повесть
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 11, 2005
Тихолоз Антон Павлович родился в 1972 году в Саратове. Учился в Саратовской консерватории, в настоящее время — студент Литературного института. Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.
— Умер!..
Неожиданный возглас матери смутил меня. Встав из-за компьютера, я отправился на кухню. Пока шел, прозвучало снова:
— Умер!..
Газовик, вызванный для ремонта нашей водогрейной колонки, узнав о твоей смерти, стоял посреди кухни немного растерянный и смущенный.
— Давно?
Мать отвернулась, делая вид, что ищет что-то на кухонном столе. Ответил я, произнес заученную наизусть дату твоей смерти:
— Девятнадцатого мая.
Газовик кивнул. Помолчал.
— Ну, я думал, сейчас его встречу, — сказал он задумчиво. — Как увидел в списке вызовов его фамилию…
— Ты его знал, что ли? — спросила мать.
— Ну как знал… Работали вместе на авиационном. — Снова помолчал неловко, глядя выжидательно на мать. — А что с ним было?
Мать не ответила. Я знал, она очень не любит говорить о твоей смерти, однако соседи именно ее расспрашивали, как все случилось. Мне же почему-то постоянно хотелось об этом рассказывать, но у меня слушателей не находилось.
— Рак легких, — сказал я.
— Сын, что ли? — спросил газовик.
— Да, сын…
Газовик мгновение смотрел на меня внимательно, наверное, искал черты сходства с тобой. Потом подошел к колонке. Снял жестяной защитный кожух, бегло осмотрел нехитрую механику: газовый вентиль, горелка, закопченный змеевик. Тебе все это лучше знать, ты же столько раз чинил ее, нашу несчастную водогрейную колонку. Помнишь, как мать всю жизнь ненавидела ее за шум, что она издавала при работе, за тонкую струйку истекавшей из нее воды, чуть теплой в холода, зато страшно горячей в жаркую погоду? Помнишь, как мать мечтала жить в квартире с горячим водоснабжением, чтобы открыл кран — и горячая вода потекла? Ее мечта так и не сбылась: вы всю жизнь прожили в этой квартире. Тебя так и вынесли из нее в гробу, как перед этим вынесли мою бабку, твою тещу. Как, несомненно, вынесут и ее, твою жену, а мою мать.
— Да здесь, по-моему, все нормально…
Газовик открыл воду, вытащил из кармана зажигалку, зажег газ. Раздался привычный шум, еще более громкий из-за того, что был снят кожух.
— Вот, все она греет…
Газовик бережно, будто к телу любимой женщины, приближал руки к закопченному радиатору, чтобы ощутить исходящее тепло.
— Нет, ничего она не перегревает…
Я стоял и не уходил, решив, что теперь остался за главу семьи вместо тебя, значит, должен следить за всем, что происходит. Я смотрел на руки газового мастера, чистые, но загрубевшие рабочие руки с пожелтевшей кожей, на безымянном пальце тускло желтеет тонкое обручальное кольцо, кончики больших пальцев чуть загнуты назад. Смотрел и думал, что этот человек благополучно женат, у него хорошая работа — в Горгазе, я знал, зарплаты высокие — и жизнь этого твоего друга, в отличие от многих, хорошо устроена.
У тебя всегда было много друзей, это было частью твоей жизни помимо семьи; ни мать, ни тем более я не знали всего количества твоих знакомых. Когда мы с тобой шли по улице, ты то и дело останавливался, чтобы поздороваться, перекинуться с кем-нибудь парой слов. В доме на Пролетарке, который ты строил последние годы, да так и не успел достроить, обычно собиралась компания. В кирпичном сарае ты установил старый обшарпанный стол, сиденья устроил из старых ящиков или стопки кирпичей. Заходя в сарай в середине дня, я находил на столе пустую бутылку, остатки закуски. Иногда заставал и людей — всякий раз почему-то новых, незнакомых мне.
Ты любил выпить, но алкоголь не был для тебя самоцелью. Главное — разговор.
Я много раз видел, с какой легкостью ты сходишься с людьми, как просто и естественно возникает у тебя беседа, незамысловатая, но приятная…
Однако все твои друзья куда-то делись после твоей смерти. На первых поминках мы еще видели некоторых. На девять и сорок дней приходила твоя родня, которую при твоей жизни мать не любила и знаться с ней не хотела. А на полгода не пришли даже они. Полгода отмечали я, мать и ее, а не твои знакомые…
Я все реже и реже наезжаю домой. Столичная жизнь затягивает, а дома… Что мне делать дома?
Мать обычно встречает меня у двери, мгновение внимательно вглядывается в лицо, потом крепко обнимает и целует в щеку. Быстро и настойчиво. Я покорно терплю. Потом я прохожу в квартиру, стараясь не замечать запаха немытого старческого тела. Кладу свой чемодан, достаю из него вещи… Гостинцев из столицы я не вожу, только самое необходимое, что нужно в дороге, да еще грязное белье, да старый тормозной ноутбук, чтобы и дома продолжать работать. Потом иду завтракать.
А на кухне у нас все такой же беспорядок. Стол заставлен кастрюлями, валяются корки старого хлеба, на замызганной сковороде — сушеные тыквенные семечки. Садишься есть, а тарелку хоть на колени ставь. Приезжая домой, я стараюсь не замечать всего этого, делаю вид, что так оно и должно быть.
У матери щеки покрывает сетка мелких морщин — их не было до того, как ты умер. Седые волосы растрепаны, торчат в разные стороны… Вечера напролет работает телевизор. Лежа на диване, мать издалека вглядывается в мерцающий экран, больше слушает, чем смотрит. Зрение у нее стало совсем плохим.
У нас теперь рыжий кот. Он появился уже после того, как ты умер. Мать долго отказывалась брать его, говорила: рыжих у нас никогда не бывало. Я отвечал: вот теперь будет. Кот оказался ласковым. Когда мать лежит на диване, бессмысленно глядя в окно, он ложится к ней на подушку, тычется носом ей в лицо, обнимает лапами за шею и остается так подолгу, мурлычет.
Но он совершенно не переносит слез и с силой кусает мать за морщинистую щеку, когда она начинает плакать.
Мать говорит, что вечерами ходит в соседний скверик поболтать со старухами. Иногда знакомится там с самыми неподходящими людьми. Привела однажды цыган, прямо в квартиру. Хорошо еще, что я в тот момент был дома. Из своей комнаты слышал невнятное настойчивое бормотание, от которого мать вдруг зарыдала. Тогда я ринулся в прихожую, крикнул, чтобы убирались вон. Они выскочили прежде, чем я успел толком разглядеть их.
Когда уезжал, предупредил мать не водить в квартиру кого попало.
Я был у тебя на могиле. Сдуру выбрал праздничный день, когда по кладбищу шляются толпы народа, а перед входом длинная вереница продающих цветы… Ни за что больше не пойду на кладбище в праздник!
Шел и волновался, что не найду твоей могилы. Я ведь только раз проезжал здесь на похоронном автобусе. Помню, что остановились тогда за поворотом на кособокой площадке рядом с обрубком старого дерева, от него через заросли вишневого кустарника вела узкая тропинка.
Долго плутал среди крестов и оград, притиснутых друг к другу, иногда ногу поставить некуда. Читал надписи. Но они были все не те, не те… Неподалеку на лавочке сидели, широко расставив ноги, родственники какого-то усопшего: багровые лица, грубые, громкие голоса. Они видели, как я беспомощно брожу между могилами, улыбались. Уж они-то точно знают, где лежит их близкий человек! Со стыда хотелось провалиться сквозь землю…
Наконец увидел: “Тихолоз Павел Иванович”, даты, — и почувствовал точно укол в сердце. Было почему-то больно видеть твое имя написанным вот так, на могильном кресте. Я машинально поднес ладонь ко лбу и стоял так, пока не понял, что поза у меня глупая, театральная. Тогда я опустил руку.
У тебя на могиле даже присесть негде — ни скамейки, ни просто пенька. Глинистая желто-коричневая земля потрескалась, из нее торчат жалкие чашечки искусственных цветов. Ни намека на могильный холмик. Ровное, плоское место.
Я помню, как ты ухаживал за могилами своих родителей. Ты ходил на кладбище каждый год весной, аккуратно на Пасху. Ходил, за исключением последней твоей весны, когда ты сам был уже скорее на том, чем на этом свете.
Однажды ты взял меня с собой.
Помню, был неяркий, но теплый день, снег давно стаял, и земля успела подсохнуть. Мы долго шли пешком по полевым дорогам к небольшому, расположенному в тихой лесной лощине кладбищу. Я со страхом представлял, как вот сейчас, за поворотом, откроются первые могилы. Мне было лет двенадцать тогда. И кладбищ я боялся страшно, так что один вид скопления разноцветных надгробий вызывал дикий, с замиранием сердца ужас. Когда, очень редко, приходилось идти мимо кладбища, я весь напрягался, мне казалось, что одно неосторожное движение, одна только неверная мысль может вспугнуть тех, кто лежит под спудом земли, и произойдет нечто непостижимое, страшное. Мне и кошмары-то всегда снились про кладбище — будто брожу по знакомым, привычным местам, а там, куда ни глянь, везде могилы, могилы…
В тот день мой страх так и остался где-то в глубине души, не выплеснувшись наверх. Думаю, это потому, что ты был рядом со мной.
Ты легко нашел могилу, пройдя по какой-то хорошо тебе знакомой тропинке между надгробий. Постоял немного, глядя сосредоточенно на черный крест. Я не понимал и смотрел на тебя вопросительно: ты как будто не знал, что дальше делать. Потом открыл оградку, вошел внутрь. Мне было не страшно пойти следом за тобой.
За могилой ты ухаживал тщательно. Выпалывал степную траву, выросшую за прошедший год, подправлял надгробие. Руками загребал жирный чернозем, ласкал и гладил могильный холм, словно живое человеческое тело.
Потом, придя на кладбище один, я пробовал найти могилу твоих родителей. Мне казалось, что помню тропинку, по которой мы тогда шли: стоит только завернуть направо за угол, она там и окажется. Но справа я обнаружил целый лабиринт тропинок и, сколько ни бродил по ним, ничего не нашел. Ты один из всей семьи знал дорогу. Теперь, я думаю, туда никто не ходит, и могила заросла травой…
Мать то и дело принимается плакать: “Ведь он же давно, года два болел! Только он не говорил никому…”
Что ж, это был твой принцип — никогда никому не жаловаться. Я помню, как ты внушал нам необычно строгим для тебя тоном: “Никогда никому не жалуйся!” Я только теперь понял, насколько ты был прав. Жалующихся всегда презирают…
Мы с матерью этого не знали и жаловались всем подряд. Или, может быть, все-таки знали, но почему-то верили, что люди добры, они посочувствуют… Ты, лучше нас знавший людей, никогда этому не верил. И никогда не жаловался. Не обращал внимания на боли и странную слабость во всем теле. Твоя немного кичливая фраза: “У меня ничего не болит!” — ты часто повторял ее…
Вместе с матерью ты поехал к старшему сыну в Германию, потому что ему очень хотелось вас видеть. Ради него вы выдержали трое изматывающих суток в автобусе — я, ездивший в автобусе лишь 16 часов до Москвы, догадываюсь, каково вам пришлось. Ты рассказывал, как мучилась в дороге мать, но про себя молчал. Зато, отлежавшись, мать занялась привычными домашними делами. А ты слег. И через три месяца умер от страшной болезни.
Дождь моросил весь день, только к вечеру перестал. И я попросил тебя пойти вместе со мной погулять. Ты редко отказывал. Лишь когда приходил домой усталый или выпив после работы… Тогда я и сам тебя ни о чем не просил.
Мы шли по тротуару, старательно обходя лужи, рядом шумела улица. Было пасмурно, сыро и как-то очень приятно тепло; пахло прелыми тополиными листьями вперемешку с выхлопными газами.
Я рассказывал, что на переменах мои одноклассники гоняются по коридорам друг за другом, иногда подбегают ко мне, хватают сзади, разворачивают и прячутся за моей спиной. Однажды развернули так резко, что я чуть не упал.
— Мне уже опостылело, что они так гоняются… — закончил я.
Словечко “опостылело” я вычитал в учебнике истории: рабочим что-то там опостылело, я уж не помню теперь что. Это “опостылело” мне нравилось.
Ты сказал, что должны же быть одноклассники, с которыми я общаюсь.
— Там нет людей, которые мне могут что-нибудь дать…
— Но почему же сразу дать? — возразил ты чуть раздраженно. — А ты подумал, что они сами могут взять от тебя?
Я не ответил. Я считал себя слишком умным для компании моих сверстников и держался от них в стороне.
Некоторое время мы шли молча, потом я стал пересказывать тебе вычитанное из “Словаря юного химика”… Этот словарь ты мне подарил, он вскоре стал моим любимым чтением.
— Если взять кусочек сухого льда, положить его на мраморный стол, потом взять кастрюлю с водой, поставить ее на этот кусочек, то будут раздаваться звуки. Лед будет таять, и пар будет приподнимать кастрюлю. А сухой лед — это знаешь, что такое? Сухой лед — это замерзший углекислый газ. А ты не знаешь, где его можно достать?
Ты промолчал, и мне пришлось повторить свой вопрос. Тогда ты спросил, зачем мне сухой лед. Я не удивился: вы оба, и ты и мать, часто пропускали мимо ушей мою детскую болтовню.
Много лет спустя я понял: не вникая в смысл слов, ты как музыку слушал звучание моего голоса. Ты любил, как звучат детские голоса. У наших соседей по даче был маленький сын, и ты однажды обратил мое внимание, как он то и дело переспрашивает: “А?” Это и в самом деле звучало по-детски чисто, нежно, невинно. Красиво…
Нет, живется мне в Москве неплохо. Каждый день езжу в институт на метро. Помнишь, был в нашем городе фирменный рыбный магазин “Океан”, его теперь переделали в обычный супермаркет? Помнишь огромную холодильную витрину посреди зала? Ее искристые бока цвета морской волны, хромированные узорчатые перила… Эта витрина изображала море, в котором лежали на морозильных сетках белые от инея рыбины. Каждый раз, оказываясь с матерью в этом магазине, я воображал, что его витрина и есть метро, как в Москве.
Теперь-то я знаю, каково метро на самом деле.
По отделанным мрамором переходам толпами ходят люди. Кто сказал, что в Москве все бегают? В Москве еле передвигают ноги: чем гуще толпа, тем ленивее она движется. Плетется по переходам. Скапливается у эскалаторов. Сталкивается на лестницах. Путается под ногами. Коленями будто бьешься о твердую бетонную стену. Каждый встречный гонит впереди себя волну раздражения. В вагоне адский шум. Втискиваешься в него, разгоряченный ходьбой, с холода улицы в тепло подземелья, чувствуешь, как по спине скатываются крупные капли пота. Из метро выбираешься насквозь мокрым.
Но на метро удобнее всего ездить в институт. Там с нами нянчатся, как с маленькими детьми: ректор ходит по коридорам и студентов в верхней одежде отправляет раздеваться в гардероб. В деканате из-за каждой пропущенной пары разборка. На самом деле это очень кстати: сидишь на скучной лекции, и кажется, что это кому-то нужно.
С тоской думаю о предстоящих каникулах. Все разъедутся по домам наслаждаться свободой и бездельем, и я поеду домой. Буду сидеть с матерью в опустевшей квартире, утром пытаться что-то писать, днем в одиночестве бесцельно бродить по городу. Тосковать; считать дни до начала нового учебного семестра.
Ко мне заходят, только чтобы занять денег. Готовя пьянку, ходят по всем комнатам, собирают на бутылку. Иногда я даю. Иногда мне возвращают долг. Но часто я вру, что денег в данный момент нет, так что заходят ко мне все реже. Когда все варианты уже исчерпаны и к другим уже заходили.
Первое время я жил в комнате один и делал все, что хотел. Вставал в четыре утра и писал бульварный роман, потом мне за него заплатили какие-то гроши. Вечера напролет читал книжки. Прислушивался к доносящейся из коридора полифонии мужских и женских голосов, переходящих в смех, а иногда в пение. Читая книгу, старался о них не думать.
Со второго семестра ко мне подселили соседа. Я сначала был в ужасе, думал, как он стеснит меня. Но ужились мы превосходно. Сосед оказался человеком тихим; как и я, читает книжки вечера напролет. Правда, в отличие от меня, к нему заходят люди, так что иногда можно принять участие в чужом трепе. И я стал лучше, спокойнее спать по ночам. Просто потому, что рядом появился другой человек…
Наш класс повезли на экскурсию в краеведческий музей на большом автобусе с мягкими сиденьями — туристическом, как мы говорили. Когда проезжали мимо завода, на котором ты работал, я вдруг увидел, как из переулка, ведущего к воротам, выворачивает твой грузовик. Ты сидел за рулем и внимательно смотрел вперед, на дорогу. Мне захотелось показать всем, что ты едешь на этой машине, поэтому я вскочил, потянулся к открытому окну автобуса, закричал: “Папа! Папа!” Меня, разумеется, тут же осадили. Вечером я рассказал тебе про это происшествие. Ты отвечал, что за день выезжал с завода несколько раз, но ничего не заметил.
Потому что в нашей семье не хватало денег, потому что мне требовались средства для очередной бессмысленной попытки поступить в Москву, ты снова пошел работать. Устроился на завод на тяжелое, требующее физической силы производство. Тебе было шестьдесят девять лет тогда. Ты говорил, что молодые от этой работы стонут. Ты работал вместе с молодыми.
Ты и выглядел моложе своих лет. Когда ты уже вышел на пенсию, тебе на вид давали лет сорок. Ты очень редко болел, почти никогда не простужался. Это мать все время ныла: то у нее бок болит, то насморк.
У тебя была замечательная осанка. Хотя спортом ты, кроме как в армии, никогда не занимался. Я часто любовался украдкой, как ты стоишь, стройный, несмотря на возраст, как красиво вздулась пузырем летняя рубашка у тебя на спине. Только последней осенью, перед самым вашим отъездом в Германию, я случайно увидел из окна, как ты идешь, ссутулившись, неровной стариковской походкой. Сослепу я сначала не узнал тебя. Потом удивился и немного смутился. Но все равно решил не придавать этому значения.
Дом на Пролетарке ты решил строить потому, что в старом, стоявшем на его месте деревянном доме случился пожар, он выгорел изнутри. Я и мать были против этого строительства, но вы с моим братом и слушать не хотели… Ты настойчиво повторял: “Я должен восстановить родительский дом!”
Ты размахнулся широко, соорудил большую мансарду — потом оказалось, что мощности газового котла на два этажа не хватает. Выстроил сарай из кирпича, затем гараж; хотел еще и баню, но не успел. Мать ехидствовала: стройка коммунизма… Потом стало не так смешно. Ты ведь потому и умер, что надорвался, пытаясь работать на заводе, строить дом, еще и выпивать с друзьями. Мать до сих пор уверена: проклятый домик сгубил тебя.
Я не очень-то помогал тебе. Лишь иногда приходил, чтобы разобрать старый деревянный сарай, или выкопать траншейку под фундамент, или сложить в штабель только что привезенные кирпичи. Старший брат тоже вскоре уехал в Германию. Дом ты строил практически в одиночку. Сам клал стены, и они вышли ровными и прочными, сам штукатурил, сам прибивал доски. Лишь в последние месяцы, когда ты уже не мог ничего делать, мы наняли строителей, и они надули мать безжалостно, взяли деньги вперед и уехали, ничего не сделав.
Ты говорил: “Дом — это капитал! Погодите, вы еще передеретесь из-за него!”
Мы не передрались. Потому что оформлять дом по всем инстанциям оказалось долго и хлопотно, мы с братом только и думали, на кого бы это дело спихнуть. Спихнули на мать, конечно… На кого же еще?
Мать рассказала как-то, что в оставшейся после тебя записной книжке обнаружила те же самые номера телефонов, что ей давали, отправляя по разным инстанциям, — водоканал, горгаз, БТИ… Ты сам пробовал этот дом оформить. Но тебе не хватило ни сил, ни времени. Нам, однако, ты не сказал ни слова!..
В конечном счете ты все же оказался прав. Потому что, достроив дом, мать пустила в него квартирантов. Они платят не так уж много, наш дом далеко от центра города. Часть этих денег мать высылает мне, на них я живу здесь, в Москве.
Ты чуть ли не каждый вечер приходил домой полупьяный. Соседки на Пролетарке злились на тебя, говорили, ты устроил в своем недостроенном доме притон для алкашей. Каждый раз по возвращении домой случался у тебя с матерью скандал.
Мне теперь кажется, что она ругала тебя скорее из принципа — не так уж много денег ты пропивал. Я просто видел: чтобы опьянеть, тебе было достаточно стакана дешевого красного вина. Опьянев, ты становился добрым. Глупо улыбаясь, садился на диван, медленно раздевался. Даже на брань и проклятия матери ты обычно отвечал вяло, без удовольствия.
Потом ты ложился спать. Возвращаясь вечером, я чаще всего заставал тебя уже в постели. Иногда во сне ты начинал метаться и стонать — этому я не удивлялся, потому что к тому времени уже вычитал в одном немецком романе, что пьяные спят очень беспокойно…
Ты вдруг начинал колотить руками по подушке, словно дрался с кем-то. Иногда кричал, ругался. А временами издавал странный, непонятный, как бы стонущий звук, от которого становилось зябко. Как-то я подошел к твоей постели и увидел, как ходят у тебя скулы. Во сне ты скрежетал зубами…
Часто, скомкав одеяло, ты оставался лежать раздетым. Замерзнув, ты в голос начинал звать маму — мою бабку, умершую, когда мне исполнился год. Ты кричал: “Мама! Укрой меня!” Еще ты пытался дуть на руки, чтобы согреться.
Наутро мать сообщала тебе, как ты себя вел во сне, призывала меня в свидетели. Ты, похоже, и мне не особенно верил.
Я знал уже тогда, что есть примета: если кто-то во сне зовет умерших родителей, значит, жить ему осталось недолго. Тогда я думал: вот бред! Как же это ты, такой крепкий, такой здоровый, умрешь? Все эти народные приметы, конечно, красивые и поэтичные, только не сбываются никогда…
Когда ты умер, я не чувствовал ничего, продолжал жить, как и прежде, — только уже без тебя. И не верил матери, когда она говорила, что временами я начинаю стонать по ночам. Думал, она врет. Но однажды случилось мне проснуться посреди ночи внезапно, точно вынырнуть на поверхность из какого-то очень легкого, незамысловатого сна, — и вдруг понял, что только что стонал, коротко и часто. Я сразу же заснул снова. И на другое утро чувствовал себя как обычно.
Помню, мать однажды прибежала домой в сильном возбуждении и рассказала, что заходит она в местный ресторан, а там за столиком сидишь ты, рядом какая-то баба, у нее в руках сигарета, и ты подносишь горящую спичку, прикурить. Увидев мать, ты шкодливо заулыбался, забормотал: “Ой, мать, мать…” Мне показалось тогда, что она вовсе не потрясена, не огорчена и не расстроена этой твоей изменой. Наоборот, ей было приятно, что на тебя еще заглядываются бабы. Тем более что тебя удалось отвоевать обратно.
У тебя, наверное, были любовницы. Мать рассказывала, что до свадьбы у тебя их было пять. Или это только те, про которых ты решил сознаться?
Из-за дома на Пролетарке часто возникали ссоры, и однажды мать вдруг упрекнула тебя, что ты строишь этот дом не для нас. И я, следуя ее примеру, тоже сказал, что не иначе, есть у тебя вторая семья где-то на стороне. И был озадачен результатом: ты вовсе не протестовал, не заявил сразу, что мы с матерью оба дураки, но сидел молча и казался смущенным.
Примерно месяц спустя после твоей смерти мать, вернувшись с кладбища, рассказала, что на твой крест кто-то повесил венок, у которого на ленте надпись: “Дорогому дедушке от внука”…
Только один твой сын женился, и у него дочь — твоя внучка…
Мать решила, что венок попал на твой крест по ошибке.
Со мной ты только один раз говорил о женщинах, это было, еще когда я учился в школе. Вечером затемно мы вдвоем возвращались из твоего дома на Пролетарке, и ты неожиданно спросил, нравится ли мне кто из одноклассниц или они мне все безразличны. Обычно я ни с кем не говорил на эту тему. Но ты спросил так доверительно… И я, сильно смущаясь, рассказал, что мне очень нравится смотреть на одну одноклассницу, когда она отвечает у доски. Ты спросил, пробовал ли я с ней объясниться. Я растерянно молчал, потому что свою влюбленность таил в первую очередь от объекта любви. А ты, не дожидаясь ответа, стал объяснять, что женщины ведь очень хорошо чувствуют, как ты к ним относишься, и если какая тебе понравилась, она это заметит сразу же.
Потом я и сам убедился: женщины действительно смыслят в нас, мужчинах, гораздо больше, чем понимаем в себе мы сами. Другое дело, что, кроме этого, они не смыслят больше ни в чем.
В Москве, кстати сказать, очень много курят. И пьют. Пьют как будто не потому, что очень хочется, а потому, что так положено среди поэтов и писателей. Один старшекурсник из Азербайджана так и выразился: в Москве, говорит, какой-то культ алкоголя…
Одна девушка спрашивала меня, пахнет ли от нее табаком. Я ответил: пахнет. Как от сорокалетнего мужика. И предположил, что у нее, наверное, уже зависимость, — она и не спорила. Я хотел сказать ей в утешение, что видел, как умирают от рака легких, это совсем не больно; в легких нет нервных окончаний, там нечему болеть… Я хотел это сказать, но не успел: она упорхнула к другой компании, наверное, сочла беседу со мной скучноватой.
Табачный дым преследует меня. В общежитии на лестнице курилка, по вечерам не продохнешь, на улицах все только и делают, что дымят. Выйдешь, там не воздух, а коктейль из выхлопных газов и сигаретного дыма. В Москве этим коктейлем положено дышать.
Помнишь, как надоедал ты нам с матерью своим курением?
В последний год ты пристрастился смотреть телевизор допоздна. Тебя, наверное, по ночам мучили боли… Не знаю — ты ведь никогда не жаловался.
Телевизор стоял у нас на кухне и нам с матерью ничем не мешал бы, — но, сидя перед ним, ты пил крепчайший чай и курил. У тебя были две большие пластиковые кружки, одна — покрытая коричневым налетом от чая, а другая — полная окурков, пепла и обожженных спичек. Когда ты курил, табачный дым из кухни шел в комнату, мать злилась. Однажды ночью я проснулся от криков — вы ругались грязно, страшно…
Потом, когда стало ясно, что ты серьезно болен и курить тебе нельзя, ты бросил сразу, не выкурил больше ни одной сигареты. Но что толку? Было уже поздно, болезнь зашла слишком далеко.
Твоего возвращения из Германии я ждал с нетерпением.
Я хотел поступать в университет на иняз. Я ведь понимал по-немецки практически любой печатный текст. Надо же было хоть как-то устраиваться в жизни.
В университете мне удалось найти преподавательшу, она согласилась заниматься со мной индивидуально. Я ходил к ней домой. Платил по сто рублей за урок, и каждый раз, принимая плату, преподавательша уверяла, что деньги для нее не играют никакой роли, тем более что деньги это совсем небольшие: школьные учителя берут по шестьдесят рублей…
Нет, денег у меня было достаточно. Уезжая в Германию, вы оставили приличную сумму, ее я экономил, как мог: мы с кошкой похудели за те три месяца, пока вас не было.
С преподавательшей я немного болтал после каждого урока, не по-немецки, а по-русски, рассказывал о себе все подряд, не думая о последствиях. И разболтал сдуру, что нигде не работаю, своих денег у меня нет…
Преподавательша заявила, что не будет заниматься, пока не поговорит с моими родителями.
Мне было двадцать девять лет тогда. Но если человек говорит, что за него платят родители…
Преподавательша считала, что поступает исключительно порядочно.
В самый вечер вашего возвращения я рассказал все. Разумеется, я попросил именно тебя пойти и переговорить с ней. Мать была так измучена дорогой…
Мы поехали солнечным и холодным февральским утром. Преподавательша жила на улице, которая круто взбирается в гору, дома стоят террасами, и как местные жители ходят здесь в гололед, я, ей-богу, не знаю.
Мы вдвоем поднимались по заснеженному тротуару. Ты всегда ходил в гору неспешно, основательно и меня учил, что на подъеме главное — не сбить дыхание. Однако в тот день мне показалось, что ты как-то уж совсем никуда не торопишься. Ты задерживался возле ларьков, рассматривал выставленные в них колониальные товары. На маленьком тихом перекрестке вдруг остановился и ждал, пока проедет машина, хотя можно было успеть пройти впереди нее. Я досадовал, шел впереди тебя, пробовал даже подгонять…
Откуда я мог знать, что тебе осталось жить три месяца?
Мы наконец дошли. Взобрались на второй этаж. Хозяйка приняла нас, усадила на диван. Стала говорить, пространно и гладко, что считает, что шансы поступить в университет у меня есть, знания я показываю хорошие. Но моим родителям надо как следует подумать, есть ли у них достаточные средства. Обучение в университете — дело ответственное, требующее большого родительского внимания и немалых затрат.
Ты терпеливо ждал, пока она закончит. И потом сказал, что дело не в том, есть ли у нас деньги на учебу. Деньги у нас есть. Дело в том, согласна ли она меня учить. Это главное.
— А все, что надо, мы вам заплатим.
Ты пришел к этой преподавательше не для того, чтобы решать, заниматься мне немецким или нет. Ты пришел просить, чтобы она со мной занималась.
Ты всегда относился ко мне немного как к маленькому: если я прошу игрушку, значит, надо мне ее купить. Даже если просимое стоит дорого.
Ты никогда не поучал меня, как надо жить, не читал нотаций. И ни разу не упрекнул за ненужные траты денег, за то, что я шесть раз ездил поступать в Москву, но так и не поступил. Ты ни словом не обмолвился, когда я, наладив отношения с издательством, решил всерьез заняться писательством и бросил немецкий.
Наверное, ты верил в меня. И полагал, я лучше знаю, что мне нужно.
Но ты так и не увидел, как в моей жизни стало хоть что-то налаживаться. Ты умирал, в то время как я писал свою первую детективную повесть. А когда из Москвы сообщили, что повесть принята к публикации, тебя уже десять дней как не было на этом свете.
Твоя болезнь поначалу походила на обычную простуду. Тебя мучил кашель. Однажды вечером ты вдруг сказал, что мерзнешь, наверное, простыл, и захотел принять горячую ванну. Это был твой способ борьбы с простудой: посидеть подольше в горячей воде. Как ты говорил, “надо пропариться”.
Но сил самому зажечь газовую колонку у тебя не было. Я включил газ, отрегулировал, чтобы в ванну набиралась горячая вода. Ты встал, пошатываясь, словно спросонья, добрел, держась за стены, до ванной комнаты, попробовал струившуюся воду рукой.
Тем временем мать настойчиво расспрашивала тебя, что болит. Узнав, что ты мерзнешь, стала кричать: “Не надо, не мойся! Лучше ляг, полежи в постели…”
День был морозный, в квартире у нас было холодно. Газовая колонка, включенная на полную мощность, нагревала воду лишь чуть-чуть. Мне при простуде от купания всегда становилось только хуже. Потому я вместе с матерью отговаривал тебя, как мог. И ты вдруг сдался. Хотя обычно бывал на редкость упрям. Ты позволил увести себя прочь из ванной, уложить в постель. Я натер тебе грудь и спину согревающей мазью, накрыл одеялом. Ты сказал, что тебе стало легче. И заснул.
Соседи на Пролетарке, отгораживаясь от нашего участка, прикрепляли к стальной сетке забора листы от старых картонных коробок. Говорили: “Твой жук, Тихолоз, на нашу картошку лезет…” В остальном, впрочем, нормальные старики, отдали нам остававшуюся у них капустную рассаду…
Как-то сосед хвалился из-за забора, что он работал с сорок третьего года на заводе, ящик ему под ноги подставляли, чтобы до рычагов станка доставал.
— Я тогда ни одной книжки не прочитал!
Когда сосед ушел по своим делам, ты вдруг усмехнулся и сказал:
— А я, значит, не работал в войну!..
Ты сказал это как какую-то нелепицу, забавную, но, в принципе, не важную, не имеющую для тебя большого значения.
Я так и не выяснил, работал ты в военные годы или нет.
Помню, ты как-то рассказывал, что в четырнадцать лет поступил учеником фрезеровщика на Зубострогальный завод. Четырнадцать лет тебе было в сорок четвертом. Но я видел твою трудовую книжку: стаж там начинался с сорок шестого. И опять же, откуда-то из подвалов памяти возникает вскользь кем-то сказанная фраза — будто бы тебя лишили двух военных лет стажа из-за драки, ты попал на полгода в тюрьму…
Подумать только, ты был бы по льготам причислен к ветеранам войны, если бы тебе удалось доказать твой реальный стаж. Но ты всегда так легкомысленно к этому относился… Проработав больше пятидесяти лет, не имел даже льгот ветерана труда. Ты поменял слишком много мест работы, чтобы считаться ветераном, в твоей трудовой книжке множество всяких записей. Это мать проработала всю жизнь на одном заводе, тридцать лет вставляла карточку пропуска в одно и то же гнездо на проходной. Вот мать имеет звание “Ветеран труда”.
Прежде я всерьез считал, что желание жить в человеке может пересилить смерть. Ну и что, что плохо себя чувствуешь? Надо все равно вставать, идти на улицу — хорошая прогулка на свежем воздухе в тысячу раз полезнее всяких лекарств. Только не оставаться в постели. Постель — как могила, пролежав сутки, больше из нее не выберешься. Надо во что бы то ни стало шевелиться, двигаться.
Я видел, насколько болезнь сильнее тебя.
Ты ли не сопротивлялся, не хотел жить? Оказавшись в постели, возмущался тем, что с тобой обращаются как с тяжелобольным…
Ты оброс щетиной, пока лежал в постели. Тебе это очень не нравилось, ведь обычно ты брился раз в два дня. И вот ты решил побриться.
Добрался до ванной, открыл воду; меня попросил зажечь газ. Закрыл за собой дверь. Колонка оглушительно гудела, вода бежала, а ты все не выходил и не выходил оттуда. Так долго, что я забеспокоился. Вошел в ванную. Ты сидел, уронив голову на руки. Рядом на полочке лежала бритва.
Я отвел тебя, уложил в постель.
Больше ты не пытался побриться. Тебя и в гроб положили обросшим густой и жесткой, как проволока, седеющей бородой.
В детский садик вы с матерью водили меня по очереди, то ты, то она, — он был расположен по пути вам обоим на работу. Мать водила меня чаще. Но мне больше нравилось, когда в садик отводил меня ты. Потому что с тобой мы сначала шли в небольшое кафе, ты покупал мне стакан чая и особенное местное печенье, которое делали только в этом кафе: маленькое, размером с пятикопеечную монету, но плотное, рассыпчатое, очень маслянистое и сладкое. Потом мы сидели за столиком с холодной дюралевой окантовкой, я поедал печенье, доставая его из пакета, запивал чаем. Разбухая во рту, печенье приобретало вкус семечек — очень качественного подсолнечного масла. Мне казалось, я выжимаю его прямо себе в рот. Это занятие меня увлекало, я все дольше затягивал процедуру чаепития. Однажды ты не выдержал и попросил меня поторопиться. Потому что опаздывал на работу.
Ты уходил от нас медленно, но неотвратимо. Мы с матерью лишь потом, когда ты умер, поняли это.
Сначала ты просто спал, и казалось естественным, что, тяжело заболев, человек хочет хорошо выспаться. Но вскоре выяснилось, что разбудить тебя становится все труднее.
Однажды мне понадобилось что-то в сарае на Пролетарке. Я разбудил тебя, спросил, который из огромных, с замысловатой бороздкой ключей, что нашел я у тебя в кармане, открывает этот сарай. Ты долго и удивленно смотрел на меня, бесцеремонно вытащенный словно из какого-то другого мира. Наконец вроде бы понял. Мне показалось, что сначала ты действительно хотел все объяснить. Но ты нашел силы только пробормотать: “Оставь, я сам потом все сделаю” — и повалился, чтобы снова спать.
Мы тогда верили, что действительно — потом все сделаешь. Тебе только надо выспаться…
Но ты никак не мог выспаться, а все спал и спал. И просыпался все реже и реже. И, просыпаясь, говорил все меньше и меньше. А потом и вовсе перестал говорить, но странными нечленораздельными воплями показывал ухаживающей за тобой матери, чего ты хочешь.
Поесть, однако, ты никак не хотел, мать кормила тебя насильно…
Я проснулся, за окном вовсю сверкало ослепительное летнее утро; в квартире было тихо, только на кухне играло радио да позвякивала моющаяся посуда. Я кинулся к твоей постели и, найдя ее пустой, чуть не разревелся — ведь накануне вечером ты обещал взять меня с собой… А ты, наверное, ушел, пожалев меня будить.
На кухне горел свет, а в звуки радио контрапунктом вплетался голос матери. Я кинулся туда.
Ты сидел одетый за столом и завтракал. Я стал рядом и смотрел, как ты отделяешь ножом кусок масла, укладываешь его на хлеб и откусываешь, запивая чаем. Это была твоя манера: ты никогда не намазывал маслом весь ломоть, а клал кусочек, только чтобы откусить.
Мать сказала:
— Давай иди умывайся, одевайся. Отец сейчас сходит за машиной и вернется…
Я смотрел на тебя, жующего хлеб. И сказал, что хочу с тобой.
— Ну куда ты с ним пойдешь? Ты же еще не завтракал!
Но я не хотел завтракать. По утрам мне было противно даже смотреть на еду.
Я повторил, что хочу с тобой.
Ты внимательно посмотрел на меня, потом кивнул:
— Ладно, иди собирайся.
Потом ты ждал меня, стоя в коридоре, пока я в спешке надевал штаны, летнюю майку. В то утро я так и не позавтракал.
Ты иногда приезжал домой на своем грузовике посреди рабочего дня, привозил что-нибудь из продуктов. Я просился взять меня с собой тогда… Ты обычно не отказывал. Мы доезжали до ворот твоего завода, здесь ты меня высаживал.
В гору твой грузовик забирался медленно, даже с пустым кузовом, а груженный, он и вовсе тащился еле-еле, кажется, пешком можно обогнать. По каменистой грунтовке грузовик трясся отчаянно, иногда на каком-нибудь особенно крутом ухабе подскакивал и встряхивал нас обоих так, что временами мы ударялись головой в потолок кабины.
Сидя рядом с тобой, я смотрел, как ты своими крепкими, загорелыми до черноты руками с короткими толстыми пальцами держишь руль, переключаешь скорость, как аккуратно, бережно выжимаешь педали. Я млел от восторга, восхищение комом подкатывало к горлу. Однажды ты заметил это и ласково потрепал меня по коленке.
В тот день ты отвозил на дачу всякое барахло, захламлявшее сарай. Пока ты с матерью занимался всякими хозяйственными делами, я сидел в кабине, играл. Напрягаясь изо всех сил, пытался крутить руль, удивляясь, как туго он поддается. Я не понимал, как же тогда крутишь его ты, хотя ты мне объяснял, что как раз на ходу руль вращается свободно. Впрочем, я также не понимал, как можно доставать ногами до педалей. Я вообще многого не понимал в детстве, и твой допотопный грузовичок казался мне прекраснейшим автомобилем на свете.
В тот день мы много ездили по городу. Заехали под конец в дом одного из твоих бесчисленных знакомых. Остановились у ворот, раскрыли борта. Ты ушел с хозяином, а я от скуки залез в кузов, смотрел вокруг, машинально ковыряясь в носу, — пока не расковырял до крови. Это ты увидел и очень смеялся. Говорил, я до того накатался на машине, что даже кровь из носу пошла.
Тут в Москве страшный трафик. Машины едут сплошным потоком, на хорошей скорости и бампер к бамперу. Мне рассказывали, что один человек, купив машину, первые недели ездил постоянно в холодном поту. Потому что вокруг машины дорогие, стукнешь такую, потом век не расплатишься…
Однажды прямо на моих глазах столкнулись черный “мерседес” и красная, размером поскромнее “тойота”. Из-под колес аж дым пошел, на асфальт дождем полилась тормозная жидкость. Правое переднее колесо “тойоты” оказалось согнуто, смято. Я, признаться, немного струсил и прибавил шагу — а вдруг пальба начнется?.. Потом увидел, что водитель “мерседеса” преспокойно разговаривает по мобиле. Водитель “тойоты”, толстый мужчина с рыхлым лицом, вздохнув, открыл дверцу — надо было выбираться, выяснять…
Не знаю, каково бы тебе пришлось в Москве. Ты ведь не любил лихачить и даже на легковушке ездил осторожно, в правом ряду, не завидуя тем, кто тебя обгоняет.
Зато у тебя не было ни одного ДТП. Если не считать того, что ты однажды на заснеженной улице въехал колесом в открытый канализационный люк. Воображаю, как тебя швырнуло по кабине! Или в другой раз, не поняв знаков сторожихи на железнодорожном переезде, поехал под опускающийся шлагбаум, разломал его к черту. Но это все мелочи. Вот брат, купив красный “жигуль”, через месяц зацепил крылом за колесо проезжавшего мимо грузовика. Про меня и говорить нечего: мой первый и последний водительский опыт закончился ДТП.
Принимая лекарство, ты протянул ко мне ладонь лодочкой. Ты никогда так не делал, пока был здоров. И я заметил, что твои руки, обычно кирпично-красного цвета, с внутренней стороны посерели, как будто ты таскал мешки с цементом. Но я понял: никакой это не цемент. Это — вот это самое. Тебе конец.
Как-то в августе — я был еще пацаном тогда — тебя отправили на машине в район, убирать хлеб. Ты отсутствовал две или три недели. Но я так скучал по тебе, что каждую ночь видел во сне. Я сам этому тогда удивлялся. Один из этих снов до сих пор застывшей черно-белой картиной стоит у меня перед глазами. Будто стою на дачной остановке, жду автобуса, хочу уехать домой, и тут подъезжаешь ты. На машине. Но почему-то это не твой грузовик с бортами, а черный фургон с огромной будкой-кузовом. И потом момент пробуждения — разочарование, что это опять только сон, еще один, а ты по-прежнему в отъезде.
Потом ты приехал — не во сне, а на самом деле. Приехал ночью, когда я спал и, странным образом, тебя во сне не видел. А когда проснулся утром, мать предупредила, чтобы я не шумел, потому что ты устал с дороги и спишь. Я тихо подошел к твоей постели и смотрел, как ты лежишь, свернувшись калачиком под одеялом. Потом осторожно, чтобы не шуметь, прошел на кухню завтракать.
Что ты умираешь, первой поняла наша кошка. Белая. Помнишь, как она играла с нами еще котенком? Она не выпускала когтей, только бережно сжимала руку крохотными кошачьими лапками.
Больше всех кошка любила тебя, потому что именно ты кормил ее. Вставал раньше всех и варил ей рыбу, тошнотворный запах встречал меня каждое утро на кухне. Поэтому кошка спала на твоей постели. Но когда ты заболел, она вдруг ушла от тебя и перебралась ко мне. Посреди ночи я проснулся, почувствовал теплый пушистый комок у себя на коленях, и мне стало жутко. Я знал: кошки чувствуют смерть, иногда даже уходят из дома, где лежит покойник. В одно мгновение я вдруг понял все. Но в следующее уже не хотел этому верить.
Так однажды, сдав первый экзамен в Московскую консерваторию, я вышел на улицу. Вокруг стояли абитуриенты, курили. И меня вдруг в одно мгновение осенило, я понял, что, хотя на экзамене со мной обращались очень вежливо и один из экзаменаторов даже сказал “хорошо”, это все ровным счетом ничего не значит, второго экзамена для меня не будет и в консерватории мне никогда не учиться. В следующее мгновение я уже не хотел этому верить. Потом оказалось — напрасно.
А кошка продолжала спать на моей постели, словно забыв о твоем существовании. Только однажды, выпрашивая у нас поесть, она вдруг по старой памяти запрыгнула к тебе, села и стала мурлыкать громко, как она всегда это делала. Но ты не пошевелился даже, лежал как мертвый камень. Тебе было все равно. И кошка так и спрыгнула ни с чем.
На демонстрации целые толпы народу шли по тротуару и прямо по проезжей части. Вдруг у одной тетки рядом с нами с громким хлопком лопнул воздушный шарик. Оказалось, это ты случайно задел его сигаретой.
Быстро отыскались какие-то твои знакомые.
— Паш, пойдем… Вон, за гаражи…
— А, ну давай…
Вы пили водку по очереди, из одного стакана, и мне вдруг пришло в голову, что так делать негигиенично, можно подцепить какую-нибудь болячку.
— Да ты что, это же спирт! — Ты воспринял мои глупые слова совсем всерьез. — Наоборот, он обеззараживает весь организм…
Обеззаразившись, вернулись к колонне. Я потянул тебя к большому транспаранту на дутых, со спицами колесах, прямоугольная конструкция из тонких белых труб, на ней стенд, и там цифры — тридцать или сколько-то лет чему-то там, заводу, кажется.
Сначала я шел рядом, держась за тонкую белую трубу, и помогал толкать транспарант взрослым. Потом такое показалось почему-то скучным, и я залез внутрь конструкции, шел рядом, пока вдруг низко, сантиметрах в десяти от земли, движущаяся труба не наехала мне сзади прямо на пятку, смяла и отдавила ступню, растянула суставы. От боли я охнул. Транспарант остановили, ты вытащил меня из коварного сплетения труб. Я плакал. У меня дрожали колени, и хотелось в туалет. Наступать на поврежденную ногу я не мог.
Мы были где-то на середине пути от дома до центральной городской площади. Общественный транспорт не работал в честь праздника. Так что меня посадили на транспарант и повезли до площади, мимо трибун, а потом до места, где стояли автобусы, на которых возвращались домой. Потом ты рассказывал, на кого я был похож, сидящий на транспаранте, скукожившийся от боли и холода.
Водителя автобуса ты попросил довезти нас до травмопункта. Там мне поставили диагноз — растяжение. Велели лежать, наложив на припухшую ногу холодный компресс. Чтобы довезти меня домой, ты остановил машину, заплатил пять рублей, немалые деньги. Там ехать-то было три минуты…
Две недели я провел в постели, передвигаясь по квартире на четвереньках, приподняв больную ногу или вприпрыжку на одной ноге.
Вернувшись домой из издательства, где меня учили печатать на компьютере, я уже в коридоре услышал чужой голос: у нас были гости. Вернее сказать, гостья — толстая пятидесятилетняя тетка с черной полоской усиков над верхней губой. Сидит за столом возле твоей постели, рядом мать. На столе чайные чашки, что-то на тарелке. Ты смотришь на них, чуть улыбаясь, ласково.
Я сообразил: это наша родственница, сестры твоей снохи — свекровь. Отношения в их семье не ладились, и тетя Валя — или, как вы ее между собой называли, Валька — часто захаживала к нам поговорить об этом. Ближе, чем мы, родни у жены ее сына не было. Впрочем, что я рассказываю? Ведь ты еще застал все это…
Я подсел к вам, прямо на твой диван, совсем отгородив тебя от стола. Но ты не протестовал. Просто по-другому сесть никак не получалось.
Шел разговор. Тетя Валя рассказывала о непрерывных скандалах в семье сына. Выходило, что ее Борька очень хороший и поступает правильно, а вот сноха — стерва. Я молчал: взрослый разговор, не для меня. Только спросил про небольшую, граммов в четыреста, глиняную бутылочку, что обнаружил на столе. Тетя Валя сказала: настоящее молдавское вино.
Потом спросила, скоро ли я женюсь. Сказала: ее-то сын на два года меня моложе, а у него уже жена и дочка. Как хорошо! Я возразил: она же только что рассказывала, как там на самом деле хорошо… Усатая тетка рассмеялась.
Потом она предложила нам выпить — маленькую рюмочку. Рюмка с прозрачным розовым вином уже стояла на столе. Я сказал: если мать разрешит. Я попросту не хотел пить вина. Наша гостья снова засмеялась. У нее было грубоватое, смуглое, калмыцкое лицо и голос такой же грубоватый, низкий, мужской.
Я повернулся к тебе, спросил, не хочешь ли ты вина. Меня смущало, что ты лежишь за моей спиной, никак не принимая участия в нашем разговоре. Но оказалось, что ты снова заснул.
Я тогда только удивился этой твоей сонливости, ничего страшного в ней не заподозрив.
Как-то вскоре после твоих похорон я шел по улице недалеко от нашего дома и вдруг заметил вдалеке человека в рубашке и брюках, осанкой и ростом очень похожего на тебя. Я стал по привычке всматриваться, не ты ли это идешь на самом деле, и лишь в следующее мгновение сообразил, что ты ведь уже умер. Значит, бесполезно вглядываться в лица прохожих — тебя среди них не будет.
Первое время ты по-прежнему спал на своем крохотном шатком диванчике у окна. Мать туда носила еду, кормила тебя с ложечки. Оттуда водила в туалет. Ты злился, что не можешь обойтись без помощи, огрызался на нее и на меня. И однажды, оставшись один, ты попытался пойти в туалет сам. Вернувшаяся домой мать нашла тебя лежащим на полу возле дивана. После этого случая мать с моей же помощью перетащила тебя на свой широкий диван. Ты этому сопротивлялся, обругал нас и даже попытался ткнуть локтем под ребра.
С тех пор ты так и спал на ее широком диване, у стены. Мать рядом с тобой с краю, только головой в другую сторону. Проходя мимо, я видел, как твои ноги в носках лежат у нее на подушке.
Ты так и умер на этом диване.
Экскаватор копал траншею под погреба, глубокие — над погребом слой земли в метр с лишним, кладка из красного кирпича, потом бетонный настил. Бомбоубежище, а не погреб.
Солнце, закатываясь за гору, сияло, как золотисто-розовый огненный шар. Летний вечер был ясным, тихим, но нежарким. Экскаватор работал с одного края траншеи, а у противоположного, в выровненной уже яме, начали класть стены. Где-то там находился ты.
Когда стемнело, экскаватор развернул ковш, уложил его себе на крышу и уехал, оставив едкий, прогорклый запах солярочных выхлопов.
Мать послала меня к тебе на стройку нашего гаража с каким-то поручением — мне теперь кажется, она просто хотела, чтобы я посмотрел на твою работу. И, наверное, еще она хотела, чтобы домой ты пошел вместе со мной, чтобы я помешал тебе напиться с мужиками по дороге.
Ты подошел ко мне, спросил, как дела, — я отвечал что-то, не помню. После мы стояли вместе с другими строителями гаражей, смотрели на начатое дело, отдыхали. Небо давно стало черным, погасла даже полоска вечерней зари над горой. Вокруг яркими точками светились огни большого города, но на самой стройке, расположенной в стороне от крупных улиц, было темно, как на пустыре.
Вдруг один из твоих приятелей указал на небо, сказал, что вон какое-то странное красное облако. Я пригляделся и через некоторое время действительно различил размытое красноватое свечение над головой.
— Странно. Откуда это облако? Ведь вечер был ясным…
Ты ничего не ответил. Ты в это время разговаривал с кем-то и на мой вопрос не обратил внимания.
Борода росла у тебя с проседью, стариковская. Седина на висках была и раньше — была всегда, сколько я помню. Свои русые, со светлыми прядями волосы ты зачесывал назад. Твои волосы совсем не изменились за время болезни.
Среди нас есть сокурсник — свои русые с золотистыми прядями волосы он так же, как и ты, зачесывает назад. Еще на абитуре я обратил на него внимание. Он был так похож на тебя, что я всякий раз испуганно таращился и старался заглянуть спереди, ему в лицо.
Слава богу, это все прошло. Сокурсник отпустил волосы еще длиннее, завязал их в косичку — и перестал быть на тебя похожим. Мне больше ничего не кажется, когда я гляжу на его ссутулившуюся и отощавшую за год учебы спину.
Мы возили тебя в сберкассу, чтобы — пока ты хоть немного двигаешься и что-то соображаешь — оформить доверенность на пользование твоим вкладом. Мы попросили у знакомых машину, микроавтобус “Газель”. Ехать на троллейбусе тебе нечего было и думать.
Тебя оставили ждать в машине, сами пошли занимать очередь. Потом тебя повели под руки по залу сберкассы, мимо выстроившихся людей. Некоторые из них были явно старше тебя — но пришли сюда сами… Ты шел, едва переставляя ноги в синих трикотажных брюках, руки тряслись, обросшее седой щетиной лицо было в серых, словно цементных, пятнах, и только из-под кепки торчали русые патлы, но это ничего не меняло… Казалось, тебе лет девяносто. Будто ты лет двадцать пролежал в деревенском доме на печи, и вот теперь тебя зачем-то вытащили сюда. Мучают дедушку…
У окошка кассы ты долго выводил дрожащим почерком свою фамилию. Потом тебя так же медленно повели обратно.
В машине ты попросил пить. Водитель “Газели” налил тебе минералки в пластиковый стаканчик, но ты сделал только один глоток, мне пришлось выплеснуть остальное.
Вдруг ты поднял голову, посмотрел пристально на мать и спросил, правда ли, что вид у тебя бледный.
Мать опешила.
Твое кирпично-красное, дубленное всеми ветрами, обросшее седой щетиной и сморщенное от болезни лицо…
Бледный… Это слово обычно означает совсем другое. Бледным ты не был, даже когда лежал в гробу.
Ты так и не дождался ответа.
Мы доставили тебя домой, уложили в постель. И ты сразу же заснул. Видимо, поездка совсем обессилила тебя.
Почему на афишах иных фильмов писали “Дети до 16 не допускаются”, теперь не понять: эротику и секс при советской власти не показывали в принципе.
Ты купил билеты на такой фильм. Просто проглядел надпись. Кажется, это была моя вина. Я предложил: “Давай пойдем на этот фильм”, и ты сказал: “Ладно, пойдем”. Ты, наверно, выпил в тот вечер, но как-то совсем чуть-чуть. Обычно я по одному звуку твоего голоса, по первому сказанному тобой слову догадывался, вернулся ли ты домой трезвым или нет. Это мать заставляла тебя дышать ей в лицо… Однако в тот вечер даже меня одолевало сомнение: временами ты вел себя совсем как трезвый, но вдруг появлялись знакомые пьяные симптомы… Такое, впрочем, тоже иногда случалось.
В кинотеатр нас отказались пустить. Проверявший билеты плешивый круглолицый дядечка заявил, что мне еще нет шестнадцати лет.
— Но билеты мы уже взяли!
— Ну и что? Нет.
— Ладно, где у вас тут заведующая? — Ты знал, как качать права, и никогда не стеснялся делать это.
Появилась дежурная администраторша: небольшого роста, аккуратная женщина, блондинка.
— Нет, мы не можем пропустить его на сеанс…
— Но вот же, вот билеты! — Ты протягивал синие бумажки к самому ее носу.
— Ну что ж… По правилам дети на этот сеанс не допускаются.
— Хорошо, покажите правила!
Тебе подали какой-то листок. Напряженно хмурясь, ты читал написанное на нем. В этот момент ты был очень похож на пьяного.
— Вообще, в таком виде приходить в кинотеатр, это я не знаю… — Дежурная администраторша в гневе удалилась в свой кабинет.
— Хорошо, пригласите директора кинотеатра!..
Но директор ожидался только к девяти часам утра.
Охранник и билетер стояли рядом. Я тянул тебя за рукав, говорил: “Пап, пойдем отсюда”. Сеанс давно уже начался.
Ты в конце концов сдался. Мы оказались на улице. Мне было немножко стыдно за то, что заставил тебя так нервничать из-за моего глупого желания. Мы прошли несколько метров. Теперь ты казался абсолютно трезвым. Ты вытащил сигарету, однако никак не мог ее закурить, спички одна за другой или гасли, или ломались.
— Да ты посмотри, что… Не могу закурить, и все!..
Спичечный коробок плясал в твоих руках. После скандала руки у тебя сильно дрожали.
В том старом кинотеатре с квадратными колоннами, одном из лучших в городе, теперь куча всяких фирм пооткрывали свои офисы, фильмов показывают все меньше и меньше. На крыше установили лазерный прожектор, как стемнеет, он своим призрачным бледно-сиреневым лучом шарит в разные стороны по небу, бессмысленно и хаотично. Каждый раз, до отъезда в Москву, я возвращался домой после одинокой прогулки, печально глядел на бесцельно блуждающий по небу луч и думал, что ничего-то не ждет меня дома, кроме больной и усталой от жизни матери и тяжелой, иссушающей мозг литературной работы.
Ты знал, что умираешь. Однажды, проснувшись, вдруг спросил спокойно, будто речь шла не о тебе самом:
— Что, мать, значит, мне крышка?
Из соседней комнаты я слышал, как повисла пауза: мать растерялась и не знала, что отвечать. То, во что она сама упорно не хотела верить, ты высказал прямо и просто.
Она потом стала красноречиво убеждать тебя, что вовсе нет: врачи говорят, тебе надо лечиться, делать уколы. Вот прописали лекарства. Не получится одно, будем пробовать другое. Придумаем что-нибудь. А как же ты хотел? Это ведь старость! Все в старости слабеют, ходить не могут… И ничего, живут годами!
Она под конец сама верила в то, что говорила. Но ты ее уже не слышал. Ты снова спал в этот момент, спал сном бессилия, сном, который становился все больше похожим на последний, бесконечный смертный сон.
Ты приснился мне вскоре после твоей смерти. Это был довольно беглый и равнодушный сон, какие обычно снятся под утро. Мне снилось, что ты по-прежнему лежишь на диване и умираешь — в точности, как это было на самом деле совсем еще недавно. Я проснулся в недоумении. Это ведь хорошо, что ты больше не болен, не мучаешься сам и не мучаешь нас. Но почему-то было грустно.
Вскоре ты приснился мне снова. Мне снилось, что ты жив и здоров. Мы вдвоем идем по траве к берегу небольшого озера, расположенного где-то под откосом, его скрывают от нас кроны склонившихся над водой кленов; вдоль берега вьется серовато-коричневой лентой узенькая тропинка. Мы подходим к скамейке с высокой деревянной спинкой, на нее ты опираешься, но не садишься. Ты говоришь мне что-то, я слушаю рассеянно. Я думаю, что вот, вся эта история с твоей болезнью и смертью оказалась шуткой. А на самом деле ты жив…
Проснувшись, я впервые по-настоящему понял, что больше не увижу тебя никогда. Что даже когда бросит любимая женщина, можно еще на что-то надеяться. Думать, ее мужчина куда-нибудь денется, бросит ее, или она его разлюбит — любовь ведь так капризна. Но когда человек умер, надеяться больше не на что. Человека просто нет. От этой банальной мысли мне сделалось совсем тоскливо в то утро. И потом весь день я ходил подавленный, под впечатлением того грустного, скорбного сна.
Пока вы были в Германии, в нашем подъезде умерла одна бабка, Марья Федоровна. В лестничном пролете между вторым и третьим этажами стояла красная крышка гроба. Вернувшись домой и узнав об этом, вы оба морщились: “Ох, как неприятно!” Ты морщился тоже.
Раньше и мне сообщения о чужих смертях действовали на нервы. Как напоминание, что рано или поздно придется убираться из этого мира. А теперь вот почему-то оставляют совершенно равнодушным.
Тут у нас умер один поэт, говорят, известный, говорят, гениальный. Я его имя впервые услышал только здесь, в Литинституте. Поэт, по слухам, пьянствовал. По слухам, студентам своего семинара на первой же встрече совершенно серьезно заявил, что признает только одну уважительную причину для опоздания — похмелье.
Умер он неожиданно — инфаркт миокарда. И все были немного в шоке. Как же: только что был живой, и вот раз — мертвый. Только мне все это по фигу. Подумаешь, еще один там. Так забавно…
Я копал на даче погреб, а высвобождавшуюся глину вперемешку со щебнем вывозил за территорию и сваливал у забора. Там я соорудил потом небольшую парковку, на ней мы ставили наш красный “жигуленок”, когда приезжали на дачу.
Я еще накануне договорился с тобой, что в этот раз сам сяду за руль и попробую поехать. Твои прежние возражения, почему ты не давал мне поездить на твоем грузовике — у меня ноги не достанут до педалей, — теперь потеряли всякий смысл: в “жигуленке” я доставал до всего.
Предвкушая счастливый миг, я то и дело бросал работу, подходил к машине, забирался за руль. Я представлял себе, как съеду с парковки прямо на узкую полевую дорогу, как потом поведу машину между огородами к широкой асфальтированной трассе.
Наконец вы собрались домой. Мать уселась сзади вместе с ведрами, ты сел на переднее справа. Я полез за руль.
— Ну, давай… — Ты сбоку внимательно посматривал на меня.
Я повернул ключ зажигания, “жигуленок” послушно зафырчал мотором. Я включил первую скорость, отжал сцепление. Но, к моему удивлению, машина не поехала, а только дернулась на месте; мотор запнулся, беспомощно фыркнул последний раз и заглох.
В растерянности я посмотрел на тебя.
— Ну, ты что, не знаешь? — Ты сам был несколько удивлен. — Не знаешь, как надо трогаться с места?
Я отрицательно мотнул головой.
— Надо, пока отжимаешь сцепление, потихоньку давить на газ. Тогда она поедет. Ты что, не видел, как я это делал?
Я действительно не видел. Или, вернее, видел, но не обращал внимания. И не думал, что для того, чтобы стронуть автомобиль с места, надо выполнить такой сложный кунштюк ногами.
— Ну, давай заводи. Попробуй еще раз…
Я снова завел, попробовал, отжимая сцепление, осторожно надавить на газ. Но педаль, казалось, была где-то далеко внизу, правую ногу словно свело судорогой. Вышло, что я снова отпустил педаль сцепления, и мотор снова заглох. Я чувствовал, как щеки у меня запылали огнем.
— Ну, давай, давай заводи, пробуй… — Ты был терпелив.
И я тогда осмелел — или пришел в отчаяние? — не знаю. Отжимая сцепление, я с силой надавил на педаль газа. И мотор взревел, мощно и грозно. Дернувшись, машина покатила вперед — прямо в кусты дикой вишни, что росли у нас вдоль забора.
С перепугу я обалдел. Нога, давившая на газ, как одеревенела, я не мог, даже не думал снять ее с педали; ты пытался вмешаться, но безуспешно. Схватившись за руль, я крутанул его вправо, но закрутил слишком сильно, машина перемахнула дорогу и предательски поползла прямо на соседский огород, где как раз выкапывали картошку. Бешено работая руками, я закрутил руль влево. Машина кое-как сошла с огорода, но на дорогу не попала, ее тут же потянуло обратно к забору. Я судорожно закрутил вправо, но было уже поздно: машина въехала в вишневые заросли, развернулась наконец параллельно забору и поехала так, царапая бок о ветки, пока не ткнулась передком в находившуюся на углу большую кучу песка.
Мотор заглох. Я опомнился и отпустил давившую на газ правую ногу.
Соседи на огороде распрямили спины и смотрели на нас изумленно, не понимая, почему это красный “жигуль” вдруг повел себя так эксцентрично.
Я ожидал заслуженной взбучки.
— Испугался? — спросил ты, заглядывая мне в глаза.
Я помедлил немного, потом кивнул.
— Ладно, выбирайся отсюда, — сказал ты. — Давай прямо через сиденье…
Ты забрался за руль. Задним ходом вывел машину из зарослей вишни, как потом оказалось, не оставивших на боку ни одной царапины. По дороге домой ты мне объяснял, что надо было снять ногу с педали газа. Главное — сдвинуть машину с места, а дальше она сама пойдет по инерции. Я молчал. От пережитого щеки у меня горели.
Я решил не становиться шофером, никогда больше не мечтать, даже не думать об автомобилях. Но в тот вечер мысли так сами собой и возвращались к происшествию минувшего дня. Я гнал их прочь, долго ворочался с боку на бок в постели, все никак не мог уснуть…
Врачи сразу сочли тебя безнадежным, отказались поместить в больницу. Считается, что умереть дома в своей постели лучше, чем на больничной койке.
Уступив уговорам матери, ты сдал нужные анализы — ты тогда еще мог ходить. За результатом анализов мать приезжала уже без тебя. Один наш знакомый случайно видел, как она выходила из больницы. Рассказывал, мать плакала.
Тебе она ничего не сказала.
На другой день, пообедав, я отправился на дачу, посмотреть, что там есть. Мать провожала меня. Ты спал в соседней комнате.
У двери мать вдруг яростно схватила меня за руку и бешено прошептала:
— Месяц жить осталось ему! Понимаешь ты? Месяц!!
Я пожал плечами. Месяц так месяц. На улице ласково светило солнце… Я радовался ему и ни о чем больше не думал.
Однако потом, когда ты уже умер, я вспомнил этот разговор. И решил полистать свой дневник, не упоминается ли об этом происшествии там.
Я был несправедлив к себе и своему педантизму: все там упоминалось.
Совпадение чисел меня поразило.
Ты умер 19 мая. А запись, что тебе осталось жить ровно месяц, помещена в моем дневнике от 20 апреля. День в день…
Как-то мы с тобой шли мимо распределительного узла отопительной системы: яма, накрытая сверху бетонными плитами, а в ней скопление толстых труб, по которым бежит зимой горячая вода. Там всегда сыро, пбарит, зато тепло в любой, даже самый сильный, мороз. В яме живут бомжи, грязные, пропитые, зловонные. Показывая мне на них, ты говорил: “Вот что с тобой может быть, если не будешь работать”.
— Посмотри, вон идет женщина. Она, может быть, и старше этих, но видишь, одета прилично, чистая кофточка… И все потому, что она работала…
Ты, чтобы заработать денег для семьи, вкалывал до изнеможения, не жалея себя. Ты иногда пел на мотив песни “Шумел камыш”: “Шумел калым, спина трещала…” Когда тебе предлагали работу на остановившемся заводе, работу дежурного слесаря, ходить по пустому цеху и смотреть, что ничего тут в отсутствие людей не случилось, ты отказывался, говорил, такая работа не для тебя. Ты хотел обязательно что-то делать руками.
Я не послушался тебя, твоих наставлений. В моей трудовой книжке только две нелепые записи: преподаватель музыкальной школы, работавший два месяца, и подсобный рабочий, проработавший меньше месяца. Весь мой трудовой страж…
В институте я не захотел работать охранником, читать книжки на вахте, в положенное время давать звонки. Вместо этого устроился дворником в общежитии. Вставать в половине шестого утра, — во всей общаге самый сон, — каждый раз до ужаса не хочется. И соскребать с асфальта намертво примерзший к нему снег так тяжело… Однако такое мне больше по душе, чем сидеть в застекленной будке у входа, как пес на цепи. Быть может, хоть этим я немного похож на тебя.
Я беседовал с одной дамочкой. Говорит, культурно развелась с мужем. Они не ругались, не скандалили, это все не нужно. Просто решили, что больше не будут жить вместе, так лучше.
Я слушал ее и думал, что ведь вы с матерью всю жизнь грызлись, как кошка с собакой. Не помню ни одного дня, чтобы вы не поскандалили. Иногда я вас просил не ругаться, но это было без толку. А когда ты умирал, мать спала с тобой на одной постели. И кормила с ложечки, как ребенка, уговаривая поесть. И пальцем вычищала кал, потому что ты был слишком слаб и не мог сходить сам.
Я не понимаю. Я ничего в этом не понимаю…
Собственно, я вовсе и не переживал, не плакал и не расстраивался, когда ты умирал. Во-первых, я не верил, что это конец, — знал, но не верил. А во-вторых, почему-то мне упорно казалось, что с твоей смертью начнется для меня новая жизнь, прекрасная и удивительная. Каждое утро, отправляясь к девяти часам в издательство с новой порцией текста, я чувствовал прилив радости и восторженного ожидания этой самой новой жизни. Весна в тот год была ранняя и дружная, солнце припекало по-летнему…
И потом, когда ты умер, я не чувствовал ни особой скорби, ни душевной боли. Только когда видел в немецких журналах карикатуры — какой-нибудь лежащий в гробу персонаж звонит по мобильнику, а над ним вот-вот закроют крышку, — ощущал словно укол в сердце.
И еще, готовя первые поминки, кто-то неожиданно высыпал, словно выплеснул на стол груду ложек и вилок; они звякнули резко, и я сильно вздрогнул, пробормотал: “О господи!” Мне в тот момент показалось, что рушится потолок.
Обычно ты лежал, немного запрокинув голову и обратив лицо к окну, к свету. Жесткая, с обильной проседью борода, губы сложены трубочкой, настойчиво тянут в легкие воздух. Тебе, наверное, трудно было дышать. Глаза плотно закрыты. Не зажмурены, как это бывает у спящих, а закрыты, захлопнуты навсегда, так что выпирают кругляши глазных яблок. Очень похоже на статую слепого Гомера.
За время болезни твое лицо сделалось таким незнакомым, чужим, только выпуклый, похожий на купол, с широкими залысинами лоб и русые волосы остались прежними.
Вглядываясь в тебя, я всякий раз ждал, что ты как-то отреагируешь на мое присутствие, может быть, что-то скажешь или хотя бы пошевелишься. Но ты оставался неподвижен.
Выражение твоего лица не менялось никогда. И вскоре я понял, что это уже не лицо, а маска. Маска смерти. Я где-то вычитал, что такая маска возникает на лице умерших в результате агонии; иногда она настолько изменяет внешность, что родные лишь с трудом узнают близкого им человека.
У тебя эта маска появилась за несколько недель до того, как ты умер.
Одно время у меня была мечта поселиться в деревянном дачном домике, предварительно хорошо утеплив его, сложив печь, жить там одному, читать книги, писать. Ты сразу сказал, что это глупо, а однажды воскликнул сердито, с пафосом: “Ты же не знаешь, что такое деревянный дом! Утром проснешься — холодрыга… Пока это мать встанет, печку затопит…” Ты, наверное, намерзся в детстве в том деревянном доме на Пролетарке!
Я рассказал, что, когда шел на дачу, мне повстречалось стадо коров и бык вдруг бросился прямо на меня. Я посторонился, вжался в забор. Бык промчался мимо, только мотнул в мою сторону рогатой бычачьей головой. Мать сказала, что, когда жила в деревне, не раз видела, как бесятся быки, а иногда и коровы и как от них все прячутся. Добавила: “Вон у отца спроси! Он же был пастухом в детстве…” Ты отозвался, хмуро и неохотно, что быка всегда бояться надо, бык всегда опасен. И кроме этого мне не удалось вытянуть из тебя ни слова.
Ты с удовольствием возился в саду, но всерьез заниматься сельским хозяйством не хотел, предпочитал работать на заводе. И на мои детские предложения держать кроликов или кур всегда заявлял, что это слишком хлопотно, в городской квартире просто негде, и что я не знаю, что это значит — держать кур. “Кстати, — вторила тебе мать, — ну вот вырастим мы кур. А кто будет их забивать? Я не буду!” Ты от этих слов еще больше хмурился.
Твой отец, а мой дед, всю жизнь державший живность, не мог сам забить ни коровы, ни курицы, приглашал для этого соседа, отдавал за работу часть мяса. Во время забоя дед вовсе уходил из дому. Ты не мог терпеть даже этого. Живое существо, за которым ухаживал, которое узнает тебя, радуется твоему приходу, отвечает на твою ласку, — его надо будет убить…
Когда наша кошка поймала мышь и принесла показать, ты поморщился, сказал: “Кыска, души его, души!” — и ушел на кухню. Даже мышиной жизни тебе было жалко.
Где-то я вычитал, что Байрон перед смертью сказал: “Пошли спать”. А Эразм Роттердамский, умирая, пробормотал “О Матерь Божья” на своем родном диалекте, хотя всю жизнь говорил только по-латыни. Я тогда задумался: ведь у каждого человека в жизни какие-то слова обязательно окажутся последними.
Потом, уже после твоей смерти, я попытался вспомнить, какие были твои последние слова. Это было непросто — ты ведь перестал говорить задолго до того, как умер. Но теперь мне упорно кажется, что последним, что ты произнес, было мое имя.
Как-то среди ночи я проснулся от того, что ты звал меня, кричал: “Антон, Антон…” — дурным, уже каким-то неестественным голосом. Я открыл глаза. В большой комнате, где ты лежал на диване, горел свет, и мать, обеспокоенная, ходила из угла в угол.
Я встал с постели, подошел к тебе, наклонился. Спросил, чего ты хочешь. На мгновение мне показалось, что ты открыл глаза, но это было иллюзией. Твои глаза оставались по-прежнему закрытыми, так что выпирали кругляши глазных яблок, на лице застывшая, неживая маска… Ты никак не реагировал на мое присутствие, как будто не видел меня. Постояв и подождав немного, я отправился спать.
После той ночи ты не говорил ничего.
Мы возвращались после целого дня, проведенного в поездках на твоей машине. Однако у ворот твоего завода я сказал, что не накатался досыта и хочу еще. Ты посмотрел на меня внимательно и свернул в сторону от ворот, въехал в какой-то переулок. Я подумал, у тебя нашлось дело, тебе надо еще куда-то съездить. Но ты лишь сделал круг по переулкам неподалеку от завода и снова привез меня к тем же самым воротам. Наша поездка была окончена. Ты высадил меня из машины и сказал, чтобы я шел домой.
В то утро, собравшись в издательство, я, как обычно, остановился у твоей постели. Ты не кричал накануне ночью, и я подумал, что это хорошо — ты спал спокойно. В сумраке комнаты мне вдруг показалось, что ты хитро прищурился, как будто смеешься — как будто вся твоя болезнь и это лежание в постели не более чем шутка, розыгрыш, а на самом деле все очень хорошо и даже смешно. И я улыбнулся в ответ и склонился к тебе, вгляделся в твое лицо. И понял, что ошибся. Это была обычная твоя маска: твое помертвелое прежде смерти лицо ничего не выражало. Постояв еще немного, я отправился по делам.
Я вернулся домой пообедать. Мать потом рассказывала, что ты в тот день вел себя как обычно, даже поддался ее уговорам и съел ложку каши. Мать до самого конца не теряла надежды, что все еще обойдется.
После обеда я отправился на дачу. По пути я думал о тебе. Я надеялся, что пройдет неделя, две — и тебе станет лучше. Ты начнешь поправляться. Потом ты встанешь с постели, сам, без нашей помощи, сбреешь свою бороду. Возможно, вид у тебя будет несколько изможденный, постаревший, ты больше не будешь выглядеть на пятьдесят лет, как до болезни. Но ты будешь живой и здоровый. И мы вместе пойдем пешком на дачу, куда я теперь шел один. Ты будешь осторожно, потому что еще не совсем окреп, ступать по ухабистой каменистой тропинке, иногда останавливаться, смотреть по сторонам, приглаживая треплемые ветром волосы. Мы неторопливо, как ты любил, поднимемся на гору, остановимся, посмотрим на раскинувшийся внизу город и маячащую вдали Волгу. Потом мы пешком придем на дачу, и наши соседи будут спрашивать: “Как здоровье, Пал Иваныч?” — и ты будешь, как всегда, горделиво и беспечно отвечать: “Отлично!” И мы все будем удивляться, из какой страшной ямы удалось тебе выкарабкаться.
На даче в тот день соседи спрашивали, как твое здоровье. И я отвечал как есть: плохо…
Есть поверье, что природа отмечает смерть незаурядных людей. Говорят, в ночь, когда умер Байрон, была гроза и на море бушевал сильный шторм. А когда в Ереване хоронили Хачатуряна, с неба прямо на гроб хлынул теплый ливень.
Только ведь бури на Средиземном море случаются часто. Как и ливни в Ереване… Родственники умершего могут сколько угодно воображать, что смерть именно их близкого человека отмечает природа. И не думать, по скольку человек умирает в один и тот же день в одном и том же городе…
Как-то, случайно оказавшись в середине дня у ворот большого кладбища, я видел, как один за другим въезжают туда похоронные автобусы…
В тот день я решил пожечь сухие, обрезанные тобой еще осенью ветки деревьев. Мне поначалу казалось, что погода подходящая: сухо, тепло. Лишь порывы ветра с юга немного меня беспокоили. Они поначалу были теплыми и совсем слабыми, эти порывы ветра, и я решился. Вытащил жаровню, в которой, чтобы не портить землю золой, жгли мы садовый мусор.
К вечеру ветер стал буйным. Он мощно раздувал костер, расшвыривая пламя во все стороны. Сухой хворост прогорал быстро, и я должен был постоянно подкладывать новые ветки, ломая их по размерам жаровни. Я ободрал руки в кровь и один раз все-таки не уберегся — пламя попало мне в лицо, опалило брови и ресницы.
Вернувшись домой затемно, я застал мать в крайнем беспокойстве. Не обратив на меня внимания, она с озабоченным видом ходила возле твоего дивана. Поглядев на тебя, я не заметил ничего особенного, ты лежал как обычно. И, ни о чем ее не спрашивая, я отправился мыться.
Вода в тот вечер обжигала и терла мне кожу, словно речной песок.
Когда я вышел из ванной, мать сообщила, что с тобой происходит что-то странное. Ты стонешь часто и отрывисто, чего раньше не было. Мать дала тебе обезболивающее, тогда ты перестал стонать, но лежал, дыша коротко и часто. Я подошел к твоей постели. Ты действительно дышал так, словно запыхался от быстрого бега. Я предположил, что это сердце болит от анальгина. Известно ведь, что анальгин действует на сердце.
Мать ничего не ответила. Она уже вызвала “скорую”.
Я ужинал, когда “скорая” приехала. Сидя на кухне, прислушивался к доносящимся из большой комнаты голосам. Женщина-врач сообщала тоном самым обыденным, будто речь шла о простом гриппе:
— Понимаете, идет интоксикация, и организм уже не может с ней справиться…
Когда “скорая” уехала, мать вошла на кухню и сообщила, что у тебя началась агония.
— Не знаю, сколько вот она продлится. Может, до утра, может, сутки…
У нее было почти доброе лицо в тот момент. Как будто знание того, что именно с тобой происходит, успокоило и почти утешило ее.
Я пошел спать.
Лежа в постели, вспоминал вычитанное из книг. Агония, я знал, часто протекает весьма мучительно, но раз ты лежишь и не стонешь, значит, тебе не больно. Вспомнился рассказ Мопассана про старушку, лежавшую в агонии несколько дней. Я был уверен, что ты протянешь дольше, — ты ведь был так крепок физически… Что агония означает конец и возвращение к жизни после нее невозможно, я старался не думать.
Мне казалось, что я так и ворочался в постели, не сомкнув глаз. Однако время пролетело как-то незаметно, и было уже за полночь, когда в соседней комнате ты снова начал стонать в голос. Мать спрашивала у тебя, что случилось. Потом вызвала “скорую”. Я лежал с закрытыми глазами и прислушивался.
“Скорая” приехала. Врач измерила тебе давление, объявила цифры: 75 на 36. Мне стало не по себе…
Врач предложила сделать укол, димедрол с анальгином. Сказала, что от укола тебе станет легче.
После ее ухода мать выключила свет, легла рядом с тобой. В комнате слышалось только твое частое, шумное дыхание. Которое вдруг стало замедляться, затихать — и вот остановилось, умолкло. Стало так тихо, хорошо и покойно, захотелось лежать с закрытыми глазами и больше никогда не двигаться…
Но мать завозилась. Я услышал ее испуганный шепот:
— Отец, отец, ты что?
Включился свет. Шлепки ее босых ног по полу…
Свет из большой комнаты ударил мне в глаза.
— Ты спишь?
— Нет…
— Слышишь? А он, кажется… умер!
Тут главное было что-то делать.
Я заставил себя встать, пройти в большую комнату. Ты лежал в точности как всегда: лицо обращено к свету, рот сложен трубочкой. Я не сомневался, что тебя больше нет. Однако, как в новелле Проспера Мериме, взял с полки зеркало, приблизил к твоим губам. Стекло осталось незамутненным.
— Ну что ж — значит, умер… Надо звонить в похоронную контору…
Я недолго искал газету, бесплатную, для пенсионеров, там объявления о похоронных бюро располагались в несколько колонок. Выбрал, которое поближе к нашему дому. Мне обещали прислать бригаду к пяти часам утра — в эту ночь умер не один ты. Спросили твой рост.
Мать тем временем возилась около тебя. Шуршало одеяло, скрипела дверца шкафа… И когда я повернулся от телефона, ты лежал прямо, головой на подушке, накрытый до самого подбородка, так что виднелся только кусочек лица; на лбу был наклеен текст с молитвой. Вид у тебя разом стал совсем как у покойника.
Потом я вернулся в свою комнату, лег в постель. Долго лежал, прислушиваясь к бушеванию ветра за окном. На улице молодежь орала песни.
В главной комнате горел свет. Я встал посмотреть. На диванчике у окна, что прежде был твоим, спала мать. Во сне она улыбалась безмерно счастливой улыбкой, какой я ни разу не видел у нее прежде.
Я потом спрашивал, что ей приснилось. Мать задумалась, покачала головой и равнодушно отвечала, что не помнит. Легла и как в яму провалилась.
Я знаю, это ты приходил к ней во сне! Наверное, прощался с нею, вместе вы вспоминали свою жизнь…
А я так и не смог больше уснуть в ту ночь. Промаялся до пяти утра, пока не приехала бригада из похоронной конторы. Они привезли гроб.
В детстве я часто думал о том, как вы оба, ты и мать, будете умирать. Глядя на тебя, такого моложавого, энергичного, собирающегося рано утром на работу или вечером на стройку дома, я думал, что это ведь будет не вечно, что рано или поздно ты станешь старым, похожим на тех немощных стариков, что я видел на улице. Я, правда, думал, что мать уйдет из этой жизни первой. И тогда мы с тобой останемся вдвоем. Ты будешь заботиться обо мне, будить рано утром, готовить обед… Такое уже случалось однажды — когда мать на несколько дней уезжала одна по путевке в Москву. Но потом придет и твой черед — и я останусь совсем один. Должен буду тебя хоронить. Как какой-то кошмар представлялось мне, что должен буду провести две ночи в квартире, где стоит гроб. Я видел людей, у которых в доме лежал покойник, помню их покрасневшие, воспаленные от слез, от бессонницы глаза. Мысль, что рано или поздно я должен буду пережить то же самое, была для меня ужасна.
На деле все оказалось легко и просто. Днем куча народу толклась в квартире, отвлекая мать от мрачных мыслей. Я ходил по делам, оформлял свидетельство о твоей смерти. Ездил в издательство и работал там как ни в чем не бывало. Вечерами в соседней комнате играл на скрипке, и на это никто не обижался — моя игра далеко не веселого свойства. Вот только на ночь мы с матерью оставались вдвоем. Она лежала в той же комнате, где стоял гроб, и свет не выключался всю ночь. А я, чтобы уснуть, принимал успокаивающую настойку на спирту. Во вторую ночь, испугавшись зависимости, попробовал лечь спать без нее — и не смог уснуть. Едва выключил свет, поползли по комнате страхи. Зато, приняв дозу, успокоился и заснул мертвым сном без сновидений.
Ветер, бушевавший в день твоей смерти, принес похолодание. После обеда, покончив с оформлением свидетельства о смерти, я пошел на дачу, и руки у меня стыли на ветру. После бессонной ночи я чувствовал слабость в ногах и головную боль.
Соседям, приступившим ко мне с расспросами о тебе, я сказал, что ты умер.
Они надарили цветов, соседи по даче, целую охапку. Разноцветные тюльпаны — я с трудом довез их до дома. На твоих похоронах было много цветов.
Несмотря на похолодание, я все-таки высадил рассаду. Оказалось, что зря: вся рассада вымерзла, мне пришлось ее пересаживать. Но зато от заморозков, случившихся так не вовремя, погибли все гусеницы на деревьях. Мы ведь той весной не опрыскивали сад от вредителей — эту работу всегда выполнял ты, ни я, ни мать опрыскивать не умели. Но мороз, ударивший в день твоих похорон, погубил всех вредителей без опрыскивания, так что среди собранных осенью яблок не было ни одного червивого. Я часто потом думал об этом. Мне казалось, что ты продолжаешь заботиться о нашем саде даже после смерти.
Совсем немногие из родных навещали нас в те три дня, что ты оставался в квартире. Приезжали родственники из Татищева, они помогали матери управиться со всеми делами. На ночь они возвращались к себе домой — до Татищева час езды на автобусе.
На второй день приехала твоя сноха из Германии. Это была давно запланированная поездка, сноха собиралась помогать ухаживать за тобой. О том, что ты уже умер, она узнала лишь на вокзале.
Войдя в квартиру, сноха с плачем бросилась к гробу. Рассказала потом: ей показалось, будто ты лежишь в гробу и улыбаешься. Радуешься ее приезду.
Мы ужинали вместе в большой комнате. Сноха, сидя спиной к твоему гробу, рассказывала, что, когда у нее умер Юрка, какой-то близкий родственник, два дня дрожала и звенела люстра в квартире. И только когда они с Сережкой попросили: “Ну хватит, Юра, перестань!” — дрожание прекратилось. Я возражал: это рядом проезжала колонна тяжелых грузовиков.
— Но представляешь: как только мы так сказали, дрожать перестало!
— Ну, колонна проехала…
В одиннадцатом часу вечера сноха отправилась ночевать к своей сестре. Мы с матерью остались одни.
Рано утром в день твоих похорон приехали татищевские родственники. Они сказали, на улице сыплет снег и ночью был немалый мороз. Я видел насупившиеся за окном белесые, как это бывает зимой, облака.
Я не поехал утром в издательство, хотя это был рабочий день, вторник.
Твои похороны назначили на одиннадцать часов утра. С одиннадцати утра я и бродил возле подъезда, ожидая похоронный автобус. А когда он приехал, поднялся наверх, в квартиру.
Там в большой комнате толпились люди большей частью мне незнакомые. На диванчике возле гроба сидела мать и еще кто-то. Мать рыдала. Одна из татищевских родственниц читала по книжке молитвы. Было душно. Чадили свечи. И еще тяжелее, чем духота, ощущалось страшное нервное напряжение, заставившее меня вздрогнуть, едва я вошел. И тогда я поспешил сказать бригадиру похоронщиков, чтобы начинали выносить. Иначе мать не выдержит…
Похоронный автобус подогнали к самому подъезду.
С тобой прощались в основном старухи в чистых белых платках. Стояли у подъезда и смотрели, как выносят табуреты, потом ярко-красную, бьющую цветом по глазам крышку гроба. Затем дверь подъезда снова открылась, и вынесли гроб. Поставили на табуреты. Старухи сгрудились вокруг, оттеснив меня в сторону, так что тогда, у подъезда, я даже не увидел твоего лица. Стояли и смотрели на тебя молча. Но недолго, не больше пяти минут. Затем гроб закрыли и поставили внутрь похоронного автобуса.
Я пропустил всех вперед и в автобус сел последним. Потому что хотел убедиться, что все обстоит нормально. И это оказалось не лишним. Одна бабушка, не хотевшая ехать на кладбище, не знала, куда ей деть большой букет цветов. И я взял у нее цветы. И после, в автобусе, отдал одному из похоронщиков. Родственники умершего ничего не должны нести в руках.
В детстве, представляя твои похороны, я с ужасом думал о том, что придется сидеть в машине совсем рядом с твоим гробом. В детстве чаще хоронили на открытых грузовиках, и я с ужасом представлял себе, что тоже должен буду сидеть в кузове грузовика, в головах гроба. И грузовик наверняка будет трясти и швырять на ухабах, как это бывает в городском автобусе, где на ходу невозможно устоять. И на каком-нибудь очередном лихом повороте крышка гроба слетит прочь — она же не закреплена ничем, эта крышка, гвоздями ее прибивают уже в самый последний момент…
Это сбылось в подробностях. Мое место оказалось в самом конце похоронного автобуса, у тебя в головах. По улицам города автобусик бежал проворно, но твой гроб стоял на полу как влитый, ничего на нем не двигалось. А вот когда въехали на территорию кладбища и с центральной асфальтированной улицы свернули на одну из боковых, похоронщики предупредили нас, чтобы держались крепко, потому что дорога дальше ухабистая.
Она шла резко под уклон, эта дорога. Не знаю, как здесь умудряются ездить зимой или в грязь. Нам повезло: в день твоих похорон было хоть и холодно, но сухо.
Автобусик без тормозов покатился вниз по этой дороге, прыгая как козел на ухабах. Крышка гроба у моих ног стала медленно съезжать в сторону. И я придержал ее кончиками пальцев, а потом задвинул на место. Прикосновение к дереву, обитому красной шершавой тканью, оказалось самым обыкновенным.
Автобусик остановился за поворотом на кособокой площадке рядом с обрубком старого дерева. Совсем рядом начинались вишневые заросли, позади нас кладбищенская дорога круто шла дальше под гору, там был берег Волги, чернели залитые мазутом насыпи большой железнодорожной станции. Под пасмурным небом волжская вода казалась свинцово-серой.
Вынесли гроб, поставили на табуреты. Пора было прощаться.
Мы бестолково топтались возле твоего гроба, не зная, что делать. Твоя сноха затеяла разговор с кем-то, я не смотрел. Мать, шатаясь, с растрепанными, как у ведьмы, седыми волосами, ходила вокруг, ее поддерживали под руки.
Я стоял, дрожа на ветру, и смотрел на тебя. Мне в тот момент казалось, что ты лежишь в гробу верно и правильно, именно так, как и нужно там лежать. Я думал, что в земле твое лицо начнет разлагаться, обнажая кости черепа, и это тоже будет верно и правильно, именно так, как это должно быть. Я понимал, что вижу твое лицо в последний раз, и старался изо всех сил запомнить его — твой выпуклый лоб, русые, так и не успевшие поседеть волосы, выступающие надбровные дуги и закрытые глаза. Я не доверял своей памяти. Я знал, как она капризна: запоминает совсем не то, что следует помнить.
Подошли могильщики, сказали, что пора кончать: у них сегодня еще один вызов. Мы снова обступили твой гроб. Мать, наклонившись, поцеловала твои холодные губы. И все выжидательно посмотрели на меня, будто настала моя очередь. Я стоял не двигался.
Тогда мать подошла ко мне вплотную.
— Ну, я прошу тебя, поцелуй его в последний раз…
Я набычился. Я не целовал тебя, пока ты был жив, не хотел целовать теперь мертвого. Меня оставили в покое.
Наконец тебя накрыли крышкой. Гвоздями, всего двумя, заколотили гроб. После чего четверо мужиков в перепачканных желтой глиной куртках подхватили гроб, легко вскинули его себе на плечи и скорой, подпрыгивающей походкой зашагали вверх по вьющейся между вишневыми кустами тропинке. Мы поспешили за ними следом.
За кустами обнаружились ряды свежих могил. И широкая яма с насыпанным возле нее холмиком желтой глины. Туда и отнесли тебя. Один из могильщиков спрыгнул в могилу, чтобы, по русскому обычаю, на руки принять спускаемый гроб.
Потом могильщик выбрался, и мы по очереди бросили горсти сухой и холодной глины прямо на крышку. Тогда могилу стали засыпать.
Я стоял сбоку и смотрел, как лопата за лопатой наполняется могила землей. Разумом я понимал, что это засыпают тебя, но оставался безразличен. Только дрожал на холодном ветру.
Я заметил, что крест устанавливают там, где был узкий конец гроба. И спросил у оказавшейся рядом твоей снохи, правильно ли это.
— Конечно! Крест ставят в ногах, чтобы покойник видел его. И закапывают ногами обязательно на восток, навстречу солнцу…
Мне это показалось поэтичным. Лежать в гробу и мертвыми закрытыми глазами, а потом пустыми глазницами смотреть на крест на собственной могиле, читать надпись; покачиваясь в земле, как в колыбели, двигаться навстречу солнцу, ослепительным шаром выскакивающему из-за плоского левого берега Волги и опрокидывающемуся потом куда-то назад, за голову; и так вечно, вечно…
Недавно я снова пошел на кладбище, навестить тебя. Ясный мартовский день клонился к закату, солнце, прячась за прозрачными облаками у самого горизонта, красным золотом сияло за моей спиной.
Я пробирался по знакомой уже дороге, круто спускающейся вниз от главной кладбищенской улицы; похоронные автобусы намесили здесь груды рыхлого снега, подтаявшего днем, а к вечеру покрывшегося тонкой ледяной корочкой. Я ломал ее безжалостно, пробираясь к твоей могиле.
Возле обрубка старого дерева снег оказался нетронутым, и дальше я шел, увязая по колено. Никто не приходил сюда за прошедшие зимние месяцы, никто не оставил следа…
Найдя твою могилу, я отгреб снег, освободил табличку. Какое-то время стоял и смотрел на нее. А потом взгляд как-то сам собой скользнул вверх по косогору, плотно заставленному могильными крестами, дальше вниз, где под горой расстилалась широкая, как озеро, похожая на обширное заснеженное поле Волга, с нетронутым еще льдом. Солнце в этот момент выглянуло из-за облаков, все вокруг засверкало, и с удивительной четкостью проступили очертания далекого арочного моста, города на левом берегу…
Кладбище вокруг меня молчало, спокойное и равнодушное, молчало, как и любой другой кусок земли в любом другом месте. И я вдруг понял, что зря пришел сюда — тебя здесь нет.
Непроницаемая железная дверь, что отделяет наш мир от того, другого, куда ушел ты, — она, словно в насмешку, лишь чуть приоткрывается, оставляя крохотную щелку, больше возбуждая, чем удовлетворяя наше желание подглядеть, что будет с нами потом…
Как будто, узнав про другой мир, никто из нас уже не захочет оставаться в этом.
Но тогда получается, что наше пребывание в этом мире все-таки зачем-то нужно…
Правда, нам никогда не узнать — зачем…