая пятерых основных героев, придавая им в помощь родственников, оставшихся в тылу, и фронтовых товарищей или недругов. Тоже ничего удивительного: надо же как-то рассказывать историю, на ком-то фокусироваться. Но постепенно фильм переползает с территории повествовательного здравого смысла на территорию художественного чуда: подробности становятся все более необязательными, дедуктивное упорство авторов — все более вызывающим. Вот уже объявлено о смерти всех пятерых, вот уже свидетели доложили начальству и героине, упорно разыскивающей возлюбленного, подробности с деталями. Но авторы нарушают правила игры, они начинают копаться там, где “все ясно”. Они идут на предельный риск: рассматривают свирепую войну не как аномалию, а как продолжение жизни. Осуществляют героическую подмену, словно настаивая: война не страшнее жизни, война — продолжение жизни другими средствами. И поэтому мы считаем возможным наплевать на “особенности предельного опыта” и будем разбираться с войной по законам мирного времени, по законам детективного жанра. То, что для наследующего военному времени обывателя — предельный опыт, для современника-солдата — повседневность.
Последовательность, с которой авторы реализуют эту стратегию, очень скоро дает плоды. Выясняется, что в театре военных действий — много точек зрения, что у каждого микрособытия — десятки свидетелей! Это только безответственному обывателю кажется, что одна ощетинившаяся штыками и стволами стена встречается в чистом поле с другою такою же безличной стеной. На самом деле война — это миллион осмысленных, соразмерных маленькому человеку поступков. Каждую минуту солдат просчитывает варианты: оголтело броситься на пулемет или отползти чуть влево, отлежаться и спастись; выполнить неадекватный приказ командира и рухнуть или сделать вид, что не расслышал; проявить амбиции и нахамить товарищу, спровоцировав его последующую месть, или стерпеть обиду. Жапризо и Жене возвращают войне социальное, а солдату — антропологическое измерение.
Успеху предприятия способствует изобразительная стратегия. У фильма очень яркая, броская картинка. Много вещей, много фона, однако провоцируемая подробным фоном документальная претензия нейтрализуется комикс-агрессией кадра. Выразительные ракурсы, искажающая оптика, ядовитые цвета — все работает на отстранение содержания. Нам все время внушают: это не зрение, не непосредственное наблюдение. Мы здесь, во фронтовой грязи, на линии перекрестного огня, — только благодаря воле к воображению. Гиперреализм картинки структурно работает так же, как крупнозернистая туманная муть в песне Баснера — Матусовского. Потребитель снова укрупняет не хроникальный кадр, а внутренний мир солдата, отыскивая в себе сходные эмоции. “Долгая помолвка” два часа манифестирует различия между персонажами лишь для того, чтобы в конце концов обозначить сходство между ними и зрителем. Подобно песне “На безымянной высоте”, этот фильм властно требует соинтонирования. Будучи вызывающе броским, он с легкостью отказывается от приоритета изображения, ни в грош его не ставит. Оперируя всевозможными жанровыми клише, тем не менее утверждает уникальность и неповторимость как частного фронтового опыта, так и человеческой судьбы вообще. Фильм парадоксально предъявляет войну как концентрат повседневности. Таким образом, он устраняет разрыв между эпохами мира и войны, обеспечивает необходимую живым эмоциональную связь с погибшими.
(8) Еще два замечания, два восторга. Во-первых, героиня, Матильда, роль которой как раз и исполняет Одри Тоту, с детства больна. Она перенесла полиомиелит, она с трудом передвигается, ей требуется регулярный массаж. Матильда находит своего возлюбленного живым, но навсегда потерявшим память. В финале она, хромая, сидит подле него, беспамятного, в солнечном саду. Физическая неполноценность главных героев — своего рода эмоциональный адаптер, переходник между эпохами войны и мира. Советская пропаганда жестоко обманывала, когда предъявляла Победу как необратимое событие в борьбе с силами зла, как резкий скачок с поля печальной необходимости на поле неограниченных возможностей. Между тем еще древние китайцы советовали отмечать победу — похоронной процессией. Победа — не итог, а урок. Счастливо соединившиеся герои фильма что-то выиграли, но что-то безвозвратно утратили. Мелодраматическая формула реализовалась, однако в финале авторы оставляют героев на дистанции взгляда. Ни объятий, ни счастья, ни даже удовольствия, одно лишь спокойное удовлетворение Матильды: она убедилась в том, что вера имеет смысл, и только. У такого вывода есть экзистенциальное измерение, а вот жанрового измерения — никакого. В эту самую секунду вся дедукция летит к чертям, а фильм представляется короткой ослепительной вспышкой, безуспешной попыткой — пофантазировать на тему предельного опыта. Скромность авторов подкупает. Они делают честную жанровую работу, но отдают себе отчет в том, что без помощи адекватного зрителя эта работа навряд ли имеет смысл.
Второй важный момент — это имя. Конечно, название “Долгая помолвка” — во всех отношениях отвратительный вариант, лживый. У меня нет под рукой оригинального французского названия, но даже английская версия “A Very Long Engagement” означает нечто принципиально иное, нежели сладкая русскоязычная чепуха. Ведь насколько я понял из словаря, “engagement” — это, кроме прочего, “свидание, встреча”, “дело, занятие”, “обязательство” и даже “воен. бой, стычка”! Получается целая россыпь смыслов. “Очень долгое сражение” — это и про Первую мировую, и про жизнь в целом, которая эту войну включает, но которая ею не исчерпывается. “Очень продолжительное занятие” — поиск любимого плюс борьба за него, предстоящая Матильде теперь. Наконец, если героям так и не удастся снова обрести взаимную любовь, их последующие контакты будут иметь характер “Очень долгого свидания”, безнадежного свидания хромоножки с умалишенным.
Понимают ли наши прокатчики, что такое “Долгая помолвка”? Я не понимаю.
(9) В книге Михаила Рыклина “Деконструкция и деструкция. Беседы с философами” (М., 2002) более других меня заинтересовала финальная беседа с Борисом Гройсом. Примерно раз в полгода книга невзначай попадает в мои руки, и тогда я перечитываю помеченного ядовито-желтым маркером Гройса от начала до конца. Это предельно внятные и симпатичные мне высказывания. Например: “Мое первое знакомство с миром состоялось в больнице, куда я попал из довольно обеспеченной семьи. Там я познакомился с социальной жизнью и понял, что нельзя обобщать”.
Или: “Можем ли мы индуктивно перейти от определенной суммы случаев, даже от бесконечного числа случаев к общему утверждению относительно существования бесконечного?.. Мне не нравится этот переход от определенной суммы примеров ко всему, я оказываю ему сопротивление (курсив мой. — И. М.)”.
“Помню, как меня шокировали советские учебники, написанные так, как пишет Деррида и другие французские авторы. Например, └вода достигает 100 градусов, испаряется и превращается в воздух”. Другой пример: └советские трудящиеся, пройдя через социализм, превращаются в новое общество””.
И наконец: “Есть люди, которые убеждены, что всего много: существуют какие-то леса, поля, ледники, как писал Кант, возвышенное; потом это же стало называться природой, потом массмедиа, потом энтертейнментом, потом симулякром. Всего очень мало: 3 — 4 соображения, 5 — 6 произведений искусства, 1 — 2 интересных человека. Это небольшое количество людей создает впечатление, что всего очень много и что они не просто 1 — 2 человека, которые сидят у себя дома, а что они что-то репрезентируют. Один представляет всю природу, другой представляет все мессианское обещание. Они создают иллюзию репрезентации бесконечности… Люди изобрели мало чего, а из изобретенного еще меньшее число вещей нашло применение”.
Каждый день я сталкиваюсь с теми или иными людьми, которые волнуются по поводу цунами в Индийском океане, страстно переживают за пенсионеров-льготников или за судьбу украинской “оранжевой революции”. Кроме прочего, их тревожат судьбы синих китов и амурских тигров, обещанный через 50 тысяч лет ледниковый период и возможная жизнь на спутнике Сатурна — планете Титан. Между тем эти люди не умеют самого малого: выстроить отношения с членами собственной семьи и соседями. Не умеют занять себя в ближайшие пять минут. Всю жизнь ждут великих потрясений, сногсшибательных сюрпризов. Подозреваю, как они удивляются себе в последние полчаса: сморщенное, непослушное тело, хриплое, неуправляемое дыхание, 2 — 3 плохо узнаваемых лица возле кровати, 3 — 4 бесполезных соображения в голове. Вода — только та, что в стакане на тумбочке. А из многомиллионных трудящихся — одна нерадивая медсестра.
Всего очень мало. 5 — 6 произведений. 1 — 2 человека. Сегодня это Зеленка и Гройс. А до завтра еще нужно дожить.