Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2005
Лидия Чуковская — Давид Самойлов. Переписка. 1971 — 1990 гг.
Подготовка текста, публикация и примечания Г. И. Медведевой-Самойловой,
Е. Ц. Чуковской и Ж. О. Хавкиной. М., “Новое литературное обозрение”, 2004, 304 стр., с ил.
В интеллигентском пантеоне 70 — 80-х был ряд тех, “кто устоял в сей жизни трудной”. На письменном столе в интеллигентской квартире тех лет можно было увидеть машинописные странички “Открытых писем” Лидии Чуковской рядом с небольшого формата стихотворными сборниками Давида Самойлова.
Люди разных поколений (Чуковская старше Самойлова на четверть века), разного опыта и, как выясняется, разного стиля, творческого и жизненного, они писали друг другу в течение двадцати лет. Десятилетия эти были по атмосфере разнообразные: “оттепель” уже сошла на нет, но из зоны густой брежневской духоты собеседники успевают переместиться в продуваемую свежими ветрами эпоху перестройки.
Динамику исторической погоды Лидия Корнеевна отмечает в первом своем письме, отправленном в июле 1971-го: “Вы для меня человек из другой страны, из другого времени: когда мы виделись с Вами в последний раз, Анна Андреевна и Корней Иванович были живы”. Отец ее умер в 1969-м, Ахматовой не стало в 1966-м.
Последние письма сочинялись тоже вблизи исторического рубежа, и он тоже был обозначен потерей: “Постоянно ощущается потеря Андрея Дмитриевича. Многие, даже молодые, говорят, что с его уходом переломилось время. Все вдруг стало мрачнее и безнадежнее” (из письма Давида Самойлова, 17 января 1990 года). Острота утраты ощущалась собеседниками одинаково сильно, и Чуковская ответила сразу же: “Не знаю, как благодарить Вас за Ваше последнее письмо. Очень странное оно во мне вызвало чувство. Братское, что ли?.. Все это написано Вами как будто мною от самой себя — себе” (1 февраля 1990 года).
Вместе с тем с первых же писем становится видна резкая непохожесть собеседников, даже контрастность их душевного склада.
Д. С.: “Каждый день кто-нибудь приезжает-уезжает. У нас толчется народ… Я эту толчею люблю и сам завожу…” (9 августа 1976 года).
Л. Ч.: “Летом выбивают люди” (24 июля 1977 года). “Как разно устроены люди — даже и физически (а мы мечтаем о братстве всего человечества). От такой поездки, которую Вы с удовольствием вынесли, я бы не только не вошла в норму и в форму, а, наверное, умерла — и не теперь в 75 лет, а и в 25, и в 35. Не выношу (и никогда не выносила) физически и душевно: вокзалов, переездов, трибуны, эстрады, толпы, присутствия чужих — или даже своих — людей, если их много; новых впечатлений — если их тоже много зараз” (13 июня 1982 года).
Д. С.: “…я одиночество переношу плохо. Даже работать в одиночестве не умею. Мне нужно, чтобы дверь была открыта и чтобы доносились голоса из соседних комнат, из кухни. Я должен быть в курсе дела, отвлекаться от дела по всяким поводам” (март 1978 года).
Л. Ч.: “Не только писать, но и читать — я могу только в тишине, и не только в тишине, но в тишине защищенной, заведомо не нарушаемой” (30 марта 1978 года).
Д. С.: “Способность исчезать — одна из лучших моих способностей, и означает она только одно… — мое легкомыслие и интерес к процессу жизни, т. е. отсутствие интереса к тому, что было вчера” (2 октября 1972 года).
Л. Ч.: “Я — от природы, от рождения не люблю того, что условно называется „жизнь”. Не та или другая; не то или другое десятилетие, или тот или иной возраст — а вообще. У меня к ней аппетита нету” (9 августа 1979 года).
Д. С.: “Я привержен удовольствиям жизни, я жизнь люблю „физически” гораздо больше, чем умом. В этом моя слабость, но это мое свойство, видимо, единственное, что позволяет мне считать себя поэтом” (август 1979 года).
И еще одну цитату приведем — из “Поденных записей” Самойлова: “Во мне есть радость общения. Эта радость передается людям, и потому они тянутся ко мне. Но напрасно ждать от меня большего. Радости отношений во мне нет. Ибо отношения требуют обязательств. И каждое обязательство для меня тяжко, оно урывает нечто от внутренней свободы, необходимой для писания. Радость отношений свойственна жертвенным натурам, которые в этой радости и выражают свое содержание. Радость общения — влюбленность. Радость отношений — любовь. Я влюблен почти всегда и почти никогда — люблю”. (Об этом у него и в стихах есть — о том, как “страшен жертвенный огонь”.)
Казалось бы, изначальная разность в мирочувствовании (а потом, как выяснилось, и не-единомыслие в идеологии — что для Лидии Корнеевны было гораздо важнее) должны были бы стать преградой к долгому общению. Не стали. Так часто бывает в человеческих отношениях: вроде бы неоткуда им взяться, а они возникают. Как написал Самойлов по другому поводу, “естественно было бы отталкиваться, но тут, наоборот, притяжение”.
Читать письма Чуковской к Самойлову порой неловко. Она ему доверяет — а для нее это значит, что она открывается перед собеседником нараспашку, совершенно себя не “дозирует”, будучи человеком, по ее собственным словам, “глубочайше несветским”, предлагает себя во всей полноте и всем объеме своей сложной и тяжелой натуры. Она как будто не замечает, что другой человек совершенно по-другому, чем она, внутренне устроен и в подробностях ее ощущений и оценок не всегда заинтересован.
Первое письмо Лидии Корнеевны начинается с музыки: “Меня поразило: однажды, года 3 назад, я сказала кому-то, что в стихах Самойлова всегда слышна скрипка… И вот теперь я прочла стихи о скрипке” (13 июля 1971 года).
И дальше в переписке много о музыке и о потерях. Общие для обоих утраты — Ахматова, Анатолий Якобсон, Мария Петровых, Алексей Иванович Пантелеев. К утратам причисляются и расставания — расхождения — с прежними друзьями Львом Копелевым (в переписке он — “Часовой”) и Раисой Орловой.
Радостные страницы переписки — совпадения в литературных вкусах (чего стоит один диалог о прозе Катаева):
Д. С.: “Перечитал… Пастернака. Удивительная проза. Удивительная фраза, неправильная и точнейшая одновременно. Становится ясно, что „Живаго” писался всю жизнь.
После этого не удержался и прочитал первую часть новой повести Вашего соседа (Катаева. — О. К.). У него с фразой все в порядке. И вообще все в порядке — и построение, и сюжет, и лица. Но как будто внутри всего этого подохла мышь — так несет непонятной подловатиной” (25 ноября 1982 года).
Л. Ч.: “Насчет Катаева, которого Вы перечли, я считаю, что Ваше определение гениально. Я пыталась выразить свое чувство, но мне не удавалось. Я говорила: „Это очень талантливый мертвец”. Когда я прочла Вами созданное определение… я смеялась до слез, до судорог, сидя у себя в комнате одна. Какая у Вас точность удара!” (20 декабря 1982 года).
(Ради справедливости тут надо добавить, что Катаев — замечательный прозаик, и на примере этого диалога хорошо видно, как идеология в наших героях подминает эстетику.)
Пожалуй, самая напряженная тема, “Дуэт для скрипки и альта” (название самойловского стихотворения, которое любила цитировать Л. К.), — это спор о Солженицыне.
Его имя впервые — в октябре 1972-го — названо в связи с романом “Август Четырнадцатого”. В подстрочном примечании сказано, что Самойлов собирался написать отзыв на рукопись романа, но потом оставил это намеренье. (Словно оправдываясь, писал Лидии Корнеевне: “Я настолько не умею служить, что не умею служить даже великому человеку”.) Видимо, их разногласия в оценке личности и творчества Солженицына проявились сразу же. Это явствует из письма Самойлова (от 19 января 1975 года): “Ужасно думать, что тот разговор встанет стеной между нами. Но, видимо, договорить его следует”. К “тому разговору” он вернулся спустя год, в декабре 1975-го. В письме, довольно резком, Самойлов настаивает на своем праве не становиться в строй.
“Последний наш раздраженный разговор породил во мне многие тяжелые сомнения не только по существу спора (спора по существу быть не может, ибо Вы принимаете все без всякого сомнения, ибо Вам достаточно подвига, в котором и есть высший смысл), а именно постановкой вопроса.
Можно ли накладывать табу на проблему столь жгучую, как проповедь А. И.? Ведь эта проповедь, учитывая его авторитет, одно из важнейших „намерений об исправленьи Империи Российской”. Как же избежать разговора об этом „прожекте”? И можно ли жить, не оценивая его, прежде всего с нравственной стороны?”
“И метод тот же — наш. Кто осмеливается судить о мыслях героя, тот мещанин, „комфортник””. “Если герой важнее правды, я за правду. Если для утверждения героя можно пожертвовать толпой, я за толпу” (14 декабря 1975 года).
(“Намерение об исправленьи Империи Российской” — это Самойлов цитирует свою поэму “Струфиан”. Там главный герой, старец Феодор, пишет такое “Намеренье”, чтоб поднести его государю. Современники легко прочитывали в поэме намек на Солженицына и его “Письмо вождям”.) В этой переписке есть следы полемики, острой и, видимо, задевшей за живое обоих собеседников. Самой полемики — “спора по существу” — там нет. Развернутую аргументацию одной из сторон можно, впрочем, восстановить из другого источника.
В “Памятных записках” Давида Самойлова, опубликованных в 1995 году, читаем главу “Александр Исаевич” — заметки о Солженицыне, включающие и ту самую рецензию на “Август Четырнадцатого” (значит, она все-таки была!). Самойлов начал писать их в 1971-м и продолжал в течение всех 70-х и 80-х. Г. Медведева, составитель “Памятных записок”, говорит в предисловии: “Солженицын интересовал Д. С. пристально, пожалуй, как никто из современников. Ведь именно Александру Исаевичу в глухую пору безгласности выпало стать средоточием и эпицентром политических, социальных и метафизических страстей. Казалось, так и стоять ему — глыбисто, победительно и единственно. Вот эта единственность и, стало быть, неподвластность суждению более всего огорчала ли, возмущала ли, во всяком случае, удручала Д. С. …Он остро ощущал неправильность и пагубность как для развития общественной мысли, так и для движения литературы магии — пусть великой, пусть замечательной, но — одной фигуры, по нашей российской привычке возведенной на пьедестал для неприкасаемых. …Центральной проблемой, как и для Солженицына, стала историческая судьба России и ее предназначение. Она же… и превратилась в водораздел несогласия и спора с автором „Августа”…”
Вкратце эти “несогласия” перечислены у Самойлова в главках “Записок” — “Бог Солженицына” и “Противоречия А. И.”:
“С., может быть, и деист, но не христианин. Месть, бунт и неподчинение власти, непомерная гордость — разве это подходит для религии кротости, смирения и подчинения. Солженицын призывает к насилию. Христианство — к ненасилию. С. и Толстой — антиподы.
Бог С. нечто вроде ЦК партии, спускающего директивы, право толкования которых взял на себя С.”.
И еще добавление — в главке “К Исаичу”: “В терпимом обществе никто не путает идеологию с правами и обязанностями Гражданина. Попытка заменить одно идеологическое общество другим — главная роковая ошибка А. И.”.
В примечаниях к книге сказано, что существовало большое письмо Лидии Корнеевны, в котором спор был продолжен. К сожалению, оно не сохранилось, и у нас нет возможности по первоисточнику воспроизвести аргументацию второй стороны.
Впоследствии Самойлов свое мнение о Солженицыне, кажется, переменил. Во всяком случае, в последнем письме к Л. К. он говорит о том, что “пора разумным людям соединить воедино два проекта — Сахарова и Солженицына”, и о том, что он “прежде недооценивал конструктивные стороны плана А. И.” (10 февраля 1990 года).
Есть еще один диалог, подспудно проходящий сквозь всю переписку. Мысли о старости и смерти. Сперва процитируем “Поденные записи” Давида Самойлова: “Чтобы жить, надо найти новую тему. Но, как ни пробую, упираюсь в старость и смерть”.
Смерть — это то, что ожидает любого человека (а старость — то, что ожидает большинство людей). Перед их лицом все равны. И вот тут-то для людей и возможна сфера абсолютного понимания. Казалось бы.
А вот судя по “Переписке” — это, похоже, не совсем так.
То, что именно боится потерять человек с приходом старости и смерти, точнее и откровеннее, чем идеологические высказывания, говорит о том, какие ценности для него главные в жизни.
Д. С.: “Старость. Томительное приготовление к смерти. Нет любви, быть не может, смешно, оттого и кончена жизнь. Жизнь — это женщины, любовь. Это неизменная и единственно осмысленная сторона моей жизни. Старость — это отсутствие любви, ее невозможность” (“Поденные записки”).
“С 12 лет мучаюсь вопросом о смысле жизни. Нахожу только промежуточное решение — вино, женщины. Но и не стараюсь соврать” (там же).
Л. Ч.: “А „Стареющий Дон Жуан” — нет, не нравится мне. Просто очень чужая мне мысль… У меня нет способности чувствовать старость… Во-первых, мне кажется, возраст — вещь постоянная (у каждого человека — свой); во-вторых, я не умею почувствовать старость как утрату, всего лишь как утрату чего-то, не как приобретенье. Затем, старость ведь гораздо крепче, защищеннее молодости и детства… В молодости обиды непереносимы; в старости, мне кажется, я любую обиду могу перенести, не разрушаясь… И потом, ведь к старости, наконец, понимаешь, кто ты: рубанок, молоток ли, гвоздь. А в молодости ничего о себе не знаешь…” (11 июля 1976 года).
Д. С.: “…старость это пора, когда все становится мероприятием: хождение, дыхание, еда, даже любовь” (20 октября 1989 года).
Л. Ч.: “Вот это и есть главное настоящее унижение старости, милый друг, — не делаешь ни для себя, ни для других того, что должно, и того, что хочешь. Что сознаешь должным и желанным” (6 октября 1983 года).
Д. С.: “Хочется иногда пожаловаться кому-нибудь старшему. Но старших почти нет. Один только Бог” (10 февраля 1990 года).
В подаренном мне Еленой Цезаревной Чуковской экземпляре “Переписки” в конце тома заботливо вклеены вручную две страницы (они должны были находиться где-то в середине книги, но при верстке, очевидно, оказались пропущенными): это автограф стихотворения Самойлова “С постепенной утратой зренья”, посвященного Л. К. Чуковской, и титульный лист его “Книги о русской рифме” — с дарственной надписью: “Лидии Корнеевне, самой редкой”. Эта фраза, случайно оказавшаяся в конце тома, выглядит очень органичным завершением книги.
Ольга КАНУННИКОВА.