История и современность
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2005
Сендеров Валерий Анатольевич — математик, публицист, педагог. Выпускник МФТИ (1970). В гуманитарной области выступает со статьями по культурфилософии, истории, социальным наукам. Постоянный автор “Нового мира”.
От редакции. В 2004 — 2005 годах на страницах нашего журнала спонтанно возникла дискуссия об историческом наследии Российской Империи, о проекции ее социально-политического и духовного бытия на нынешний день. Высказались: Сергей Бочаров (“Тютчевская историософия: Россия, Европа и Революция” — 2004, № 5); Андрей Зубов (“Размышления над причинами революции в России” — 2004, № 7, 8; 2005, № 7, 8); Валерий Сендеров (“Россия-Империя или Россия-Царство?” — 2004, № 10); оппонирующий С. Бочарову Борис Тарасов (“Тютчевская историософия: Бог, человек и история, Россия, Европа, революция” — 2005, № 11). Настоящей статьей Валерия Сендерова мы подводим некоторый итог этому незапланированному диспуту, хотя в 2006 году намерены продолжить обещанную публикацию фрагментов из историко-философского труда А. Зубова.
Ни одна из высказанных точек зрения не имеет в глазах редакции преимуществ перед прочими. Сопоставляя оспаривающие друг друга позиции, читатель может лишний раз убедиться, что живет в стране с “непредсказуемым прошлым”, и получить пищу для самостоятельных размышлений.
Русское правительство проникнуто либеральными идеями новейшего времени, его неограниченный абсолютизм является скорее диктатурой, направленной к тому, чтобы внедрять эти идеи непосредственно в жизнь…
Генрих Гейне, 1829.
Отчего последние десять лет нападки на власть почти всегда вызывают у меня раздраженное отторжение? Вовсе не потому, что я с властью так уж часто теперь согласен. А потому, что яростных ниспровергателей не интересует, хороши ли, плохи ли те или иные конкретные правительственные шаги. Дело для них совсем в другом.
Наше отношение к власти продиктовано манихейски-дуалистическим мировоззрением, несокрушимой верой в вечную борьбу темных и светлых сил. “На всей земле сейчас они и мы”, — сказано в одном стихотворном памятнике советского гностицизма.
Мы — это свободолюбивая, вечно стремящаяся к демократии и просвещению российская интеллигенция. Или же, в варианте иной, конкурирующей секты, мы — великий, духовный, православный народ. И мы вписаны (это опять секта первая) в проклятые, зацикленные, нерасторжимые круги русской истории. Нас вечно — и вот снова сейчас! — гнетут мистические они: злодейская, постоянная, номенклатурная Русская Власть! Мы, русский народ (песнопение рядом, в соседней пещере), — опять в злодейском плену! Опять и опять нас гнетут глобалисты, жидомасоны, купленная и продавшаяся, проклятая Нерусская Власть…
Словом, “мы” — добро. “Они” — зло.
Противопоставление власти обществу в России еще на роковой Сенатской площади определилось вполне. За благими намерениями власти не может не стоять лукавство и зло — это стало несокрушимым общественным постулатом. Но и власть даже самые общественно-прогрессивные начинания свои от общества же — конспирировала. Частично. А порой и полностью. И когда все сложилось именно так, дело пошло быстро: и ста лет не прошло, как не осталось и следа ни от той власти, ни от того общества…
Между тем вспоминается, что написал Пушкин одному из своих корреспондентов после явно неблаговидного поступка Николая Павловича — перлюстрации личного письма поэта: “Что же делать? Как ни поверни, но правительство — единственный европеец у нас в России. Лишь от него одного зависит, не стать ли еще во сто раз хуже: никто бы этого даже и не заметил…”
Но ссылками на авторитеты ничего доказать нельзя. И фактами нельзя тоже: на бескрайних пространствах русской истории любой без труда находит эффектные подтверждения своей правоты. К тому же призванные что-либо доказать факты подчас выразительно доказывают обратное. Кто не слыхал, для примера, о новгородской свободе? Вот ведь когда в России все было — демократия, народоправство. А задушило — треклятое самодержавие. Как тут не напомнить в нескольких словах хоть того же Ключевского: эффективно править городом кулачное вече попросту не могло. Потому что для этого нужна не луженая глотка, а процедура (уже греки времен Геродота понимали значение ее). Как вкратце не пояснить, что Новгород вообще не был республикой — а выборной монархией по существу. (Сильные торговые города — Венеция, Флоренция, Новгород — неохотно расставались с этим хорошо знакомым раннему Средневековью политическим институтом.) Впрочем, на закате новгородского бытия, где-то в XIV веке, вече сделалось-таки наконец подлинным хозяином города. И тогда перед богатейшей, с отличным географическим положением русской крепостью встал единственный важный вопрос: идти ей под московского Ивана или под литовского Казимира…
Но почти бесполезно говорить обо всем этом. Привычные образы формируют наше сознание — а не свежий беспристрастный взгляд. Да столь далекие времена и не будут интересовать нас. Чтобы содержательно рассмотреть что-либо, надо предмет рассмотрений жестко ограничить.
Начнем же с ограничений, которые мы заранее налагаем на наш текст. Интересующий нас период русской истории — петровский: именно петровские преобразования и сформировали в основных чертах общество и государство в сегодняшнем смысле этих слов. Труднее выбрать, так сказать, основной критерий общественно-государственного добра и зла: прогресс, демократия, равенство, братство — взаимозаменяемое употребление этих когда-то выразительно звучавших слов вконец обессмыслило их. Что же действительно является синонимом позитивного, “прогрессивного” развития отечественной истории?
По нашему мнению — просвещение и реформы. Исторический путь христианского мира давно определяется западными, протестантскими странами — “нашими” по основной системе своих ценностей, но часто весьма далекими от нас по интерпретации их. Хорош ли этот путь, плох ли — отдельный вопрос. Но в наличествующей ситуации перед Россией давно, как в древней былине, три пути. Можно было пребывать в самобытности, не обращая особого внимания на окружающий мир. И это было бы до времени уютно и спокойно, в огромной богатейшей стране. Но потом это время пришло бы, и в итоге несложной военной операции Великая армия превратила бы нас в наполеоновский департамент. Второй путь: раствориться в протестантском прогрессе, а о собственных базовых ценностях забыть; ясно, что и это — путь к историческому несуществованию страны.
Послепетровская Россия выбрала третье направление: путь постоянных последовательных реформ. Не отказываться от своего подлинного существа, но постоянно корректировать Европой свое историческое бытие — это был трудный, требующий максимального напряжения путь. Тончайше чувствовавший русскую ситуацию Пушкин назвал однажды Романовых “революционерами на троне”. Полушутя. Но и всерьез. Кардинальные реформы без радикальной ломки — сколько сил должно было уходить, чтобы все время чувствовать едва уловимую грань…
И православная европейская Империя состоялась, со времени Екатерины Великой Россия шла и шла путем просвещения и реформ. “И пришла”, — возразят мне. Что ж, лишь примитивные, не представляющие культурного интереса исторические организмы долговечны и непоколебимы. За свое недолгое двухсотлетнее бытие Империя успела принести непреходящий плод: великую культуру. И лишь возможность вновь продолжить путь реформ и просвещения дает сегодня робкую надежду на воскрешение ее.
Как же Россия шла по этому пути? Как соотносились на нем общество и власть — два основных, непременных участника процесса?
Ответ на этот вопрос не может быть полным в рамках журнальной статьи. Мы хотим лишь напомнить некоторые важные ситуации и события. В принципе, они известны читателю и без нас. Но знание это — пассивное: тенденциозно воспитанное сознание непроизвольно отторгает его. Заменить это отторжение размышлением — вот максимум, на который мы тщимся претендовать.
Действие первое. Верховники и престол
Стоял январь 1730 года, не минуло и пяти лет с кончины Петра. А в Москве начали уже разыгрываться события, типологически родственные тем, что колебали и преобразовывали абсолютистские страны “классической” Европы. Инициатором событий стали оппозиционные престолу круги: воспользовавшись очередной дворцовой неразберихой, они попытались ограничить абсолютизм. По времени попытка эта уложилась в пять недель, закончилась она полным провалом — наша историческая память отмахивается от подобных событий: они не состоялись, и их как бы нет. Но в процессе российского крушения ХХ века событие это привлекло пристальное внимание политических мыслителей. В частности, о нем написал большую работу Милюков; а вот какую характеристику дал “заговору верховников” Петр Струве:
“Владимир Ильич Ленин-Ульянов мог окончательно разрушить великую державу Российскую и возвести на месте ее развалин кроваво-призрачную Совдепию потому, что в 1730 году отпрыск династии Романовых, племянница Петра Великого, герцогиня курляндская Анна Иоанновна победила князя Дмитрия Михайловича Голицына с его товарищами-верховниками и добивавшееся вольностей, но боявшееся └сильных персон” шляхетство и тем самым окончательно заложила традицию утверждения русской монархии на политической покорности культурных классов пред независимой от них верховной властью. Своим основным содержанием и характером события 1730 года имели для политических судеб России роковой предопределяющий характер. Монархическая власть, самодержавие победило тогда конституционные стремления боярской аристократии, сильных персон, и среднего дворянства, шляхетства”.
В этой характеристике смущает явно подразумевающееся: положительные общественные силы пытались, отрицательное самодержавие подавило… Отсюда и все беды. Но абсолютизм во всех странах пытался остаться абсолютизмом, странен бы он был, если бы вел себя как-нибудь иначе. И все же почти всюду он отступал, “делясь” с обществом, вначале с высшими его слоями, своими правами и прерогативами. Такова классическая схема эволюционного развития свободы: свобода начиналась с верхов. В Российской империи борьба за такое развитие, за “шляхетскую” свободу началась и закончилась в пять недель. С тем — заметим, забегая вперед, — чтобы в мирной форме никогда уже не возобновиться. Одно из двух. Либо абсолютизм в России был каким-то поразительно неприступным. Либо, быть может, требовали и добивались не совсем так, как везде?
…Император Петр II умирал, и отсутствие как естественного наследника, так и закона о престолонаследии погружало страну в хаос. Но в этом хаосе начали четко вырисовываться различные интересы и силы. “Будет нашим головам слетать!” Так говорили сотни собравшихся в столице офицеров-дворян. Безопасность дворянской жизни и чести, свобода от произвольных преследований… Требования простые, не только в России начиналось именно с них. Но планы верховников — членов Верховного тайного совета, высшего органа власти в стране, — этим не исчерпывались. “С князя Дмитрия Михайловича [Голицына] началась в нашем общественном бытии идея правильной конституционной монархии, идея, воплощение которой должно было, помимо всего прочего, восстановить самонадеянно разорванные Петром естественные связи государства со страной и дать развитию российской государственности принципиально иное направление” — так характеризует главного “заговорщика” и его идеи Яков Гордин.
Верховный тайный совет был единственным органом, наделенным “психологическими”, так сказать, полномочиями назначить наследника престола: не оговоренный никакими законами, его выбор все же не должен был вызвать протеста. “Анна Ивановна, герцогиня курляндская, — умная женщина; правда, у нее тяжелый характер, но в Курляндии на нее нет неудовольствий”, — предложил Дмитрий Михайлович. “Виват нашей императрице Анне Иоанновне”, — согласились остальные. Процедура передачи российского престола оказалась несложной; впрочем, кандидатура дочери старшего брата Петра и вправду выглядела убедительно. Но главное было впереди.
“Надобно себе полегчить…” “Батюшки мои, прибавьте нам как можно воли…” Так обращались к верховникам сотни дворян. И князь Дмитрий попытался “полегчить”. Составленные им “ограничительные пункты”, “кондиции”, были посланы завтрашней императрице; ей надлежало (в числе многого другого): без Верховного тайного совета согласия “войны не всчинять”; подданных новыми податьми не отягощать; у шляхетства живота и имения без суда не отымать; государственные доходы в расход не употреблять. Но остановиться на кондициях не собирались. Планы дальнейшего развития: английский вариант; польский вариант; республика. Что лучше, собирались подумать позже…
Анну предполагалось убедить, что ограничения ее власти потребовало “общенародие”. А как в поддержке “общенародия” князь Дмитрий Михайлович и его друзья были, мягко говоря, не вполне уверены, то кондиции предполагалось представить оному как… добровольный дар новой императрицы. Депутатам, везшим кондиции завтрашней императрице, надлежало: полностью изолировать Анну от любых внешних влияний и информации; вручить ей кондиции “совершенно наедине”; объяснить, что они заключают в себе волю и желание всего русского народа; озаботиться, чтобы никакие слухи об их поездке не могли дойти до Петербурга и за границу.
Нужно ли уточнять, что планы заговорщиков сразу стали известны всем и каждому, что обсуждались они на каждом углу? По отношению к ним общество естественным образом раскололось на три группы: сторонников абсолютизма во главе с Остерманом и Феофаном Прокоповичем; верховников и их ближайших друзей — всего несколько человек; среднее дворянство — шляхту, жаждущую гарантий и свобод.
Но Прокоповичу и Остерману без труда удалось убедить шляхту (которую о своих планах верховники как раз и не уведомили), что самовластие верховников окажется похлеще царского. Почва из-под ног конституционалистов была выбита, они мгновенно оказались в изоляции. Царица детально узнала обо всех прожектах еще до приезда к ней депутатов Верховного тайного совета. И Анна театрально выдержала роль. Вначале она приняла кондиции: как же иначе, коль общенародие жаждет. А в нужный момент, “узнав” об обмане, картинно, у всех на глазах, разорвала их. Так трагикомедия завершилась; даже и удивительно, что заняла она целых пять недель.
В печальной истории Дмитрия Михайловича заложено уже все будущее российского общественного реформаторства. Бумажные проекты. Порой они замечательны — пока проектировщик не подымет головы от стола. Плохо, когда они не осуществляются; но ббольшая беда, когда они начинают вдруг осуществляться, когда бумага пожирает жизнь. Сильно ли от князя Голицына разнится посвятивший ему увесистый труд Милюков?
В роковом 1730-м русское общество наглядно продемонстрировало свою полную политическую импотентность. Но тогда оно хотя бы хотело эволюционного процесса: перед нами попытка мирного конституционализма, попытка завоевать свободы бескровным нажимом снизу на трон. Первая в послепетровской русской истории. Она же и последняя: общество тотчас перестало и хотеть. “Идеалы шляхетства суживаются, и его заявления в знаменитой екатерининской Комиссии 1767 года — несравненно ниже его воззрений 1730-го”, — констатирует исследователь событий историк Д. А. Корсаков.
Почему так? Самодержавие запугало? И такая точка зрения существует. Посмотрим, однако, как вел себя — на общеевропейском фоне — русский абсолютизм в эпоху Анны Иоанновны.
За ее десятилетнее царствование у нее на совести — несколько десятков казней. Племянница Петра оказалась мелочна, злопамятна и жестока; последнее качество роднило ее с дядей, первые два отличали от него. Но кровавым такое царствование не назовешь. Если бы такой террор мог запугать английское или французское общество, чем были бы эти страны сегодня?
Однако нас интересует не столько судьба верховников, казненных и заточенных в северных и сибирских городах, сколько судьба их дела. После неудачи решительного начинания мы часто задаемся вопросом: что же стало с планами решившихся? Мы помним две основные цели верховников. Политическую (представительное правление). И, так сказать, гуманитарную (“хватит нам головы рубить”).
Начнем с представительного правления. В 1767 году Екатерина созовет свою Большую комиссию. За тридцать семь лет до этого верховники, уверяя Анну в поддержке их общенародием, подразумевали под ним дворянство: опрос “черных”, неблагородных общественных слоев никем и не предполагался. В екатерининской Комиссии будут представлены, помимо 150 депутатов от дворянства, городские слои (около 200 человек), однодворцы и пахотные солдаты (около 50), военные элементы окраин (около 70), инородцы (50 человек). И, не в пример “общенародию” 1730-го, все эти люди будут иметь возможность свободно высказываться по различным вопросам. Главной же задачей их станет кодификация законодательства — деятельность для любого парламента — основная. По своим правам совещательная Большая комиссия, конечно, еще не парламент. Но доносить до Престола смелые свои проекты, при самом благосклонном внимании к ним, — так ли уж это и мало для начала?
А теперь об “усекновении глав”: посмотрим непредвзято — и увидим неожиданный эффект: сечь-то головы перестали. И конституции для этого не понадобились: через год после смерти Анны Иоанновны на престол взошла дочь Петра, Елизавета, — и она пообещала перед иконой, что ни капли крови никогда не прольет. Кажется, на этой высоте невозможно будет удержаться деятельнейшей Екатерине. Но еще принцессой, наблюдая нравы двора, Екатерина сформулирует замечательный для политика принцип “не делать зла даром” и все свое долгое царствование будет следовать ему. Казнь вернется в Россию за умысел цареубийства и покушение на престол да за грубое нарушение чумного карантина — за тягчайшие преступления против управления и против жизни народа. И чтоб заслужить “усекновение”, нужно быть Пугачевым или Мировичем — в старой доброй Англии, для сравнения, еще в XIX веке за грошовую кражу будут вешать восьмилетних детей.
Необычайная мягкость российских судебных нравов — общее место современной патриотической публицистики; объясняют ее то православностью российского обычая, то национальной спецификой его. Представляется, однако, что дело не только в этом. При Алексее Михайловиче смертная казнь была еще обыденным делом, применялась она за несколько десятков видов преступлений; и реформатор-революционер Петр применение “высшей меры” еще ужесточил. А потом вдруг, сразу, она резко пошла на убыль.
…Доякобинский французский XVIII век кажется нам временем тихим: долгие благополучные царствования, от которых в основном и запомнились-то имена королевских фавориток. Но вспомним, каковы были первые симптомы близившейся грозы. Какой-то несчастный виконт спел, то ли не спел фривольную песенку на мосту, был обвинен в святотатстве и подвергнут мучительной казни. И еще одного ложно обвиненного раздробили железным брусом. Вольтеру удалось не без труда “раскачать” эти два дела, привлечь к ним внимание общества; и это стало началом…
Почему же в России все было настолько не так, почему жестокий Петр задал нам, довольно неожиданно, иное направление развития: в сторону ценности человеческой жизни? Несамоценная в классические периоды христианства, человеческая жизнь начинает выступать в таком качестве в гуманистические века — чреватые быстрой секуляризацией, однако христианские по истокам своим. Гуманистические века высоко вознесли человеческую личность — в богословии и в искусстве; но есть ли какие-нибудь основания говорить о смягчении нравов в этот период? Как бы не наоборот… В России же ценности европейского гуманизма были приняты буквально, всерьез; и преданность им власти, престола признавалась наблюдателями, принадлежавшими к разным лагерям. В позапрошлом веке кто-то из не слишком больших любителей нашей страны насмешливо заметил, что русский царь волен любого своего подданного посадить на кол; ну, правда, он никогда не сделает этого. Здесь сквозь зубы высказано немало. “Посадить на кол” — это про отсутствие в России твердых уважаемых и исполняемых законов. А вот насчет “никогда не…”. Звучит для формального мышления не весьма убедительно: не гарантия вроде бы от упомянутого кола. А ведь оказалось — гарантия. Со времен Елизаветы Петровны и до своей гибели русская власть не перешла черты — и лишь чудовищной леворадикальной провокации “9 января” удалось черту эту несколько сдвинуть. “И тогда наши Романовы при своей исторической гуманности и честности — откажутся сами, быть может, от власти, чтобы спасти народ и страну от крови и опустошения”. И вот тогда-то кровь польется потоками. Так предрек, в XIX же веке, Константин Леонтьев — осуществилось до деталей, буквально.
Так в 1730-м наметилась еще одна закономерность российского развития. Общество будет выдвигать власти требования, впредь рассчитывая при этом более на силу, чем, как верховники, на обман. Власть будет отшвыривать общество — а требования, в нереволюционной их части, фактически принимать. И декабристы из глубины сибирских руд будут наблюдать со смешанными чувствами, как многие предложенные ими реформы Николай будет неуклонно осуществлять. И Манифест 17 октября будет дарован последним государем после того, как кровавая “репетиция” будет уже почти раздавлена.
Добавим несколько слов о том, как протекало царствование Анны. Было оно не таким уж пустым. За десять лет правительство императрицы серьезно упорядочило финансы необъятной страны. Активна была борьба с суеверием, за “христианскую веру разумную” (так это формулировалось в правительственных актах). Усилия такие прилагались властью в течение всего века, и к концу столетия культурный уровень приходского духовенства был уже существенно выше, чем в его начале.
За десять лет — так ли все это мало? Но с отвращением, как о бедствии, пишут все русские историки (исключение, кажется, лишь одно: Н. Костомаров) о правлении Анны: казни, ссылки в Сибирь, пытки…
И правильно пишут. Требования к властям у нас… европейские, конечно. И все равно — особенные. Свои.
“Великому Петру вослед Екатерина…”
Европейское просвещение, гуманизм, привитые к русскому православному стержню, быстро дали редкий, уникальный плод как в нравственности, так и в культуре. Поначалу можно было не обращать на него внимания: мало ли что там творится, в варварской, дикой стране. Но с Екатериной слишком уж мощно вписалась Империя в европейскую политику и жизнь, слишком уж многое стала определять в них; и феномен потребовал объяснений.
Объяснение не заставило себя ждать, и первыми, как тому и следовало быть, проехались по России глубокомысленные французы. А несколько десятилетий спустя, в середине XIX века, выдающийся польский историк Франциск Духинский дал окончательное объяснение феномену русского европеизма. В книге с замечательным названием “Арии и туранцы. Земледелие и история ариев-европейцев и туранцев, в частности, московских славян” пан Духинский неопровержимо доказал: московиты генетически находятся вне европейской семьи народов. Вечные же попытки их царей придать своей стране европейский облик — это лишь коварная и подлая политика, цель которой — Европу завоевать и поработить. (Так что, как ни огорчительно: теория отношений России и Запада как перманентного заговора — изобретение вовсе не постсоветского патриотизма.)
Сегодня прозорливый польский мыслитель незаслуженно забыт. Но идеи его живы, и в сокровищнице нашей общественной мысли они занимают почетное место, особенно в том, что касается правления Екатерины: лицемерная закрепостительница Украины, вот чего стоят все ее свободолюбивые словеса!
Сложный вопрос об Украине выходит за рамки нашей статьи, ограничимся очевидным замечанием: один или несколько поступков политика, да и просто человека нельзя вырывать из контекста всей его жизни. Посмотрим же на некоторые намерения и действия Екатерины.
Письма Екатерины можно, конечно, объяснять ее честолюбием — письма к Вольтеру и Дидро. Но от государыни осталось не только эпистолярное наследие: десятки больших трактатов о либеральной государственности — оконченных и неоконченных, и принадлежащих ее перу, и совместных, и вдохновленных ею. Без сомнения, Екатерина — родоначальница российской либеральной мысли. И к наследию ее на протяжении XIX века обращались русские цари, их сподвижники — то есть те, кто как раз и был реальным носителем и насадителем либерализма в стране.
Общегосударственные проявления екатерининского либерализма (о чем ниже) легко опять объяснить показухой. Что ж, были у этой государыни и незаметные подвиги, не ждущие общеевропейской похвалы1.
Что из деяний Екатерины, из событий ее царствования прямо относится к нашей теме? Прежде всего, конечно, — Большая комиссия, “парламент”. В историческом нашем сознании деятельность Комиссии отложилась не очень (в Англии знали бы школьники). Отложилось другое: Радищев, Новиков; расправы, а точнее — приговоры (для своего времени чрезвычайно мягкие).
Ко времени екатерининского царствования общественные комиссии для кодификации законодательства давно уже не были для России новостью, в “бабьем” веке нашей истории их собирали не раз. В 1720-м, еще при Петре. Следующая комиссия была созвана при Екатерине I Верховным тайным советом, в ней участвовали сорок членов, по пяти от каждой губернии. Из собрания ничего не получилось, “при невнимании выборных к общим нуждам” — объясняют историки. Далее комиссию собирала “веселая царица Елисавет”…
Масштаб екатерининского предприятия оказался иным. Несколько лет царица работала над “Наказом” для депутатов. Судьба этого императорского трактата говорит о многом. Первоначальный вариант так и не увидел света, его… не пропустила цензура. Прежде всего из-за рассуждений о необходимости освобождения крестьян. “Цензорами” выступили советники царицы, люди, чьим мнениям она доверяла: ближайшая конфидентка княгиня Дашкова, Сумароков и Державин… Разные люди; но крепостное право отстаивали они все. Для великого дела нужны соратники — где их взять? И может, вопрос о крепостном праве не был столь уж простым, как кажется сегодняшним высокомерным критикам?
Столетие спустя Александр II найдет все-таки себе сподвижников, это будут несколько человек. По столице они станут передвигаться с оружием, опасаясь покушений и не зная, с какой стороны и от каких сословий их прежде ждать (об охране, разумеется, не будет и речи). Но отменено крепостное право будет одной фразой государя: “В России решает самодержавие — я так хочу!” И никакой иной основы для реформистского развития так у нас и не возникнет, помимо этих императорских слов. Ни общественной. Ни, как следствие, серьезной правовой…
Многие первоначальные либеральные проекты были из “Наказа” при издании исключены; но то, что осталось, произвело революционное впечатление на европейские дворы. Во Франции трактат был запрещен. “Одобрение от французского министра, давно привыкшего гнать <…> все доброе, честное и полезное для человечества, придало бы └Наказу” вид недостатка”, — отреагировали соратники царицы.
Собрать Комиссию оказалось нелегко. Сохранились поданные Екатерине челобитные. В одной из них свежеизбранный депутат уверял матушку, что ни в чем он дурном не замешан, а выбрали его недоброжелатели из черной зависти, по ябеде да злому наговору. Другой избранник известил императрицу, что голосовать он ни за что не может по худому разуму своему. И предъявил справку от лекаря… Но вот Комиссия собралась. Работала она два года (1767 — 1768), почти все время весьма напряженно. И итоги этой работы трудно оценить однозначно.
Из материалов Комиссии встает выпуклая картина российских сословий и “подсословий”. Да, в России они никогда не умели отстаивать свои интересы, сговариваться, объединяться, брать при случае власть за горло — как это бывало в Европе. Но вот они оказались призваны эти интересы сформулировать, выразить. Призваны Престолом, едва ли не насильственно.
И разгорелись споры между старым и новым дворянством. Между дворянством и купечеством. Должны ли дворяне обладать правом на несвойственное им по природе заводовладение? И наоборот: не отнять ли у заводовладельцев право на владение душами — о жестокости “новых русских”, о беспощадной эксплуатации ими крестьян много и горячо говорили либеральные помещики. Князь Щербатов высыпал на ошеломленных купцов цифры, факты, восклицая: вот, иноземные купцы открывают у нас конторы, обзаводятся капиталами — а какая государству польза от вас? Хотите иметь те же права, что у них, — так станьте столь же деловыми и расторопными!
Некоторые “взаимносословные” претензии кажутся комичными; возможно, казались такими и тогда. Но вспомним, с чего начиналась прочная английская свобода: не с прав человека в сколько-нибудь сегодняшнем смысле, а с твердых, ненарушимых установлений о длине дворянских шпаг и плащей.
Такой путь, правда, рассчитан на столетия. Нетерпеливая, как все решительные реформаторы, Екатерина Комиссию распустила.
Впрочем, наработки Комиссии долго еще оставались важны: черносошные крестьяне отдаленных губерний, чуваши, мордвины — все успешно участвовали в прениях, все высказывали обстоятельные мнения по местным вопросам. Но дело не только в этом.
Общественная палата при сильной власти; выражение своих интересов перед Престолом, с достоинством и умением, но без обмана и шантажа, — здесь английский вариант, на многих его этапах, может послужить ободряющим примером. На такой путь Россия не встала, но все же в нашей истории он выразительно мелькнул, показал, что существует (еще раз мелькнет в земствах). Оставался другой путь, и предвестие его явилось в екатерининскую же эпоху. Имя Александра Радищева было недавно известно любому школьнику. “└Просвещеннейшая” рабовладелица — пламенный революционер” — так описывался екатерининско-радищевский конфликт во вчерашней транскрипции. В сегодняшней “революционера” принято менять на “пророка”; при этом сохраняется общий смысл оценки.
Этот конфликт заключил в себе главный вопрос нашей дальнейшей истории. В знаменитой книге Радищева нет сложившейся революционной системы. Но есть пафос ее: заявка на универсальный “проект будущего”.
“Бунтовщик хуже Пугачева”, — отозвалась о Радищеве Екатерина. Что ж, Емелька был всего лишь Петром Феодорычем, чудом спасшимся законным государем: на ход русской истории не покушался, проектов будущего не сочинял. Радищевские идеи — вопрос другой. В недавней работе на близкую нашей тему щедро процитированы размышления писателя о грядущей революции2. Это “пророчество” о революции — и вдохновенное накликание, и одновременное оправдание ее. На “бесчеловечие”, “корыстолюбие” и прочие подлости дворян справедливо ополчились “братья их, в узах содержимые”. И тон радищевского “пророчества”, и сама терминология его — в точности те же, какими будут оправдывать революцию полтора столетия спустя.
Что противопоставила “проектам будущего” крепостница Екатерина? Увы, немногое. “Состояние сих подвластных облегчать, сколь здравое рассуждение дозволяет”. И только. Ибо “не дбoлжно вдруг и чрез узаконение общее (выделено нами. — В. С.) делать великого числа освобожденных”. Значит, по очевидному и ясному смыслу слов: не вдруг и не сразу великим числом — дбoлжно. Причем не просто “чрез узаконение”, а прежде подготовив.
Для нашего радикального, по-прежнему революционного сознания все эти малости, разумеется, не звучат. Но стоит понять: перед нами — классический, очевидный конфликт радикализма и реформаторства. Сто лет спустя Герцен напишет свои открытые письма Царю-Освободителю, в одном из них, напоминая о декабристах, он скажет: Александр I лишь одним отличался от них — они осмелились действовать, он — нет. Для одного из лучших русских умов разница между радикализмом и реформаторством окажется, таким образом, фактом абсолютно несущественным.
Перейдем теперь к Новикову: по канону восприятия проходит он как просветитель, а не революционер-радикал. Однако такое восприятие новиковского дела — образец тенденциозной исторической аберрации. “Первый русский просветитель” был личностью разносторонней — журналист, книгоиздатель, политический деятель, масон. За просветительской его деятельностью правительство наблюдало долго, со смешанными чувствами. Митрополит Платон, задолго до ареста деятеля изучивший продукцию его типографии, нашел среди нее “частью книги зловредные, частью книги мистические, которых митрополит, по его собственному сознанию, не понимает, и частью книги, полезные для общества”. Отзыв просвещенного Платона явно звучит иронично: масонство рассматривалось в окружении Екатерины как набор “скучных нелепостей”, “соединение религиозных обрядов с ребяческими играми”.
Однако именно эта смесь оказывала неотразимое действие на Павла Петровича. Вокруг экзальтированного наследника престола группировалась оппозиция Екатерине, в нем же самом государыня видела решительного противника дела всей ее жизни. Как показало недолгое царствование Павла, небезосновательно…
Следствие интересовалось именно политическими контактами Новикова-деятеля с “персоною” (Павлом), его связями с влиятельными заграничными масонами, да и с дворами. “Мимо законной Богом учрежденной власти, дерзнули они подчинить себя чертогу Брауншвейгскому, отдав себя в его покровительство и зависимость <…> Имели они тайную переписку с принцем Гессен-Кассельским <…> изобретенными ими шифрами и в такое еще время, когда Берлинский двор оказывал нам в полной мере свое недоброхотство”.
С просветительством, действительно главной заслугой всей жизни Новикова, общего тут мало. С масонством как таковым — тоже: следствие ясно отделило Новикова от “неполитических” масонов, и последние частью были высланы в собственные деревни, частью не понесли никаких наказаний.
Да и вообще — справедливо ли связывать энергичное просветительство рубежа веков лишь с оппозицией правительству? Когда-то давно, еще в школе, меня живо заинтересовало: где же мог Онегин читать Адама Смита — английскому ленивый барин вряд ли был обучен? Потом я узнал: произведения Смита неоднократно публиковались в “Санкт-Петербургском журнале”, официальном журнале российского Министерства внутренних дел. Да и вообще, лекции о теориях Смита с успехом читались при дворе, так что неудивительно, что перевод на русский язык его трудов щедро финансировался правительством. В том же министерском журнале публиковались выдержки из произведений Бентама, Бэкона, Фергюсона. Особым уважением пользовался Бентам: в 1805 и 1806 годах два его тома появились в русском переводе по приказу императора. В Петербурге, по отзыву Дюмона, переводчика Бентама на французский, было продано не меньше, чем в самом Лондоне, экземпляров его книг.
База для либерального русского будущего закладывалась. И продолжить дело Екатерины предстояло, по замыслу императрицы, ее внуку — к царствованию которого, по логике нашего повествования, мы уже и перешли.
“Интеллигент на троне”, или Затишье перед бурей
Долгая александровская эпоха была в основном временем проектов. Вначале царских. Потом декабристских. Что это были за проекты, суждено ли им было в какой-то мере осуществиться?
Екатерина прочила внука в наследники своего дела: если бы не ее внезапная смерть, “правый якобинец” Павел на престол бы не вступил. С пятнадцатилетним юношей царица обсуждала французскую конституцию, Декларацию прав человека. Воспитателем великого князя был швейцарский француз Фридрих Лагарп, по убеждениям либерал и республиканец. Он продолжал учить наследника и в последние годы “впавшей в реакцию” (поведшей борьбу с якобинством) Екатерины: при русском дворе не путали Монтескье с Робеспьером и революцию — со свободой. С Лагарпом Александр был дружен и позднее, сохранились письма императора, где он пламенно подтверждал свою решимость продолжить дело бабки, принести свободу своей стране.
Меньше всего либеральные проекты Александра заслуживают закрепившейся за ними оценки как “расплывчатых” и “неопределенных”: речь шла о постепенном развитии идей Екатерины, о неуклонном “приближении сверху” этих идей к реальностям страны. Готовя гарантии свободных промышленности и торговли, частной собственности и предпринимательства, Александр и его друзья постоянно подчеркивали: все это, в принципе, в Жалованной грамоте императрицы уже есть. Но до сих пор эти слова, как написал граф Воронцов, “не могли оказывать большего влияния на действительность, чем прекрасные сентенции Сократа, Марка Аврелия, Цицерона и многих других”. Теперь же речь шла о “материализации” екатерининских проектов, облечении их в конкретные, “работающие” государственные акты.
Как и Екатерина, Александр начал с проектов отмены крепостного права. Как и она, оставил эти поначалу упорные проекты для будущего: устранять зло сложнее, чем гневно его клеймить, и отмене будет предшествовать упорная и тяжелая, четвертьвековая подготовительная деятельность Николая. С чего же действительно можно было начать? С просвещения.
В 1815 году Александр дает либеральную конституцию присоединенному к России Царству Польскому; в 1818-м поручает Н. Н. Новосильцеву составить проект конституции для всей России. “Образование, существовавшее в вашем крае, дозволило мне ввести немедленно то, что я вам даровал, руководствуясь правилами законносвободных учреждений, которых спасительное влияние надеюсь я при помощи Божией распространить и на все страны, попечению моему вверенные”, — сказал Александр, выступая в польском Сейме. Потом пришел черед дать права Финляндии, и память царя в этой стране чтут и посегодня. Свое твердое намерение дать конституцию и России Александр подтвердил и в 1825-м, незадолго до своей смерти или ухода.
Свобода начинается с просвещения. Значит, географически — с западных губерний. Сословно — с высших слоев. И Александр разрешил открытие частных типографий3, бесцензурный ввоз книг из-за границы, свободный выезд русских подданных за рубеж…
В начале позапрошлого века русское образованное общество получило полную свободу. Не политическую — “всего лишь” гуманитарную. Ничем не гарантированную свободу: события Сенатской площади сметут ее в несколько часов. Но могло ведь возникнуть какое-либо встречное намерениям правительства движение — за укрепление свобод, за дальнейшее раскрепощение России? Или хоть широкое просветительское, для начала?
Ничего такого в России не возникло. Человеческая база реформ, в сравнении с екатерининским временем, заметно сужается: та эпоха дала созвездие блестящих имен — друзей и соратников Александра можно пересчитать по пальцам. Там, в XVIII веке, — яркая и неоднозначная фигура Новикова, с его бесспорным просветительским талантом. Но вот наступила свобода книгопечатания, и… ничего похожего мы уже не видим: крупные книгоиздатели появятся заметно позже, и у них не будет уже шанса существенно повлиять на ход событий в стране.
Освобожденное царем общество стало вяло ждать дальнейших освободительных действий правительства. Не дождалось. Реформы стали “пробуксовывать”, захлебываться, отступать. И вот тут-то реакция общества не замедлила: “жестокого и бессмысленного деспота” было решено убрать.
“Прекрасное начало”… одобрение общества… застой, наступление реакции… ответом — принесенные из Европы освободительные идеи, декабризм… Эти стереотипные оценки стоит наконец обозреть непредубежденным взором. Царствования Екатерины и Александра дают уже единую типологическую картину. И власть, и общество заимствуют многие идеи у Европы; но разные идеи: радикальные — общество, либеральные — власть. Власть действует, общество наблюдает, присвоив себе безусловное право постороннего оценщика и судии. А отступившему реформатору оно хладнокровно выносит и смертные приговоры.
Десятки образованных молодых людей, с энтузиазмом обсуждающих, кого из многочисленной царской семьи вырезать необходимо. А кого, пожалуй, можно и пощадить. И, на другой стороне, — царь. Прекрасно знающий о заговоре. Но отказывающийся хотя бы арестовать бунтовщиков, беспомощно разводящий руками: “Я им не судья”.
Рассуждающим о проблеме общества и власти в России необходимо четко самоопределиться в этом раскладе. Ибо невозможно быть наследниками якобинцев и реформаторов одновременно. Надо выбирать.
Конечно, последующее развитие усложнит картину российской действительности, с течением времени появятся в стране и просветители, и реформаторы. Но сравнимой с радикалами роли они в нашем обществе играть никогда не будут. С другой стороны, и власть через два царствования откажется от имперской идеи, идеи свободы и идеи реформ. Но именно общественный феномен, декабризм, станет одной из важнейших причин этого отказа.
Сенатская площадь
Декабристские революционные общества просуществовали менее десяти лет (основателями первого из них стали рюрикович И. А. Долгоруков и двое гедиминовичей, С. П. Трубецкой и Ф. П. Шаховской; четвертый основатель — будущий автор наиболее кровожадных планов, П. И. Пестель). Миф о “людях Декабря” начал твориться уже в день стояния на Сенатской: мало кто понимал, что происходит в столице. Творился миф русским обществом; полноценным же участником процесса сотворения его стало николаевское правительство. Материалы Следственной комиссии дали картину, убийственную для обвиняемых, и неудивительно, что правительство опубликовало их. Однако дальнейшие публикации тотчас были запрещены, напечатанное же быстро стало библиографической редкостью. Естественно, что время начало работать на каторжан: несчастных у нас любят, и никто не собирался разбираться в том, за что же попали во глубину сибирских руд люди из лучших семей России. Да и возможности разбираться не было.
Правда, об истории Николай Павлович позаботился: барону Корфу, бывшему лицеисту и пушкинскому соученику, было поручено написать историю восстания. Книга писалась для самого царя и его ближайшего окружения, и было бы бессмысленно искать в ней ложь: еще век оставался до эпохи, когда власть принялась самозабвенно лгать самой себе.
По восшествии на престол Александр II тотчас приказал опубликовать книгу: “Я не хочу скрывать правду ни дня!” Однако царь наложил на текст жесткое цензурное ограничение, печальную правду о доживших до этого времени осужденных он приказал при печати изъять: “Эти люди и так уже достаточно наказаны”… Наивный наследник полагал, что картина кромешной лжи, бесчестия, кровожадности и авантюризма в глазах читающего общества окажется позорной.
Зачем Николай столь убийственно-основательно скрывал правду? Правду, выгодную именно ему. После опубликования книги Корфа возразить на нее, по сути, никто не смог. Герцен, “глядя из Лондона”, додумался до того, что декабристов пытали: лишь подобным умозаключением он мог поставить под сомнение открывшуюся на следствии картину. Сами же выжившие декабристы в своих не особо дружественных комментариях на книгу Корфа основных фактов, приведенных в ней, опровергать и не пытались.
Серьезный исследователь вопроса Натан Эйдельман констатирует: следствие нашло выгодную линию поведения, подчеркивая цареубийственный настрой декабристов и отодвигая в сторону их позитивные планы. Положим, планы эти, как пишет в других местах своих книг и сам Эйдельман, были скрупулезно собраны по приказу Николая в особый том и к концу его царствования оказались уже в основном “задействованы”. Следствие же, разумеется, интересовалось преступной частью декабристских планов, оно ведь было именно следствием, а не кружком академических историков. Другое дело, что все агитационные козыри тотчас оказались у следователей на руках. Что же помешало правительству эффективно пустить эти козыри в ход?
Ответ кроется в патерналистском характере русской власти: даже такие “западно ориентированные” цари, как Александр I, жили с постоянным ощущением божественной природы своей власти, чувствовали себя отцами вверенных им народов. В Европе это ощущение боговрученности уже почти отсутствовало: вспомним, для примера, что посреди интриг Священного союза всерьез считал его священным лишь сам основатель, русский царь!
Правовому в основе своей сознанию легко поведать миру о справедливо покаранных преступниках, о скором и правом суде; патерналистское же сознание до конца ощущает весь семейный ужас свершившегося покушения. Рефлексивная реакция царя становится вполне понятной: “спрятать” поглубже семейную драму, “никому не говорить” о ней. И поддаться такому настроению было Николаю тем проще, что он один знал масштабы случившегося. Знал много лучше, чем окрестивший заговорщиков “сотней прапорщиков” Грибоедов. Сотни образованных молодых людей из лучших семей страны — это как раз и есть общество, иного и не было. Ухмыляющийся дьявол скрывался именно в тщательно скрытых Николаем Павловичем от мира деталях.
Что же открылось наконец после опубликования книги Корфа?
Декабризм возник как общественная реакция на реформы Александра, точнее, на начало конституционной реформы, самой последовательной из задуманных. Это звучит неправдоподобно, в это трудно поверить? Давайте посмотрим: вот как “родилась или по крайней мере была объявлена в первый раз ужасная мысль о цареубийстве”.
“Александра Муравьева князь Трубецкой уведомлял из Петербурга, что └Государь намерен возвратить Польше все завоеванные нами области и что, будто предвидя неудовольствие, даже сопротивление русских, он думает удалиться в Варшаву со всем двором и предать отечество в жертву неустройств и смятений”. Сие известие, столь нелепое, как потом признали сами члены тайного общества, произвело на них действие едва вероятное. Они вскричали, что покушение на жизнь императора есть необходимость; один (князь Федор Шаховской) <…> полагал только дождаться дня, когда будет в карауле полк, в коем он служил; хотели бросить жребий, и наконец Якушкин, который в мучениях несчастной любви давно ненавидел жизнь, распаленный волнением и словами товарищей, предложил себя в убийцы…”
В общем, чем решительней преобразования, тем яростнее реакция на них: так почему же не всё! И не сразу! И почему им, а не нам?! Полонофобия декабристов была весьма навязчивой. И вполне современной психологически: конституционные планы Александра революционеры приписывали… влиянию на него польских тайных обществ. Многое в декабристах, и прежде всего их национальные идеи, экранировано от нас образом Александра Герцена. Попытка “Искандера” печатно защитить своих предшественников провалилась. Самые убийственные для них сцены он попытался просто объявить клеветой царя и его приближенных; например, такова была реакция знаменитого публициста на рассказ о поведении князя Трубецкого: “диктатор” валялся у царя в ногах, моля сохранить ему жизнь. “Будете жить… если сможете”, — не удержался царь. Но сам же Николай свидетельствует о твердости некоторых главных своих врагов: Пестель, по его словам, “был злодей <…> без малейшей доли раскаяния”. Чего не было, начиная с разгрома Сенатской, во всей этой мрачной истории — это лжи, ни с одной из сторон: сопоставление рассказов лютых врагов в этом убеждает. Реабилитационным фактором, однако, оказались хоть и не статьи Герцена — но он сам. Радикализм позапрошлого века вписался в наше сознание лозунгом “Колокола”: “Во имя русской и польской свободы!” И за этим лозунгом мы как-то позабыли, что в 1820-е годы все было совсем не так.
Национальные проекты революционеров не ограничивались отторжением от Царства Польского присоединенных к нему Империей земель. “Временное правление долженствовало также основать новое Иудейское царство из находящихся в Польше и России жидов. └Их будет два миллиона, — говорит Пестель, — в том числе женщины, старики, дети, они даже и без вспомогательного войска могут легко пройти сквозь всю Европейскую Турцию и, выбрав место на берегах Малой Азии, завести свое независимое государство””. Сильно же революционеры обогнали свое время. Их мысли могут даже несколько удивить, если вспомнить, что сколько-нибудь значительной роли в жизни России ее новые подданные играть тогда еще не могли. Но основной манифест декабризма, “Русская правда”, предполагает жестко унитарное устройство государства, а потому пристрастный интерес Пестеля, Юшневского, Сергея Муравьева-Апостола к полякам, евреям — народам с “необщим выраженьем” лица — вполне понятен.
(Пока революционеры создавали “Русскую правду”, проклятое самодержавие разрабатывало планы широкой федерализации страны — проекты Сперанского и Новосильцева, составленные по повелению Александра.)
“Временное правление долженствовало служить переходом от самодержавия к республике, и первою мерою сего правления было бы запрещение тайных обществ и заведение искусного, деятельного шпионства, с тем чтобы шпионами были люди умные и самой чистой нравственности”. Это не из “Бесов”. Это тоже по “Русской правде”.
У общественного поведения есть свои психологические законы, и в декабризме эти законы выразились уже явственно. “Что касается меня лично, то я на словах был ультралибералом для того, чтобы добыть себе доверие моих товарищей, но внутренне я склонялся к монархии и к умеренной аристократии”, — писал А. А. Бестужев. Под ультралиберализмом здесь понимается, конечно, радикализм. “Ни одно правило не было постоянно признаваемо, и часто все, единогласно решенное, чрез несколько часов также единогласно отменяли <…> Один подал мысль о покушении на жизнь императора Александра; Никита Муравьев утверждает, что, кроме его и Пестеля, все бывшие с ними члены отвергли сие предложение как преступное <…> Но ужасное предложение <…> было снова сделано на другом собрании и принято большинством голосов”.
Ясно, что в такой обстановке все планы и решения эволюционировали в единственно возможном направлении. Читая о декабристах, убеждаешься: дух русского революционного движения был всегда один и тот же. “Стыд собственного мнения”, который объявит главной силой Петруша Верховенский, уже у декабристов был не меньшим, чем в нечаевских “пятерках”. Бессмысленно поэтому говорить о каком-либо умеренном крыле: умеренности своей стыдятся. И те, кто поначалу возражает против цареубийства, вскорости смущенно замолкают. Либо — начинают перекрикивать других, соревнуясь в кровожадности и раздувая списки обреченных членов императорской семьи. Чтоб загладить свою вчерашнюю мягкотелость.
Многое можно ко всему этому еще добавить. Как радикалы вдохновенно лгали друг другу, докладывая о несуществующих тайных обществах и рапортуя о небывалых успехах их развития. Как планировали после убийства царской семьи замочить своих друзей-исполнителей: им ведь было вполне понятно, как отнесется к злодеянию страна…
Едва отгремят выстрелы на Сенатской, революционеры начнут меняться: в заключении и позже в Сибири мы видим уже других людей. “Муравьев и Юшневский в Сибири, после каторжной работы, сами построили избу, в которой жили; к ним приезжали туда высшие сановники Сибири советоваться о делах административных, — так велико было уважение, которым они пользовались; их мнение имело вес и силу”. Это подтверждаемое и другими источниками свидетельство Герцена; ситуация кое-что говорит не только о бывших революционерах.
Но судьба декабристского дела оказалась иной, чем самих “людей Декабря”: дело победило, последствия Сенатской оказались сокрушительны. Либерализм в России с этих пор прочно связал себя, и связался в общем сознании, с революционностью. Разделяющая черта отныне проведена не между эволюцией страны и разрушительным взрывом; она проведена между обществом и властью.
Общество в России никогда уже не будет доверять власти, власть — обществу. И возвращенных из Сибири декабристов во всех городах будут встречать как героев — студенты и простые обыватели, гимназисты и славянофилы. А власть ответит на это полным отвержением общества. И когда последний русский царь объявит “бессмысленными мечтаниями” то, о чем всего веком раньше мечтали Екатерина и Александр, — недолго уже останется ждать конца.
Время у России все-таки еще оставалось, когда Николай I вступил на престол. И долгое его царствование поставило удивительный эксперимент.
Николай Павлович, или Реформы без общества
Что реформировал Николай I? Законы и пути сообщения; работу правительственных учреждений и почту; положение в стране промышленности и торговли. Кропотливые труды Николая и его приближенных создали условия для крестьянской реформы: 108 указов, облегчающих и упорядочивающих положение крестьян, были подготовлены работавшими при этом царе комитетами по крестьянским делам и приняты за период с 1826 по 1855 год. Если бы не эта правовая база, освобождение крестьян оказалось бы лишь актом революционного самодурства, пугачевством сверху.
Законность в России самим своим существованием обязана Николаю. Конечно, законов на Руси было много и ранее. Друг другу они часто противоречили: исполненные благих намерений цари издавали указы, либерализующие законодательство, но отмена бездействующих законов не производилась, сами же указы в корпус законов не включались. В результате путаница создавалась неимоверная: для примера, по смыслу указов, начиная с елизаветинских, смертная казнь была уделом лишь тягчайших преступников. По букве же никем не отмененных законов ей подлежали все дуэлянты, хотя никому бы не пришло в голову повесить дворянина за дуэль.
Какие из законов, как и когда надлежит применять? Взойдя на престол, Николай обнаружил, что он не в состоянии ответить на этот вопрос. Он потребовал ответа у приближенных, у ведущих юристов страны. Ответа не знал никто. В России давно уже все делалось, как говорится, по закону — по тому или иному, применяемому по благоусмотрению низового чиновника.
Упорядочение законодательства царь поручил Сперанскому. Великий реформатор был прежде соавтором самых смелых проектов александровского кружка. Потом, когда на горизонте замаячила война с Наполеоном, считавшийся франкофилом Сперанский был выслан из Петербурга в Нижний Новгород. Вскоре из ссылки освобожден и назначен генерал-губернатором Сибири: должность высокая, но с глаз подальше. Потом возвращен, царь чувствовал себя виноватым, но общения с бывшим другом избегал… У Николая всех этих комплексов не было. Сперанскому предстояли долгие годы работы (Свод законов Российской империи в полном объеме вступил в силу лишь в 1835 году), андреевская лента и графский титул по ее завершении. Царь полностью доверял реформатору, на всех этапах работы поддерживал его. “Другого Сперанского мне уже не найти”, — повторял он после смерти помощника.
Сперанского царь унаследовал от предыдущего царствования; кто еще были его постоянные помощники? Долголетний министр финансов Канкрин изложил свои взгляды на экономику в нескольких трактатах с основной мыслью: цель правительства — благополучие подданных, а не повышение государственного дохода. И Канкрин, и другие николаевские министры строго придерживались таких взглядов на практике, проводя линию на снятие любых ограничений со свободы торговли.
Мы привыкли оценивать деятельность русских царей идеологически, но любопытно взглянуть на нее с точки зрения экономических свобод: начиная с Екатерины русские цари почти всегда стоят на позициях, по сегодняшней терминологии, ультралиберальных. Так что резкий подъем хозяйства Империи перед ее крахом не случаен, он подготовлен полуторавековым трудом.
Николаевское царствование стало временем расцвета (до 1848 года) университетского образования. Приготовление молодых доцентов к профессорству в Германии было тогда критерием мирового класса, и русскому образованию, во многом благодаря стараниям графа Уварова, удалось мирового уровня достичь.
Однако все преобразования Николая были ограничены одним положенным в их основу принципом: обществу ничего не полагалось знать о реформировании страны. Крестьян предполагалось освободить “конспиративно”: они должны были стать свободными постепенно, так и не заметив, что их освобождают. И “крестьянские” комитеты Николая работали в глубочайшей тайне, сотрудники любого из них не знали, что делается в остальных комитетах… Царствование Николая поставило поразительный эксперимент: историки до сих пор спорят — Николай или Александр II учредил в России земства? Осторожные зародыши подобных учреждений появились еще при Николае, и процедура выборов в них безусловно оказалась репетицией земских выборов последующего царствования. Но Николаю удалось встроить эти выборные учреждения в бюрократическую, общечиновничью систему; а земства вне общественной жизни, земства без свободы — немыслимы.
Что ж, конспирация Николаю Павловичу удалась. Жизнь страны и общественное мнение (в ней и о ней) в его царствование развивались уже вполне раздельно. Мудрено ли, что оценка конкретных аспектов этой жизни остается уделом специалистов, общественное же сознание, по завету царя, умозаключило: в николаевской России не преобразуется ничего.
Прежде чем переходить к результирующим оценкам николаевского царствования, остановимся на — воистину лакмусовом — крестьянском вопросе.
Вопрос о нравственной законности владения душами в России XIX века стоял уже далеко не так, как во времена Екатерины. “Я не понимаю, каким образом человек сделался вещью, и не могу себе объяснить этого иначе как хитростью и обманом с одной стороны и невежеством — с другой. Этому должно положить конец. <…> Крепостное право причиною тому, что у нас нет торговли, промышленности…” Когда Николай говорил это, он лишь выражал мнение петербургских и московских образованных кругов. Помещик по-прежнему мог поместить в газете объявление о продаже “девки собою видной”. Но он рисковал тем, что во многие гостиные и клубы его просто перестанут пускать. Отношение же престола к владению душами проявилось уже и делом, крестьяне западных губерний еще Александром I были освобождены. Но результаты освобождения оказались, по многим причинам, отпугивающими.
Вопрос о крепостном праве в позапрошлом веке был уже в первую очередь вопросом о земле. “Собственность есть после жизни самое важное земное благо”. Так официально формулировался принцип, к николаевскому времени ставший для самодержавия нерушимым постулатом. И положение оказывалось безвыходным: на “передел собственности” правительство пойти не могло. Но и обойтись без него было тоже нельзя. Когда на заседании Государственного совета один из приближенных указал Николаю на то, что, если предоставление крестьянам наделов не узаконить, любые замыслы останутся на бумаге, он получил от царя ответ: “Я, конечно, самодержавный и самовластный, но на такую меру никогда не решусь”.
Правительство могло даровать гражданские свободы или же, как Николай после 1848 года, весьма жестко ограничивать их. Но покушаться на собственность оно в XIX веке уже считало для себя делом невозможным. И потому самовластный царь рекомендовал помещикам заключать договоры с крестьянами, постоянно подчеркивая, что это должно быть делом их доброй воли. Добрую же волю расстаться с собственностью проявляли почему-то немногие.
Так было бы, конечно, в любой стране; но один чисто русский вопрос здесь все-таки возникает. Борцов у нас хватало всегда, в тот период они ненавидели крепостное право. Что было бы, если бы процент дворян, последовавших советам царя, оказался сравним с уходящим в революцию? Представим себе “сотню прапорщиков”, перешедших на договорные отношения со своими крестьянами и активно пропагандирующих свой опыт по стране, — может, по-другому пошла бы история?
С вопросом о собственности тесно был связан и вопрос о правах. Жалованная грамота Екатерины закрепила за дворянством нерушимый правовой статус. Затем должна была последовать Жалованная грамота горожанам и крестьянам — не крепостным, разумеется, а казенным, но тем самым около половины российских подданных превратились бы в граждан, а в такой обстановке и крепостное право не могло бы далее существовать. Свобода, таким образом, шла сверху, как в средневековой Европе. Но эпоха на дворе стояла уже другая, время спешило. Николаевские реформы прервал 1848 год. Россия была обложена катастрофами, внутренними и внешними.
В результате действия всех факторов вопрос о крепостном праве был загнан в безысходный тупик. Быстрое освобождение было бы попранием хрупких начатков законности и права в России. Это было бы революцией, хоть и с благими намерениями, — но бывают ли революции без таковых?
У правительства был лишь один выход из крепостнического тупика — подготовить освобождение юридически: правовая база готовящегося события должна была быть максимально полна. И тогда “последней каплей” должна была стать царская воля — не в противоречии с понятиями действующего права, а в увенчание и завершение его.
На эту цель и работали 108 “крестьянских” законов николаевского царствования, они охватывали едва ли не все стороны жизни подопечных. Помещикам было запрещено уступать своих крестьян для работы на шахтах, ссылать в Сибирь, передавать свои права приказчикам. Указы запрещали продавать крепостных отдельно от их семейств, а также продавать крестьян лицам, не имеющим населенных имений. Помещиков, “изобличенных в жестоком со своими крепостными людьми обращении”, ждало заключение в смирительном доме, имения их брались в опеку (такие случаи исчислялись сотнями). Однако проекты, ограничивающие права землевладельцев распоряжаться своей недвижимой собственностью, законами, за редким исключением, так и не стали.
Каковы же оказались основные итоги эпохи Николая? Три десятилетия неутомимый монарх крутил и совершенствовал чиновничьи механизмы, и бюрократическая реформация продвинулась далеко. Но в областях, требующих соучастия общества, движение было едва ли не попятным.
Окончательный же итог реформам без общества дают цифры. Производство чугуна — мера промышленного развития — сократилось с 5 кг на душу населения в 1806 году до 3,3 кг в конце царствования Николая I. Качественное улучшение высшего образования не давало количественного эффекта: число студентов, приходившееся на каждые 10 000 жителей, после 1830 года остановилось на уровне около 0,7 и лишь после 1875 года стало понемногу расти. Среднегодовой сбор зерна на душу населения — основной сельскохозяйственный показатель — уменьшался в течение всего XIX века.
Так движение вперед после долгого пути может оказаться движением вспять. В это царствование было достигнуто все, чего может достичь европеизированная, цивилизующая, но “византийская” по глубинным своим понятиям власть. Византийская модель и тысячью годами ранее была рассчитана не на развитие — а, даже в идеальном своем варианте, на стационарное бытие.
При Николае Россия неуклонно становилась европейской страной — и неуклонно же отставала в развитии от других стран континента.
Кажется, мы несколько запутались, и ответ на тоскливо-извечное “кто виноват?” отодвигается от нас все дальше. Заметим, однако: николаевское правительство, при любых его трагических ошибках, почти всегда хотело реформаторского развития страны, несмотря на спровоцированную европейскими революциями суровость последних его лет. Пожелания же общества лишь “сладостной ненавистью” были связаны с окружающей его отечественной явью. Быть может, правительство многими действиями своими и вело историческую Россию к гибели. Но общество ни к чему иному и не хотело ее привести, в надежде на блаженную страну за далью гибельной непогоды.
Попытка примирения — как выхода из взаимного отчуждения — выпала на долю следующего царствования. Последнего царствования имперской России.
“В России законы издает самодержавие!” (Освобождение крестьян)
“Сдаю тебе команду, но не в таком порядке, как хотел бы. Оставляю много трудов и забот”, — сказал наследнику умирающий Николай. Александру предстояло “приводить команду в порядок”, прежде всего — выполнить обещание, данное лежавшему на смертном одре Николаю: освободить крестьян.
Сама мысль о Николае как реформаторе вызывает у многих из нас, несмотря на факты, психологический протест. С Александром же дело обстоит по-другому. Судебная реформа, акцизная, масштабное самоуправление, военная реформа, освобождение печати, автономия университетов… Всего не перечислишь, и эпоха великих реформ именно такое место в нашем сознании занимает. И даже нашу нежную приязнь к террористам мы на убийц Александра готовы не распространять. “Ах, зачем вы убили Александра Второго?” — эти и подобные горестные стихи появлялись в продвинутых газетах и журналах еще на заре перестройки. Дескать, успел бы нам царь дать конституцию, не было бы последующих потрясений.
Приятно хоть раз согласиться с мнением большинства; однако тема нашей статьи требует все-таки ответа еще на один вопрос. Царь-Освободитель, его убийцы, — а был ли еще кто-нибудь, как говорится, “в этой стране”? Что делало в великую эпоху освобождаемое общество?
Вопрос об обществе в эту эпоху тем интереснее, что правительство само обратилось к нему. Царю предстояло сделать почти невозможное — наделить крестьян землей и правами, не нарушая при этом дворянских прав. Сделать это нереволюционным путем можно было лишь с согласия общества. Последнее, заметим, к тому времени не было уже чисто дворянским: развивались купеческое и промышленное сословия, они оказывали все большее влияние на прессу, существовали влиятельные межсословные объединения. Но прежде всего было важно, разумеется, мнение дворянства.
Освобождение начиналось в жанре детектива. Немногочисленные помощники царя, посвященные в его секретные планы, кружились на балах, стараясь в частных разговорах подвигнуть дворян обратиться с ходатайством к Александру. Поддакивали многие. Брать на себя инициативу не хотел никто. Чистой случайностью оказалось прошение литовского дворянства, ходатайствовавшего об освобождении крестьян без земли (это называлось “дать волчью волю”). Царь же считал: только с усадебной оседлостью и с отводом наделов на основании права пользования. Но все же схема освобождения “по почину дворянства” теперь могла заработать. И немедленно, 20 ноября 1857 года, Александр подписывает рескрипт на имя виленского губернатора о созыве дворянского комитета для составления положения “об улучшении быта крестьян” на указанных в особом циркуляре министра внутренних дел основаниях. Циркуляр был отпечатан в типографии в следующий (праздничный!) день и сдан на железную дорогу для немедленной отправки, хотя бы товарным поездом.
Так начиналась работа. Кто ее вел? В Комитете причудливым образом сошлись люди, имевшие прямое отношение к Сенатской. Главным двигателем реформы был неутомимый Яков Ростовцев — раскаявшийся декабрист, помилованный Николаем и готовивший освобождение крестьян на протяжении его долгого царствования. В прогрессивном обществе о Ростовцеве ходила нравоучительная легенда, будто он поклялся умирающему сыну искупить свое отречение от мятежников освобождением крестьян. (Не укладывалось у них в уме, что реформаторская деятельность вчерашнего революционера была как раз следствием изменения его взглядов на развитие России.) Умер Ростовцев на руках Александра, так и не успев довести дело до конца. “Не бойтесь, Государь!” — были последние слова бывшего декабриста. Сподвижником Ростовцева был Дмитрий Блудов, тоже многолетний помощник Николая. Он участвовал в следствии над мятежниками и по окончании его был “переброшен” царем на крестьянский комитет: людей, как всегда, не хватало…
Много ли об этих выдающихся людях нашей истории мы знаем сегодня? Казалось бы, вот уж годы, как все политические движения усиленно ищут себе “предков”, сегодняшние реформаторы и либералы — в том числе. Но неписаные психологические законы диктуют по отношению к двору и к обществу разные мерки, разный ценз.
Шла интенсивная работа, уже и при новом царе она потребовала долгих лет. Исследователи Великих реформ особо выделяют выдающуюся роль нижегородского дворянства. Губернатором там был Муравьев, вчерашний ссыльный декабрист, и увлеченная его речами общественность пламенно приветствовала правительственные замыслы. Потом спохватилась, прислала в Петербург двух ходатаев: замыслы государя неудобоисполнимы, покорнейше просим освободить страдающих братьев без земли… Единственным исключением на фоне общего бездействия, восторженного пустословия, явного и скрытого саботажа оказалось тверское дворянство. “Существует легенда, будто Положение 19 февраля сочинил кружок умных и честных либералов, а общество было ни при чем и скорее мешало…” — пишет автор монографии “Падение крепостного права в России” И. Иванюков. Он, разумеется, с “легендой” спорит, но без весомых аргументов.
“Этого я желаю, требую, повелеваю! <…> В России издает законы самодержавная власть!” Этими словами Александра освобождение наконец совершилось. Как отнеслось к нему население страны? Производит впечатление адрес, поданный царю фабричным и ремесленным населением Петербурга; авторы его поняли смысл происходившего несравнимо лучше, чем образованный слой. “Мы знаем, Государь, что, получая новые права, мы должны принять на себя новые обязанности, и обещаем Тебе соделаться достойными великого дара…” — говорилось в адресе. На торжествах рассчитывали нажиться винные откупщики, запасы водки, делавшиеся обычно для последнего дня масленицы, были на сей раз увеличены. Результатом стала выручка значительно меньшая, чем на масленицу в предыдущие годы: люди не желали предаваться пьянству в великий момент.
Так было в столицах; в других же местах реакция оказалась различной. Вплоть до бунтов — в знак протеста ли против “освобождения без земли”? Или в знак протеста против самого освобождения? Бывало и то, и другое; но поражает информация, никакой “идеологической” классификации не поддающаяся. Манифест и сопровождавшее его объемистое “Положение о крестьянах” забыли сшить, их раздавали в листах. И некоторым при раздаче листов… недодали воли. “Разве это воля! У нас воля 87 листов, а вот графским привезли 193 листа”. Впрочем, там, где крестьянам удалось внимательно прочесть весь Манифест, часто бывало не лучше. “Пусть они тщательно возделывают землю и собирают плоды ее…” — говорилось в нем. “Посеешь рожь — рожь и уродится, а плодов все-таки не будет. Плоды в садах, а сады-то барские: а как плоды нам, стало — и сады к нам отойдут!” — рассуждали мужики. “…Чтобы потом из хорошо наполненной житницы взять семена для посева на земле…” “Какие у нас житницы?! У нас — амбаришки…” — переглядывался народ. Значит, взять государь повелел из житницы барской, как же не послушать Царя-Отца…
Здесь была уже не петербургская Империя, с ее Романовыми, студентами, газетчиками, фабричными. Другая Россия, другая страна — ничего не знавшая о петровском творении, не имевшая с ним даже общего языка.
Перейдем к реакции петербургского и московского общества. “Напрасно мы стали бы искать в газетах того времени следы этого народного ликования и энтузиазма”. Авторы-прогрессисты объясняют это поразительное молчание “жалким, унизительным, рабским положением печати”, роковыми последствиями николаевской цензуры… Над журналистами, конечно же, тяготела цензура — давно окаменевшая цензура жестких, ненарушимых общественных запретов. Как может прогрессивный человек сказать что-либо доброе — о царе?! Вспомним, как еще в 1858-м обрушилась эта “цензура” на Герцена за его статью “Ты победил, Галилеянин!”, обращенную к Александру II.
Впрочем, общесословная Санкт-Петербургская дума приговорила: “Просить Государя Императора считать городское общество ревностнейшим и усерднейшим ценителем и сподвижником величайшего преобразования”… Ну, пусть хоть так. Похоже, однако, что обществом молчальников-сподвижников правительство было несколько ошеломлено — и начало изыскивать средства хоть как-нибудь его расшевелить. В правительственных кругах поговаривали даже об учреждении специального ордена “За свободные суждения” (вот уж мысль, которая отцу Царя-Освободителя в голову бы никогда не пришла).
Но как бы то ни было, великие реформы в России начались. И скоро сподвижников у царя уже не было.
Левой! Левой! Левой!
Реформирование страны шло с потрясающей скоростью — революционизация общества шла еще быстрей. Великие реформы были для общества всего лишь первым дыханием революционной “свободы”: Россия круто левела. “Имя Александра Второго принадлежит истории; если бы его царствование завтра же окончилось — все равно, начало освобождения крестьян сделано им, грядущие поколения этого не забудут”. Так писал еще недавно Александр Герцен. Но вот освобождение не просто начато, оно совершилось — да нет, вовсе и не было никакого освобождения! Оно — не настоящее! И “Колокол” быстро становится пропагандистом кровожадных прокламаций, транслирует их на всю Россию.
Гой, ребята, люди русские!
Припасайте петли крепкие
На дворянские шеи тонкие!
Добывайте ножи вострые
На поповские груди белые!
Подымайтесь, добры молодцы,
На разбой — дело великое!
Нет, это все же не Герцен, это его соклятвенник по Воробьевым горам, вечный сотрудник и соавтор. В эти годы, правда, вдохновителем и соратником Огарева стал другой известный революционер, Нечаев. Все смешалось, и деятельность убийцы финансировалась теперь из фонда, главным распорядителем которого был именно Герцен4.
“— …гимназистов [будете] уверять, что └Светлую личность” вам сам Герцен в альбом написал?
— Сам Герцен, — [отвечал] Петр Степанович” (“Бесы”).
Мы привыкли думать, что некоторые сцены и сюжетные линии этого романа — все-таки преувеличение. Ну не хочется нам считать благородного Герцена или мягкого дворянского писателя Тургенева-Кармазинова пособниками верховенских. Но ничего не поделаешь, так оно все и было5.
Убийство царя стало лишь вопросом времени. И 1 марта 1881 года время пришло. “Судьбоносным” называют часто этот день: вернувшись во дворец, царь должен был подписать указ о привлечении общественности к законодательной работе. Фактически речь шла о конституции, и вот если бы нам успели ее дать…
И что было бы, если б успели? Зачем она вам была? С судебной трибуны провозглашая невиновными неудавшихся убийц — что б вы стали с конституцией, со свободой делать?
Подорванная Империя
Царствование Александра III оценивают по-разному. Для одних оно эпоха реакции, для других — последняя счастливая эра России: спокойствие, довольство, отгораживание от суетного европейского мира. И есть еще особняком стоящая, как всегда, леонтьевская оценка: Константин Победоносцев, по воле нового царя, подморозил Россию. Пусть на морозе ничего не вырастет, рассуждал Леонтьев, но зато ведь и не сгниет. Пожалуй, не сгниет, не успеет: под внутренним давлением — взорвется. Что сам же Леонтьев и предвидел яснее других.
Но эпохой реакции (на европейские революции) были последние годы Николая I: император действительно подмораживал развитие, ни на минуту принципиально не отказываясь от него. При Александре III произошло совсем другое — смена парадигмы: отказ от Империи в пользу иллюзорного “Московского царства” стал сокрушительным деянием предпоследнего царя.
“Московское царство” от всех предыдущих, имперских царствований решительно отреклось. Хотя и без манифестов по сему поводу. Слова Александра I о просвещении, о свободе, идущей с окраин, об уникальности и неповторимости населяющих Империю народов (впрочем, последнее не раз говорилось еще Екатериной) теперь стали революционной крамолой. И дело не в масштабах ограничений и репрессий: новый царь был весьма мягок по сравнению, допустим, с дедом. Но самые ярые ненавистники Николая все-таки внутренне понимали, что речь идет именно о торможении, а не о решительной переориентации. Николай создал имперский чиновничий костяк, законосообразную (во всяком случае, по принципиальной своей структуре) бюрократию. А теперь оказалось, что это ни к чему, главное — прямое сближение царя с возлюбленным им народом. Выношенная в предпоследнее царствование, злокачественная эта теория вступит в победную фазу своего развития при Николае II. И почти совсем неприкрыто отрицалось последнее имперское царствование — эпоха реформ.
Десятилетия шли, и сопричастными к деяниям Империи стали ощущать себя многие. Потенциально мощным имперским слоем уже выглядело в конце ХIХ века духовенство, два века приобщения его престолом к Империи сыграли свою роль. Фабричное сословие быстро утрачивало люмпенский характер; чувствовал себя причастным к Империи и солдат. И образованные мемуаристы, и немудреные солдатские песни говорят нам об одном: армия ощущала, что на Кавказе, на Балканах она несет христианским народам свободу и мир, испытывала “чувство высокое, благородное”.
Греми, слава, трубой,
Мы дрались, турок, с тобой,
По горам твоих Балкан
Мы дралися за славян!
“Не нам, не нам, а имени Твоему!” — было выбито на медали за поход 1877 — 1878 годов; и награждаемые чувствовали и понимали смысл этих слов. Нет, православная империя все-таки состоялась, и разными впредь могли быть ее пути.
Но к описываемому времени властные верхи были уже сломлены; и не столько бомбы, сколько неутихающая ненависть общества сыграла в этом огромную роль. Не было больше сил двигаться вперед во враждебном вакууме, в окружающем безмолвии. И антиимперский идеал “царенародного государства” (“народной монархии”, на позднейшем языке) означил собой смену вех. В этом идеале не было места чиновнику, солдату, “инородцу”. И священнику с его “христианской верой разумной” тоже. Все это были люди Империи — петровской, европейской, “немецкой”, царю же надлежало слиться в гармонии и любви с нашим — нутряным, земляным, столетиями пребывающим в неподвижности народом. То есть с той самой “ледяной пустыней”, которая глухо, инстинктивно-бессознательно Империю ненавидела.
И с этими ультраправыми мечтаниями начинал парадоксально совпадать левый общественный настрой. Еще недавно он мог считаться простой проекцией европейского революционизма; но к концу позапрошлого века в отторжении романовской империи все явственней проступает “гуннское” остервенение против порядка как такового, “запах конского пота и кизяка”. Евразийское учение вызревало не одно десятилетие: начиная с 80-х годов XIX века можно заметить в общественных настроениях рост антиимперско-антиевропейского “азийства”. Не углубляясь здесь в эту особую сложную тему, отметим главное в ней. Считается, что, борясь с Империей, общество все-таки желало добра: равенства, справедливости, свободы. Но равенство, как известно, бывает разное: бесправные нищие столь же равны друг другу, как и защищенные законом собственники. Русское правительство и в последние свои десятилетия создавало такого собственника и такого трудящегося, оно очень неплохо справлялось с функциями, присущими в других странах либералам и отчасти социал-демократам (для понимания этого достаточно, например, проанализировать рабочее законодательство предреволюционной России, одно из самых последовательных и либеральных в современной ему Европе). Общество же понятия “собственность” и “буржуазность” агрессивно отрицало. И в отрицании этом сливалось многое. От радикального, люмпенского социализма: в России он не был, как в Европе, смягчен и нейтрализован социализмом умеренным — государственническим и реформистским. До истерической романтики разгульной степи, хмельного мессианизма. Хилиастические крестьянские мятежи против Церкви, власти, собственности и свободы опустошали Европу полтысячелетия назад — над Россией тучи сгустились в XX веке. И художественная элита страны тонко чувствовала надвигающееся, восторженно приветствовала и сама провоцировала сокрушительный вихрь.
Вместо Империи, или “Царь и народ”
О днях последнего царствования наше напоминание будет кратким. Простая цель этой статьи, повторим, состоит в том, чтобы указать на отодвигаемые современным сознанием в сторону страницы отношений общества и власти в России. А в событиях начала прошлого века напоминать и уточнять почти нечего: разве вызывает какое-либо сомнение тот факт, что общество в те годы страстно желало гибели власти и страны? Отношения общества с европейской имперской государственностью завершились — жаждой полного и безусловного искоренения ее.
Что же происходило в это время с самой государственностью, в российских верхах? Здесь тоже все подошло к последнему логическому пределу. Единение царя и народа перестало быть абстрактно чаемым идеалом, оно наконец наступило: мудрый человек от земли Григорий Ефимович Распутин учил царя править страной. И это было не совпадением трагических случайностей (“старцу” удавалось облегчать страдания больного наследника): распутины и илиодоры обступили престол, в них была мощная идеологическая потребность. Ненужность, маргинальность выпестованных Николаем I бюрократических имперских структур теперь была уже каждодневно очевидной: их просто терпели.
Говорят иногда, что империя, в которой народ, хохоча, повторял: “Царь с Егорием, царица с Григорием!” — существовать не могла. Это так, и даже в более глубоком смысле, чем имеется обычно в виду. Клевета бывает убийственной именно тогда, когда по глубинной своей сущности она совпадает с правдой. Распутин действительно овладел волей царя, а значит — ничего уж тут не поделаешь — овладел и Россией. И к этой безусловной, всем известной правде оставалось лишь пришить лоскуток лжи: что он овладел еще и постелью царицы.
“Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три”, — констатировал после конца Розанов. Прогрессивное общество мечтало об этом более ста лет. И вот теперь оно получило то, чего хотело.
Вместо государства
Что происходило после 1917-го на месте исчезнувшей великой страны? Трудно было это понять: голоса из обезлюдевшего пространства почти не доносились, новая власть сразу и умело позаботилась об этом. Газеты были закрыты ею мгновенно; типографии, правда, не сразу. Но осмысливший российскую катастрофу сборник “Из глубины” накрыт на месте, из типографии он не вышел. Несколько экземпляров спасли возмущенные небывалой цензурой наборщики — но вскоре мыслители были вышвырнуты за пределы Совдепии, а рабочие демонстрации и забастовки еще ранее распылены артиллерийским и пулеметным огнем. Маленькую Добровольческую армию — последний европеизированный русский слой — поглотили пространства, и шанса уцелеть в них у белых не было. “Должно, сектант”, — перемигивался электорат Учредительного собрания, глядя на хлебавшего обед из отдельной миски поручика…
Для Европы происшедшее было лишь переменой строя. На более прогрессивный — самодержавную деспотию сменил передовой марксистский эксперимент. Но нашелся все-таки на Западе человек, который оценил свершившееся: вчувствовавшийся в грядущую гибель Европы, Освальд Шпенглер понял и происшедшее уже с российской ее частью.
“Большевистское правительство не имеет ничего общего с государством в нашем смысле, каковым была петровская Россия. Подобно кипчаку, царству └золотой орды” в монгольскую пору, оно состоит из господствующей орды — именуемой коммунистической партией — с главарями и всемогущественным ханом, а также с несметной покорной и беззащитной массой <…> Налицо чисто татарский абсолютизм, который стравливает весь мир и грабит его, не зная никаких границ, кроме, пожалуй, предусмотрительности, — хитрый, жестокий, пользующийся убийством как повседневным средством власти, ежемгновенно грозящий возможностью нового Чингисхана, который свернет в один рулон Азию и Европу”.
И здесь рассмотрения наши, в общих чертах, завершаются: ведь нашей темой были взаимоотношения общества с цивилизованной, реформаторской властью. А не пребывание его под “кипчаком”. Но все же коснемся вкратце последних десятилетий подсоветского общественного бытия: именно они-то и проросли столь явно и в наш сегодняшний день. Обсуждение лояльной части советского общества нам не кажется здесь уместным, и мы скажем немногое лишь об оппозиционной, диссидентской части его.
“Мы — советские люди”, — любили подчеркивать, устно и письменно, многие диссиденты. Объяснять эти странные на первый взгляд заявления можно было по-разному. Кто-то подчеркивал так свою аполитичность: мне все равно, какая власть, лишь бы права соблюдались. Для других это было методом самообороны перед пастью одряхлевшего, но все еще хваткого чудовища: хоть ты меня и посадишь, но все равно не за что меня сажать! Это был бесполезный “довод”, но психологически вполне объяснимый.
Но пришло время подлинного испытания. И “советские люди” действительно оказались советскими людьми: надвигавшийся крах родной власти обнажил всю третьестепенность большинства протестных разногласий с ней. Жаждущие подлатать стены обжитой казармы закономерно нашли в новом генсеке свой идеал. Неудивительно поэтому, что рукоплесканиями встретила общественность горбачевскую перестройку, что как о низвергнутом рае она и сегодня с тоской вспоминает о ней.
Родившаяся на развалинах перестроек и гласностей свобода оказалась ненужной, враждебной и чужой. И первое выступление против нее было замечательно символическим: борцы выступили против “царистской символики” рождающейся заново страны. Сегодняшняя же смычка неодиссидентства с красными всех оттенков и сортов, от розово-голубых до багрово-коричневых, объясняется многим, но прежде всего — постоянным, никогда и не исчезавшим духовно-идеологическим родством всех этих сил. И несмолкающие истерики по поводу нарушений прав — порой нарушений подлинных, чаще мнимых — имеют простую подоплеку: ненависть к правому курсу страны и ее властей. Не в том дело, что реформы идут плохо: непрощаемое преступление власти, что они вообще идут. Все как обычно. Все как всегда.
Двести лет мы вместе — европеизированная власть и наше (какое уж прилагательное тут подобрать?) российское общество. С недавним, правда, провальным перерывом на семидесятилетие. Но перерыв завершился, все вернулось на круги своя; и в новый этап развития страны общество вступило с описанным выше духовным и нравственным потенциалом.
Признаюсь, сегодня мне страшно. Все вернулось слишком уж буквально, и в воздухе снова пахнет революцией. А на сей раз моя страна уже ее не переживет.
Да, знаю, это звучит сомнительно: все истощены, совершать революцию просто некому, а проклятый тиранический режим давит всех, он дьявольски силен… Господи, но точно так же говорили и тогда. Считали именно так, вплоть до безграничной уверенности в силе власти. И полковник Кутепов, будущий герой Добровольческого сопротивления, говорил, что вот-вот разгонит всю эту сволочь, что для этого достаточно одного-двух полков.
Кутепов был прав, этого было бы вполне достаточно. Но двух полков в его распоряжении уже не нашлось.
1 Русскими подданными после разделов Польши стали сотни тысяч вчерашних польских евреев. И указы императрицы сразу избавили их и от непосильных поборов, и от религиозно-национальных оскорблений, которые под страхом строгих наказаний были воспрещены. Еврейские раввины благословляли царицу; просвещенная же Европа вряд ли и узнала об этих ее указах. Во многих европейских странах евреи и в середине XIX века оставались париями: в Риме, например, впечатляюще смотрится гетто, которого иудеи после захода солнца не смели покидать.
Была ли от огромных екатерининских “поблажек” презренному племени какая ни есть государственная польза? А может (смешно звучит…), царица просто решила сделать добро живым людям? Не в первый и не в последний раз в своей жизни.
2 См.: Зубов А. Размышления над причинами революции в России. — “Новый мир”, 2004, № 7.
3 Такое разрешение было дано еще в 1783-м Екатериной. Но свободное книгопечатание просуществовало в России недолго: с трудом пережив французский 1789-й, год спустя, после радищевского дела, оно быстро пошло на спад…
4 Вопреки желанию самого Герцена, давшего согласие на финансирование под сильным шантажным нажимом. Для биографов и почитателей замечательного писателя и стилиста такие детали существенны. На ход же русской истории личное неприятие некоторыми брезгливыми радикалами пламенных революционеров не повлияло и повлиять не могло.
5 Кармазинов в романе выглядит карикатурой. Однако письма Тургенева, показывающие, как трепетал маститый писатель перед мнением нечаевых, свидетельствуют о поразительном подобии образа оригиналу.