Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 2005
Дмитрий Бавильский (Голубое сало)
Фрукт — яблоко. Поэт — Пушкин. Журнал — “Новый мир”. Так с детства повелось. “Новый мир” существовал всегда. Как бабушка. Как то, что приходит до твоего рождения, а потом сопровождает тебя по жизни. Книжки журнала лежали в родительской спальне на прикроватной тумбочке. Всегда. Доставались из узкого почтового ящика с четырьмя дырочками. Отец подписывался на “Новый мир” в своей больнице. Подписная карточка была заполнена аккуратным (не его докторским) почерком. Потому что “по разнарядке”, потому что дефицит. Вечером — мама, перед сном, с журнальной книжкой. При свете ночника. Шторы, тени. Черемуха палисадника за окном. Или на дачном подоконнике. Теплый летний ливень, помидоры цветут, к вечеру особенно громко пахнет мелисса.
“Новый мир” странный, загадочный. В нем нет картинок. Только буквы, буквы… Много букв. Быть взрослым — это не водку пить, а “Новый мир” читать. “Голос Америки” слушать вечерами у “Ригонды”. Быть взрослым — это сидеть, закидывая ногу на ногу. Скрещивать руки на груди. Иметь собственные суждения. “Новый мир” — другая, пока еще не моя, непонятная жизнь. Непредсказуем, как Нобелевская премия. Скромная обложка. Пепельная бумага. Мягкий переплет. Предмет непонятного назначения, обладающий удивительной притягательной силой. Уже как объект. Приятная плотность. Аристократическая скромность. Запах этот сладковатый… Вещь в себе. Многие мудрости, многие тайны.
Позже придут другие журналы. Кругозор расширяется постоянно, горизонт отодвигается. Но “Новый мир” остается неизменным центром. Становой хребет. Уральские горы. Не знаю, как объяснить. Художник и верстальщики, видимо, нашли абсолют соединения текста и материального его воплощения. Именно тот шрифт. Шрифты. Именно этот заголовочный комплекс. Да, такие вот заглавные буквы, “фонари” с лычкой посредине. Точно такая буква “о”, или сноски, или петит. Эйдос бытования произведения. Феноменологическая редукция: текст как он есть. Голый, очищенный от всего, так? Сочиняя теперь статью или роман, мысленным взором прикидываешь (кладешь) еще не написанный текст на эти шрифты, на эту бумагу “книго-журнальную”, и текст начинает звучать, жить. Обретает умозрительное, но виноградное мясо. Дело не в престиже. Дело не в тщеславии. Дело в онтологии. Высокая печать. Цена договорная.
Я помню, как начал курить. Таскал сигареты “Золотое руно” из шкафчика на кухне. С неясной целью. Стать старше? Быть как все? Я не помню, как начал читать “Новый мир”. С какого места. Так момент перехода в сон никогда не бывает четким. Все тексты слились в один бесконечный текст. “Жизнь по заводскому гудку” в памяти рядом с “Круглые сутки нон-стоп”. Дело не в содержании. Для меня всегда дело было в форме. Серо-белая взлетная полоса. Бледные поля. Отбивки разделов. Отточия. Анонсы и ожидание их овеществления. “Продолжение следует”. Цифры страниц наверху. Снежинка перед Summary. Однажды ты понимаешь, что это стало и твоей судьбой. И твоей судьбой тоже. Вытаскиваешь из почтового ящика с четырьмя дырочками, по-деловому пробегаешь оглавление, углубляешься внутрь. “Факультет ненужных вещей”.
Для меня прозаический отдел “Нового мира” начался с переводных романов. Редко, но метко. Они такие плотные. Тромбы такие. У них и шрифты мельче. Габриэль Гарсиа Маркес. Уильям Стайрон. Роберт Пенн Уоррен. Помню, на первой странице “Потопа” так поразило обилие “о” (начиная с имени автора и заголовка), что закрасил все буковки “о” фломастером. Так и осталось.
Тайн больше нет. Мир потерял объем. Стал плоским. Мой “Новый мир” — со смещенным центром тяжести. Интерес располагается ближе к финалу. Во второй части. Там, где статьи, критика. Там, где петит. Где “служебные жанры”. Они меньше. Их читать быстрее. Расставляя галочки. И они живее, эмоциональнее. Быстрее въезжаешь. Четче насыщаешься. К роману еще нужно найти силы приступить. Стихи почти всегда пробегаются поверх очков.
Отдельная песня — “Новый мир” в моей армии. 1987 — 1989. Это называлось “Ленинский призыв”: нас забрали после первого курса. Всех. “Пушкинский дом”. “Доктор Живаго”. Уходил на химполе, расстилал плащ-палатку, ел ворованный в столовке клейкий хлеб. Как хороши, как свежи были розы. Тиражи. И последующая немота — возвращенная литра забила современную. До сих пор расхлебываем. Из-под глыб вылезти не можем. Расчищаем оскомину. Ну да, Домбровский. Ну да, Солженицын. Воздух стал разреженным. Появился, нет, не воздух, сквозняки. Папки-мамки не боимся, писаем в штаны. Ты стал взрослым. Буратино пошел в школу. Ты первый раз в жизни отказался от подписки — берешь журнальные книжки в редакции. Ты пишешь туда статьи. Ты не согласен с мнением Роднянской. Твой роман анонсируют. Клево же!
“Рядом с этой сокровищницей жизни становишься чище и как бы духовно растешь”. Ты думаешь, что ты лучше. Что ты со товарищи изобретаешь новый дискурс. Строишь новую литру. Ты продвинулся дальше, чем абстрактные “они”, бывшие до. Когда цвели помидоры. Когда “Голос Америки” захлебывался аксеновскими интонациями. Чудо — то, что происходит с другими. Пыльные подборки журналов, год за годом расставленные на дачном стеллаже, — лучшее средство борьбы с авторским тщеславием. Уж сколько их упало в эту бездну. Караван идет. Нужны новые дрова. И только пепел знает, что значит сгореть дотла. Крематорий для букв. Дачный камин очень до них охоч.
Вся страна — один большой вишневый сад. Всюду цветут пасленовые, идут теплые летние дожди и люди греются у своих камельков. Россия родина. Смерть неизбежна.
ДМИТРИЙ БАК (“Новый мир” и новая литературная реальность: взгляд свидетеля)
За десятилетия своей истории “Новый мир” несколько раз оправдывал свое название и одновременно ему противоречил. Вернее сказать, в самом словосочетании “новый мир” присутствует смысловое пространство, исключающее единое и единственное истолкование. Первоначальное (и, стоит заметить, однобокое, поверхностное) прочтение предполагает резкую ломку традиции, отсылает к двум известным песенным цитатам: “Отречемся от старого мира…” и “Мы наш, мы новый мир построим…”. Однако даже эта лежащая на поверхности метафорика не столь проста, как это может показаться на первый взгляд. Здесь присутствуют на равных началах и духовное усилие (отречение), и усилие конструктивистски вещественное, шаг за шагом порождающее ранее неизвестную, но совместно (“наш”!) созидаемую и желанную реальность. Между мыслью и вещью незыблемо присутствует нечто третье — представление об идеале, иначе говоря, допущение возможности идеального представления не только о том, что дано человеку извне, но также и о том, что подвластно его мироустроительным замыслам. Эта тройственная конструкция оказывается исключительно устойчивой — даже профанирование идеала в антиутопических построениях прошлого века (“о дивный новый мир…”) вовсе не исключает его извечной желанности, необходимости.
Здесь самое время перейти к иному подтексту броской формулировки, в начале 1925 года ставшей названием вновь возникшего литературного издания. Новый мир — это новый свет, новая жизнь, он вовсе не обязательно возникает в результате разрушения, наоборот, рождается вопреки деструкции и благодаря напряженному усилию и (нередко) этому усилию тождественный. Мир — не только предметная среда, материальные условия существования, но и условие бытия, контуры особого человеческого самоощущения, будь то преображенная любовью Vita nova (по Данте), или страстная устремленность к фольклорному Беловодью, либо порыв к иному, новому в жизни религиозного человека. “Мир — свет — жизнь”: этот ряд понятий, взятых в модальности новизны, предполагает сближение феноменов, бесконечно далеких друг от друга: частное, летучее и нестойкое впечатление отдельного человека сопряжено здесь с плотным, вещественным устройством внешних форм жизни, созданных помимо чьего бы то ни было желания. Посредствующим звеном служит впечатление, ставшее словом, равно как и вещь, давшая начало образу.
В двадцатые годы (до середины тридцатых!) в нашем отечестве, в соответствии с авангардными декларациями начала века, полагалось “сбрасывать с корабля современности” все привычное, веками подтверждавшее собственную ценность. Подобная программа публичного разрыва с классическим прошлым была задана и литературе, в недальнем будущем получившей наименование “советской”. Конечно, “Новый мир” эту программу тоже исполнял, однако уже тогда на страницах журнала время от времени появлялись вещи, выдержанные в совершенно иной тональности, содержавшие биографии не столько строителей “нового мира”, сколько искателей “новой жизни”: “Жизнь Клима Самгина”, “Кащеева цепь”, “Черный человек”, “Спекторский”.
Вдумчивая, неторопливая оглядка на “старый мир” — характернейшая черта новомирской критики первого призыва. Не случайны претензии “Краткой литературной энциклопедии”: “Наряду с произведениями, вошедшими в золотой фонд советской литературы, в журнале появилось немало слабых и посредственных материалов. Отдел критики в эти годы потерял прежнее значение, статьи и рецензии носили случайный характер и нередко были посвящены литературе прошлого”.
Этапная статья В. Померанцева “Об искренности в литературе”, увидевшая свет на исходе 1953 года, также задала особую, “новомирскую” парадигму обновления словесности. Жизнестроительный импульс литератора должен быть не только и не просто спровоцирован внешним позволением, но в первую очередь поддержан стремлением к честному разговору с самим собой и с собеседником-читателем. Непосредственность, искренность высказывания отдельно взятого человека, дорастающая до идеальной совместной правоты и созвучной многим правды, — вот что находилось в центре внимания новомирской исповедальной прозы, публицистики и критики в шестидесятые годы — от первых рассказов Солженицына до “московских повестей” Трифонова. Фирменный знак литературного направления “Нового мира” предельно прост: это убежденность в стилистической несамоценности стиля, в том, что за словесными фигурами непременно располагается что-то еще, иная смысловая геометрия. По причастности к этой многосмысленности слова узнавали и узнают друг друга приверженцы новомирских литературных ценностей.
Сегодня события, связанные с историей русских толстых журналов, имеют особый подтекст. Центр литературной жизни из журнальных редакций переместился в издательства, этому факту даются самые противоположные оценки: от горестных восклицаний об измельчании великой русской словесности до воинственных выкриков борцов против “тирании толстых журналов”. Что правда, то правда: тиражи “толстяков” падают. В наши дни принято говорить скорее не о различиях между направлениями отдельных литературных журналов, но об их совокупном противостоянии натиску новой литературной реальности. При этом, как водится, каждый из непримиримых оппонентов выстраивает свой собственный “образ врага”, зачастую имеющий довольно мало общего с реальностью. Тем более важно бывает отойти от полемических крайностей и попытаться описать ситуацию с точки зрения заинтересованного свидетеля и участника событий.
На мой взгляд, литературным журналам противостоит не абстрактная (или, если угодно, “чисто конкретная”) злая сила, но совершенно новый способ сопряжения читателя и литературного текста. Издательский конвейер подлежит закону новостной ленты, которому подчинены усилия всех, кто “обслуживает” соответствующий данному закону литпроцесс: маркетологов, промоутеров и… литературных обозревателей. Новая литературная реальность основана на одном непременном условии, я бы определил его словом “дискретность”. Прежде чем сбыть вновь произведенный товар, надо заставить потребителя избавиться от предыдущего. Нельзя, скажем, применять сразу две зубные щетки, следует приобрести лучшую на сегодняшний день, а прежнюю сдать в утиль. “Дискретное” чтение не предполагает целостной картины процесса — я всякий раз все внимание уделяю отдельно взятому литературному продукту, то есть не помню о других, выкидываю их из памяти. “Дискретная” критика устроена точно так же: вот тебе, проницательный читатель, новый бестселлер от автора бестселлера прошлогоднего — бери, используй! Сериал всегда ведь состоит из однотипных частей, исключает смешение жанров. Любители привычных, “старых” вещей (будь то домашние тапочки, “вечное перо” или книга в добротном “худлитовском” переплете с эффектной биговкой) нынче в отставке. Могли ли представить счастливые покупатели “Зенитов” и “ФЭДов”, что доживут до времени одноразовых грошовых фотокамер: снял — и порядок!
Воинствовать против дискретного литературного мира — дело предельно наивное: новый мир — всегда нов: энергичен, настроен на сбрасывание с корабля… Гораздо полезнее верно почувствовать разницу между теперешним и привычным. Толстый журнал как раз задает недискретную программу чтения: сплошную, длящуюся, недробную. Именно в негабаритном формате журнальной книжки читатель привык свободно переходить от рубрики к рубрике, от прозы к стихам, от критики к библиографии и публицистике. “Сериал” и тут невозможен: слишком различными были бы “серии”… Их может объединить (и объединяет!) как раз “третье измерение” художественного и литературно-критического слова, смыслы, не укладывающиеся в линейную перспективу современного издательского конвейера.
…По-разному сложились сегодня судьбы толстых журналов. Однако, по моему убеждению, сохранить право на автономное читательское внимание они сумеют только в том случае, если не будут пытаться соперничать с правилами “дискретного чтения”, сохранят свою исконную идентичность. Новый литературный мир в очередной раз диктует свои законы. И “Новому миру” предстоит в очередной раз остаться собой, обустроить новое измерение литературной жизни, не отрекаясь от старого доброго мира русской словесности.
Сергей БоЧаров (Журнал общественной мысли)
Только сейчас, собираясь поздравить журнал с годовщиной, я отдал себе отчет в том факте, что с “Нового мира” ровно полвека назад началась моя литературная биография. Нет, в “Новом мире” эпохи Твардовского я никогда не печатался. Но впервые сунулся в печать с письмом в “Комсомольскую правду” в защиту статьи В. Померанцева “Об искренности в литературе”. Статья явилась в 12-м номере “Нового мира” за 1953-й (не прошло и года после Сталина), она была первой (самой первой!) ласточкой, с нее тогда и началась историческая роль журнала в послесталинское время, и вся оттепель тогдашняя с нее началась, она же и вызвала первый огонь на себя и на журнал. Я был аспирант филфака, и несколько нас, с Юрием Манном и будущим режиссером фильма “Комиссар” Александром Аскольдовым, сочинили письмо в защиту, и я отнес его в “Комсомолку” Алексею Аджубею, с которым мы до того приятельствовали на филфаке, и он охотно 17 марта 1954-го письмо напечатал. Тут же статья Померанцева вместе с несколькими другими (Марка Щеглова о “Русском лесе” Леонова) удостоилась постановления ЦК по “Новому миру”, следствием чего была первая отставка Твардовского, нас же в МГУ всего-навсего ждал разнос в парткоме с личным участием самого А. А. Суркова. В Ленинграде в те же дни распинали Зощенко после его ответов английским студентам — это было единое событие весны 1954-го.
Прошу прощения за личное, но оно имеет связь, совсем, конечно, отдаленную, но все же связь с историей “Нового мира” на давнем и уже не многим, наверное, памятном этапе первого редакторства Твардовского — потому что было потом второе его пришествие в журнал в конце 50-х с последующим явлением Солженицына в конце 1962-го. Между прочим, явление Солженицына было точно синхронно походу Хрущева в Манеж — так шла наша история одновременно в разных направлениях на разных уровнях, — и “Новый мир” был действующей силой другого направления и другого уровня. Солженицын — центр истории “Нового мира”, которая в том, в конце концов, и состояла, чтобы приготовить ему место. Солженицын мог явиться только в “Новом мире”, но сразу стало ясно, что Солженицын и “Новый мир” — не одно и то же. И ни в чем так это не сказалось, как в критическом истолковании журналом своего писателя. Критика о Солженицыне в “Новом мире” хотела ввести его в известные, более или менее легальные рамки, и возникало парадоксальное впечатление, что злобное партийное обличение антисоветского явления было ближе к истине и точнее оценивало его по существу, чем либеральная ретушь собственного журнала.
Сейчас не хочется говорить о “старом” и “новом” “Новом мире” и выяснять различия и даже противоречия между ними. Солженицыным связаны обе его эпохи. И главное: еще недавно журнал по-старому представлял себя как “общественно-политический”, теперь он пишет себя на титуле как “журнал художественной литературы и общественной мысли”. Это верная поправка: в обе эпохи он был нам первым и главным журналом общественной мысли. Общественная мысль — это самая широкая мысль, обнимающая все в нашей жизни, от экономики и политики до религии и филологии, главное же, субъект ее — такая неопределенная, зыбкая, пестрая, разноголосая и слабо выраженная у нас реальность, как общество. Общественная мысль — неофициальная в принципе. Что не значит, что это всегда оппозиционная мысль. “Столетье с лишним, не вчера, а сила прежняя в соблазне”. Два вечных соблазна — соблазн оппозиции и соблазн единения с государственной властью. Надежда нашей перестройки — становление общества как самостоятельного, отдельного от государства, субъекта исторической жизни и национального организма — похоже, что на глазах не сбывается (сентябрьская политическая реформа дает нам это почувствовать), но журнал общественной мысли как надежда остается с нами.
И еще: мне, филологу, любезен в “Новом мире” его широкий филологизм. Я не только о том, что в неспециальном журнале развивается на просторе и хорошо себя чувствует профессиональная пушкинистика или мандельштамистика. Я о качестве мысли, ее укрупненности и приподнятости над текущими интересами. И Солженицын в нынешнем “Новом мире” — филолог, а филолог Аверинцев — исторический мыслитель и публицист. Два таких имени, а ведь оба выбрали “Новый мир” как свой журнал. Когда-то в 20-е годы у Ф. А. Степуна был проект журнала, объединяющего умы не по идейным, тем более политическим, интересам или позициям, а по уровням. Проект утопический, но сегодняшний юбиляр имеет черты такого журнала.
Сергей Боровиков (Сорок лет вместе)
1. Отец начал “НМ” выписывать с 1964 года. Один год — 1965-й — журнал был у нас в твердых переплетах. Выписывая, тогда можно было выбрать и такой, подороже, на отличной белой бумаге, в книжном переплете, вариант. Все это пропало при переездах. Сейчас у меня “залыгинский” период и далее. Есть и переплетенные в один том 10 и 12 номера за 1927 год — с “Хождением по мукам”, с блестящей статьей Вяч. Полонского о Пильняке “Шахматы без короля”.
2. Чтение. Первым почему-то вспоминается Тендряков, “Тройка, семерка, туз”. Наталья Ильина всегда сулила сладостно-ехидное торжество литературного возмездия, нигде более невозможное. Затем “Легенды и факты”, “Козлотур”, Катаев (мелкопись которого с “Оберона” читать стало невыносимо вплоть до скандальной, почти нереальной публикации “Вертера”). Стихов не помню, кроме посмертных подборок — Ахматова, Маршак, Пастернак. “Театральный роман”?!!! Почти все читательские впечатления 60-х годов — новомирские. Причиною и исключительно высокий уровень марки, и то, что выписываемый в дом журнал, особенно если он один, почти деспотично формирует круг чтения.
3. 1966 год. Федин. Земляк, живой классик, встреча на филфаке СГУ в душной набитой аудитории. Чуть ли не первый вопрос: о “НМ”, тогда особенно осаждаемом, и напряженное ожидание: как-то выкрутится — глава Союза, но и член редколлегии. Он что-то мямлил, впрочем, складно и звучно, но последняя фраза была: “А журнал все-таки дай Бог!”
4. 1969 год, мы с однокурсником Левкой Т. поднимаемся по крутой лестнице наверх, в редакцию “НМ”. Руководитель Левкиного диплома о Твардовском-критике проф. Бугаенко написал ему письмо и был уверен, а вслед за ним и Левка, что Твардовский окажется на месте и скажет: “Ба! Посланцы из Саратова, от профессора…” — и схватит Левкину тетрадку… Я не хотел идти и напряженно ожидаю срама, вплоть до скоростного обратного спуска. По дороге обогнали тяжко одолевающего лестницу пожилого генерала. Непосредственная близость аж четырех больших звезд произвела впечатление. То был, вероятно, А. В. Горбатов. Твардовского не видели. Тетрадки не взяли.
5. 1978 год. Ни один саратовский писатель, не исключая и романиста Гр. Коновалова, с его толстыми томами во всех столичных издательствах, никогда не печатался в “НМ”. Печатались изредка филологи, например Т. Усакина. И вдруг невероятная, сенсационная новость: Юрий Никитин, молодой сорокалетний писатель, уверяет, что якобы “НМ” взял у него повесть. Якобы, конечно, якобы! Но вышел, вышел № 5 за 1978 год, и сенсация оказалась удвоенной. В оглавлении, теми же буквами, что и наш Ю. Никитин, первым стояло: “Л. И. Брежнев. Возрождение”. Не помню, когда провинциальная организация в те годы дальние, глухие так была потрясена. Впрочем, и без нашего Юры по литературной России шли пересуды, почему генеральный секретарь отдал свой прозаический дебют именно в “НМ”, за которым и сквозь толщу правления Косолапова и Наровчатова все еще просвечивала опасная репутация оплота либерализма.
6. 1995. Первая (№ 1) моя публикация в “Новом мире”.
7. 2004. Простите, новомирцы, что не пишу про сегодня. Отчего-то все более стало вспоминаться, в чем причиною, разумеется, не журнал. Успехов вам!
АЛЕКСЕЙ ВАРЛАМОВ
С “Новым миром” меня связывают два рода литературных отношений: читательские и авторские. Первые, естественно, возникли раньше, хотя самого журнала у нас в доме не читали, выписывали “Юность”. Однако про “Новый мир” я слышал много: часть моих знакомых отзывалась о нем уважительно, вторая относилась с подозрением, но в детали разногласий я не вникал и из всех толстых журналов предпочитал “Иностранную литературу”, которую продавали на развалах на Курском вокзале. И только когда я учился в университете, нас буквально заставили прочесть роман Айтматова “И дольше века длится день”, поразивший меня своей смелостью. Но по-настоящему я стал читать “Новый мир”, когда главным редактором стал Залыгин и были напечатаны “Доктор Живаго”, “Факультет ненужных вещей”, “Котлован”, “Архипелаг Гулаг”.
Примерно в те же годы я послал в “Новый мир” свой рассказ. Полгода спустя пришел ответ: “Несмотря на то что Ваш рассказ написан вполне профессионально, наш своеобразный и жестокий творческий конкурс он не прошел”. Я не расстроился: пробиться в “Новый мир” казалось невероятным.
Однако год спустя, когда два других моих рассказа были опубликованы в “Знамени”, я получил письмо из отдела прозы “Нового мира” с приглашением показать свои новые вещи. Оба письма, и первое, с отказом, и второе, с приглашением, были подписаны одним человеком — ныне покойной Натальей Михайловной Долотовой. Она стала моим первым новомирским редактором, эту женщину я всегда вспоминаю с особой теплотой и благодарностью.
Кто-то из литераторов заметил, что “Новый мир” похож на Независимый театр из “Театрального романа”. Отчего это ощущение возникает: от Твардовского, создавшего “новомирскую легенду”, противостоявшего “Октябрю”, “Молодой гвардии” и софроновскому “Огоньку”, печатавшего Василия Белова и обвиненного в сердцах Юрием Трифоновым в “почвеннической фанаберии”, от Вячеслава Полонского, вытаскивавшего, по выражению Пришвина, из огня русских писателей, или от самого первого в истории журнала, 1925 года, когда в “Новом мире” был опубликован по-настоящему никем не прочитанный роман Александра Грина “Золотая цепь”, на котором лежит тень русского сказочника Николая Вагнера? Кто скажет? Но подобно тому, как бывают поэты с историей и без истории, “Новый мир” — журнал с историей, и восемьдесят лет его жизни в советское и постсоветское время отбрасывают тень на нынешний день.
Определить, что есть новомирская проза, поэзия и критика сегодня, мне кажется, очень непросто, хотя несомненно: даже будучи неопределяемыми, они реально существуют и не меняющаяся много лет подряд голубая обложка “Нового мира” противостоит литературной желтизне.
Как читатель, я уяснил для себя одну вещь. За исключением рубрики “Периодика”, с которой не я один, вероятно, начинаю читать каждый новый номер, содержание или, как раньше говорили, направление “Нового мира” проясняется не сразу, но со временем. Прежние номера хранятся у меня дома, я перечитываю их и удивляюсь этому всякий раз.
НИНА ГОРЛАНОВА
Это было в 1981 году. Я была в Москве проездом от родителей и зашла в редакцию “Нового мира” первый раз — узнать о судьбе посланной по почте рукописи. Наталья Михайловна Долотова сказала, что рассказы понравились, но…
— Нина, поймите — опубликовать их мы не можем! Вы пишете всю правду о жизни Перми: что нет продуктов, нет мыла, а цензура требует… — И, не договорив, она вдруг стала доставать откуда-то банки тушенки и сгущенки и укладывать мне в сумку: — Берите — нам сегодня выдали.
Я взяла свою сумку, наполненную драгоценными дарами, поблагодарила и вышла. Но Наталья Михайловна догнала меня в коридоре и протянула сверток:
— Вот еще халат. Я принесла его для (не помню уже, для кого), но возьмите вы!
Понятно, что тушенку-сгущенку мы быстро съели, а халат этот — в розовых цветах — я носила лет так десять, он меня грел и вдохновлял. Спасибо, милая Наталья Михайловна!
И все-таки в 1982 году “Новый мир” взял мой роман “Его горький крепкий мед”. Прислали мне чудесную рецензию Владимира Орлова, автора “Альтиста Данилова”, где он сравнивал меня (точнее, героиню, списанную с себя) с Ван-Гогом. В Перми быт был трудный, голодный, болели мои дети, но берут роман — значит, можно жить! Но не успела я порадоваться, как все изменилось: умер Брежнев, пришел Андропов и сразу потребовал… производственную прозу. Роман мой оказался некстати. Наталья Михайловна звонила и спрашивала:
— Вы можете написать что-то в своем стиле, но производственное?..
Увы, я не могла.
Тогда-то и приснился мне сон о “Новом мире”: якобы всех авторов заставляют по шесту подниматься наверх и тех, кто сможет залезть по шесту, печатают…
Но началась перестройка, и в 1987 году в Перми вышла моя первая книжка рассказов. Приходит в гости подруга и говорит:
— Звонил из Москвы Юра Мелешков — на твою книгу хорошая рецензия в “Новом мире”!
Я не поверила! Конечно, я послала книгу в подарок Сереже Костырко, а он — критик “Нового мира”, но уж чтобы рецензия в журнале… нет, такого счастья не бывает! Но вскоре номер дошел до Перми — да, рецензия Елены Черниковой там! И очень хорошая!
В 1994 году я принесла в редакцию огромную папку с “Романом воспитания”. Наталья Михайловна была в отпуске, я разговаривала с Инной Петровной Борисовой. В эти дни “Новый мир” переезжал наверх, и И. П. была очень занята. Я же просила дня за три посмотреть рукопись: мол, если не подойдет, то я успею перекинуть в другой журнал, пока я в Москве.
— Ну хорошо, — сказала И. П. — Я сейчас при вас открою в трех местах, и если понравится, беру.
Я замерла. Дело в том, что перед отъездом я сама так же открыла папку в трех местах, и мне эти места не показались…
Но тут повезло. И. П. открыла на других страницах и сказала мне:
— Молодец, девочка!
Очень я обрадовалась (и “девочке” тоже, потому что была уже довольно помятая жизнью женщина)! Когда я после приехала в редакцию работать над сокращением, там уже в отделе прозы был Миша Бутов, который сразу же предложил мне вещи, обувь, а потом еще не раз так помогал! И спасибо!!!
Я запомнила его слова:
— Мы с Натальей Михайловной спорим. Она считает, что нужно публиковать все, что отражает тенденции современной литературы. А я считаю: надо печатать лишь то, что НЕЛЬЗЯ НЕ ПЕЧАТАТЬ.
— В первую очередь — то, что нельзя не печатать, а во вторую — все, что отражает разные тенденции, — ответила я.
В 1995 году наш “Роман воспитания” вышел, и “Новый мир” дал еще нам премию по итогам года, а в следующем году — 1996-м — мы попали с ним в финал премии Букера. Нас с мужем (роман в соавторстве) это тогда сильно поддержало, потому что дома, в Перми, мы продолжали жить в коммуналке, где и сейчас я пишу эти строки, соседи-алкоголики нас буквально сживали со свету, так что поездка на букеровский банкет была некой передышкой…
Но это не все. Мы о романе получили письма от читателей и с некоторыми из них до сих пор дружим.
В 1997 году “Новый мир” опубликовал очень большую и очень интересную рецензию Евгения Ермолина на мою книгу “Вся Пермь”, а в прошлом году — не менее интересную рецензию Марины Абашевой на мой роман “Нельзя. Можно. Нельзя”.
В промежутке между этими двумя рецензиями мы с мужем успели опубликовать в журнале много прозы, а недавно — даже пьесу. Теперь наши редакторы — Руслан Киреев и Ольга Новикова.
А уж сколько прочитано хорошей прозы! Рубрику “Периодика” Андрея Василевского и Павла Крючкова читаем, как детектив, не отрываясь, и литературная жизнь страны встает перед глазами во всей полноте ее драматических столкновений.
В Перми не выходит ни одного журнала, издательство давно лежит на боку, поэтому так много значат для нас “толстяки” — они держат Россию в едином поле культуры.
Никита Елисеев (Юбилейное)
Никогда не умел писать юбилейные тексты и говорить тосты. У меня все время получалось: “Поздравляем, поздравляем и успеха Вам желаем…”, или: “Ну, за хозяйку дома… а больше и сказать нечего”; в том же случае, если пытаешься сварганить что-нибудь более существенное, философическое и пиитическое, всенепременно ляпнешь что-нибудь такое-эдакое, что — в ответ или повиснет недоуменная тишина без звяканья бокалов, или вылетишь вон из квартиры, а звяканье бокалов услышишь уже за дверью… если услышишь. Это в зависимости от темперамента тостируемых и присутствующих.
Результат робости, зажатости и прочих странноватых в пожилом уже человеке качеств. Тем не менее — так уж получилось, что лучшие свои тексты я напечатал не в “Знамени”, журнале куда более близком мне… ну, скажем… идеологически, а в “Новом мире”. По сю пору я думаю, что “Человеческий голос” — про Довлатова, “Между Оруэллом и Диккенсом” — про Елену Ржевскую и “Полный вдох свободы” про Бориса Слуцкого — лучшее, что мне удалось из себя выжать.
Как же мне не благодарить за это журнал, тем более журнал, славный своей историей? Значит, что-то такое было и есть в разности моих и журнальных потенциалов, что не вызвало и не вызывает отторжения, а, напротив (извините за канцелярит), стимулировало и стимулирует творческий поиск. А мне ведь и до сих пор боязно печататься в журнале, который во времена оны я не получил в родной Публичной библиотеке. Да, году в восемьдесят втором, что ли, заказал журнал с “Мертвым не больно” Василя Быкова; мне один номер выдали, а другой — фиг-с. Там был, если не ошибаюсь, “Захар Калита” Солженицына. Так себе рассказ, но не в этом дело, а дело в том, что есть вот ведь у меня ощущение: на пыльных тропинках родимой словесности оттиснулись мои следы, от этого мне неловко… В конце концов, кто я такой, чтобы на этих тропинках топтаться?
Но я все же потопчусь еще немножко. Как же мне не испытывать робость, посылая свои тексты Ирине Роднянской, чьи статьи с несогласием, но с уважением я читал и читаю давно и недавно как начинающий, как ученик? Боязно, господа, боязно… Тем более боязно, что ситуация-то с толстыми журналами, мягко говоря, непростая, и как тут поздравлять? Мол, держитесь еще, раз столько продержались? Ситуация и впрямь — странная. Гонорары — небольшие, подписка — крохотная, но по сю пору рецензия хороша не в тоненьком журнале, который пролистали, зевнули, хмыкнули и отложили, а в журнале толстом, не специальном научном, а вот в таком новомирско-знаменском формате. Впрочем, для утверждений такого рода надобны хорошие специальные знания, а у меня их нет. И кроме того, я же не про толстые журналы рассуждаю, я пытаюсь произнести юбилейную речь.
Подниму бокал за Анну Иосифовну — библиографа и редактора журнала. Сколько цитат я благодаря ей исправил! Сколько хороших книг благодаря ей по крайней мере перелистал, с тоской и стыдом осознавая, что вот ведь думал, что запомнил, а запомнил-то с точностью до наоборот. Какие-то вполне анекдотические ошибки вроде: “Она знала, что ее сын не храбр”, тогда как в тексте: “Она знала, что ее сын — храбр”.
Кланяюсь Сергею Костырко. Мой длиннющий текст про Сергея Довлатова ему пришелся по душе, и хоть “лимбусовская” книга Довлатова, к которой формально можно было “пристегнуть” мои рассуждения, вышла давным-давно, однако приняли и “пристегнули”. Сейчас я буду жаловаться: нынче ведь как — покороче и порезвее. Эйн-цвей, и рецензии медленно, но верно превращаются во что-то такое из монологов Гришковца. “Ну это… тово… классная книга. Оно, конечно, эзотерично, но забирает, блин, за душу так тянет, ёёё… Читаешь и думаешь, а что ж такое время-то, да, вот оно есть, и вот его нет. И любовь тоже, она — что такое? А с другой стороны, история такая нууу захватывающая, про любовь, про время. Круто… В общем, почитайте…” Забавно — философ пытается быть диджеем. Иногда — получается.
Но вот в толстых журналах покуда можно не прыгать, философствуя. Я не знаю, вероятно, это — ретроградные суждения, и Михаил Бутов, написавший “Svoбоду”, меня поправит, но хорошо, что есть… эээ… цивилизованный консерватизм и цивилизованное почвенничество, потому как ХХ век продемонстрировал важность не столько существительных, сколько прилагательных.
Евгений Ермолин (С чего начинается родина)
Мне есть что сказать о прошлом “Нового мира”, но я хочу думать о настоящем и будущем.
Журнал на бессменном дежурстве. Являясь ковчегом великой традиции, заявляя о своей верности ей, он стойко держит эту вахту, которая давно уже кажется нелепой и абсурдной насмешливым исчадьям самобытного русского хаоса.
В России родина начинается с литературы. С литературной классики, с литературной традиции. Литература у нас — и отец, и мать.
Сегодня Россия, быть может, ею даже и кончается, но это еще не вполне решено. Однако русское сиротство в начале ХХI века, мучительный хаос невыговоренной, онемевшей души обязаны именно тому, что русский человек потерял родителей, отучился читать и понимать прочитанное.
Не всякий человек, и в этом — надежда. Да и куда ж ему деваться, если ничего почти другого у человека нет; если душа его пока слабо прирастает к культу и, может быть, уже не прирастет вовсе, а социум не обнаруживает ни малейшей воли к родству и братству?
Мечталось, что Россия станет садом, обернулась она ГУЛАГом, а потом явилась просто диким полем, по которому разгулялся лихой человек. Нам выпало жить в кризисное время, когда все кажется конченым и ничего не начиналось. Но это не приговор, а шанс. Вместе с литературой стали уделом немногих и вообще важное, серьезное понимание жизни, и глубокое чувство жизни, а общество упростилось до прелитературной степени, — но это еще не основание для сдачи позиций.
Пожалуй, только литература способна дать смысл и суть новому варварству, неумело примеряющему одежды великих предков. Все-таки языковая связь с прошлым не может считаться окончательно потерянной. И дремлющая глубина духа, выраженная когда-то литературно, еще может пробудиться и пробуждается, наверное, вот именно сейчас в чьем-то личном опыте.
Мне кажется, когда-то давно я стал по-настоящему взрослым, когда начал читать “Новый мир” Твардовского. Это было второе рождение, когда пришли и встали у изголовья Абрамов и Эренбург, Владимов и Домбровский, Солженицын и Искандер, Виноградов и Лакшин. На тогдашнем историческом мелководье вдруг открывалось что-то такое, о чем и подумать было странно. Что, к примеру, цвет трагедии — белый…
То, что случилось когда-то, может происходить и происходит сейчас. Почему-то я в это верю. И с этим связываю свое присутствие на страницах “Нового мира”. Этот журнал и сегодня — место, где сильнее бьется сердце этого мира. Куда чаще заглядывает творческий дух.
Таким он и призван быть.
Журнал сегодня и завтра падает зерном на почву местами иссохшую, выжженную солнцем зла, местами заболоченную и превратившуюся в трясину без чести и совести, но еще, смею верить, не обреченную там, где живая душа тянется к свету великих и трудных истин человеческого бытия. Вот здесь и прорастет зерно, и настанут иные времена, и появятся новые люди, открытые новой русской судьбе. Здесь кончается наконец унылое и тягостное бремя холодного русского пространства и начинается, может быть, настоящая Россия, Россия духа, витающего где он хочет и избирающего себе любой сосуд.
ЮРИЙ КАГРАМАНОВ
Если не углубляться в прошлое, самой большой заслугой “Нового мира” представляется то, что в годы “перестройки” журнал приобщил — огромный тогда — круг своих читателей к идеям русской религиозной философии. Другие важнейшие “акции” тех лет — публикацию “Архипелага ГУЛАГ”, “Доктора Живаго” и т. д. — осуществили бы другие издания, пусть и с небольшим запозданием; а работы русских религиозных философов в таком объеме публиковал только “Новый мир”, и этого не сделал бы за него никто другой (единственным его соперником в этом отношении был узкоспециальный журнал “Вопросы философии”).
К чести для него — хотя, с другой стороны, можно сказать: к сожалению — журнал далеко опередил большинство своих читателей. (Пост)советская интеллигенция, как правило, оказалась не готова воспринять идеи русских религиозных философов, чье творчество, на мой взгляд, позволяет перекинуть единственно прочный мост из прошлого в будущее. Не следует, однако, торопиться с выводом, что посев пал на каменистую почву. Qui ira, verra — “кто пойдет дальше, тот увидит”.
ТАТЬЯНА КАСАТКИНА
Когда у кого-то очень близкого день рождения, хочется говорить добрые слова и признаваться в любви, тянет прямо-таки расплыться в умилении и раскиснуть в нежности, тем более когда этому близкому стукнуло аж восемьдесят! И по человеческим меркам срок немалый, а среднестатистическая жизнь толстых журналов (учитывая здесь и статистику XIX века) короче человеческой. Правда, журналам не так уж редко случается возрождаться…
Но время наше такое — раскисать не дает. Нежность наша тревожна, любовь настороженна. Мы силимся — хоть думой о них, хоть бессильной нашей молитвой — охранить любимых. Потому что мы наконец поняли — мы на войне. Нет, дело не в том, что опасность террористического акта подстерегает всякого. Материализовавшаяся в терактах угроза смерти всегда существовала и лишь напомнила нам о себе; взрывы разбудили нас, привычно существующих в погоне за уходящим днем и забывающих о том, что “человек не только смертен, но еще и внезапно смертен”. Наша война — постарше любых междоусобных войн в человечестве. Можно в нее не верить, можно делать вид, что ты тут ни при чем или что она от тебя далеко. Все это мы проделывали и по отношению к чеченской войне, пока она не доказала нам, что ей плевать на то, что мы думаем по поводу своего участия (неучастия) в ней.
Человек всегда держит линию обороны: между жизнью и смертью, между добром и злом. Это одно и то же. Потому что если ты зол — то ты мертв до смерти, а если добр — то жив и по смерти. Это одинаково хорошо видно в судьбах и людей, и журналов. Мы все — сторожа своих собственных сторожевых башен. Через любую из них зло и смерть проникают во все человечество. Любая из них может стать последним оплотом жизни и добра. Но журнал — это целая крепость, собирающая своих бойцов под общим флагом, дающая каждому из них чувство “плеча и локтя”, чувство защищенной спины. Это не значит, что все собравшиеся здесь согласны друг с другом во всем: это значит, что они вместе бьются за жизнь и добро, даже когда спорят друг с другом. Потому что спор в “Новом мире” — это совместная битва за истину. Это и есть чувство “плеча и локтя” — знание, что даже если ты пропустишь врага — по немощи, недосмотру или искреннему заблуждению, — стоящий рядом встретит его во всеоружии.
Дай Бог “Новому миру” и дальше биться за мир, где могуча нежность, действенно умиление и сильна молитва.
РУСЛАН КИРЕЕВ
Для меня 2005 год вдвойне юбилейный: 80 лет “Новому миру” и 40 лет, как я в нем впервые напечатался. Рассказ “Мать и дочь”, появившийся в журнале в 1965 году, редактировал Игорь Александрович Сац. Он же сказал мне, что перед сдачей в набор рукопись прочел Твардовский и сделал две-три мелкие правки, я же по молодости лет даже не поинтересовался, что именно исправил Александр Трифонович. На седьмом небе был от счастья — напечататься тогда в “Новом мире” считали за честь даже маститые писатели, а тут — студент… Поздравляя, мне говорили, что все двери в литературу для меня теперь распахнуты настежь, но не тут-то было. Все — буквально все! — журнальные двери оказались задраены для моих писаний накрепко, и продолжалось это долгих четырнадцать лет, пока я вторично не появился в “Новом мире”, на сей раз с романом, и вот уж после него журналы и впрямь стали наперебой зазывать меня, причем публиковали даже те вещи, которые прежде отклоняли.
Роман назывался “Победитель”. О нем тогда много писали, но самые поразительные — во всяком случае, для меня — вещи журналисты обнаружили лишь спустя двадцать лет, когда провели неожиданную параллель между моим триумфатором и только что избранным вторым президентом России. Они практически ровесники: герою романа — 28 лет, Путину, когда вышел роман, было 27, оба кандидаты экономических наук, оба в совершенстве владеют немецким, оба занимались боксом (“Как только стало ясно, что одного драчливого характера не хватает, чтобы быть первым во дворе и в школе, я решил пойти в секцию бокса”, — читаем в книге “Разговоры с Путиным”), оба не пьют и не курят, оба ироничны, в том числе и по отношению к самим себе, оба с бандитами предпочитают говорить с позиции силы. Действие романа, а стало быть, и решающий выбор героя, происходит в марте — на март пали и выборы президента. Или еще деталь, до которой докопались журналисты. Оказывается, в молодости наш президент любил отдыхать на Черноморском побережье Кавказа, туда же отправляется и мой герой. Поначалу меня удивило такое количество совпадений, но чем больше я размышлял, чем пристальней приглядывался к новому российскому президенту, тем явственней понимал, что это — не случайность. Именно в этом поколении — поколении Владимира Путина — должна была сформироваться подобная личность. И формирование это, активное формирование началось уже тогда, в 70-е годы, что, собственно, я и пытался показать в романе.
В недрах брежневской эпохи, в самых глубинах ее, исподволь зрел социальный тип, которому принадлежит будущее; понимал это, разумеется, не один я, но об этом в подцензурной прессе предпочитали не говорить. У меня сохранилась новомирская верстка, где в названии романа — знак вопроса. Однако в последний момент, в самый последний, послали телеграмму в Киев (“Новый мир” печатался тогда в Киеве), чтобы вопрос сняли.
Главным редактором тогда был Сергей Сергеевич Наровчатов. Роман он прочел в уже вышедших номерах, отдыхая в Коктебеле, и в письме к Диане Тевекелян, заведовавшей в журнале прозой, отозвался о нем весьма сдержанно. Когда же вокруг романа поднялся шум, перечитал его еще раз и снова написал письмо Тевекелян, в котором признался, что роман ему “приятнее не стал”, но напечатать его надо было непременно. Обо всем этом я узнал уже через несколько лет после смерти Наровчатова, когда Тевекелян опубликовала воспоминания о нем и фрагменты из писем.
Не нравится, но печатать следует… Как часто вспоминаю я этот наровчатовский тезис последние девять лет, работая в отделе прозы родного журнала!
СЕРГЕЙ КОСТЫРКО
19 августа 1968 года утром я шел по Московской улице, она же — отрезок Варшавского шоссе, пересекавшего наш, в те времена одноэтажный и деревянный по преимуществу, Малоярославец; я помню синее и еще прохладное небо, косое солнце, густые тени под тополями у забора Техучилища; меня трепал легкий озноб от предчувствия перемен — пройдя в то лето до конца вступительные экзамены на филфак московского пединститута, я ждал результатов. И, оглушенный собой, я не сразу увидел то, на что смотрел. Меня обгоняли машины. Зеленые военные грузовики. Они шли колонной. Проходила одна колонна, и через несколько минут меня нагоняла следующая. В открытых кузовах на скамейках сидели солдаты, спиной к кабине и лицом ко мне, идущему по обочине. Они смотрели на меня, я — на них. Что-то странное, как будто сдвинутое почудилось мне в выражении их лиц. Потом я увидел — у каждого из них — автомат Калашникова. Автоматы они упирали прикладом в пол, сжимая в кулаке цевьё или дуло. Я не мог оторвать глаз от тускло поблескивавшего железа в их руках. Машины шли и шли, и количество сверстников, которых я провожал глазами, уже перевалило за реально представимое. И вот тут наконец меня пробрал холод — передо мной материализовалась непомерная и страшная сила, напрямую связанная с понятиями “государство”, “государственные интересы”; сила, противостоящая той жизни, которую ощущал я в тот момент в себе и которую являл собой город вокруг — с его деревянными заборами, с яблонями, потяжелевшими за ночь от росы и яблок; со скрипом калиток и голосами идущих, как и я, на работу людей; с запахами керосинок в домах и перекопанной земли в огородах, — то есть сила эта противостояла всему тому, что было (и остается) для меня нормой жизни.
Через день я ехал в московской электричке за результатами экзаменов, читал (до сих пор помню место, на котором прервался) “Повесть о жизни” Паустовского; вокруг гудел разговор, который я не слушал и который был просто шумом электрички, — сознание включилось, только выхватив из бессвязного потока речи вокруг словосочетания: “передавали по радио”, “они уже в Праге”. И этих нескольких слов оказалось мне тогда вполне достаточно.
А через десять лет, получив на сутки фотокопии книги “Бодался телёнок с дубом”, я читал про то, как автор ее, укрывавшийся для работы в своем деревенском доме у того самого шоссе, в том самом августе двое суток, с ощущением непоправимости происходящего следил за нескончаемым потоком военной техники, идущей на Запад, — великая держава изготавливалась для вторжения в Чехословакию, обрекая всех нас быть соучастниками.
Смешно сравнивать восприятие одного из самых мужественных и проницательных людей своего времени с восприятием провинциального, не тронутого еще почти жизнью мальчишки, но в тот момент и в том месте эти — и тогда, и потом далекие друг от друга — люди чувствовали одно.
Ну и какое отношение все это имеет к “Новому миру” и его восьмидесятилетию?
К тому “Новому миру” — самое прямое.
Функция “Нового мира” в шестидесятые годы была уникальной — восстановление нравственных ориентиров, восстановление навыков мышления и ориентации в стране, которая для большинства ее населения была как бы погружена в вязкое неподвижное время. Людей десятилетиями отучали видеть реальность, заменив ее парадной декорацией, над изготовлением которой трудились тысячи и тысячи представителей так называемой творческой интеллигенции. И чуть ли не единственной брешью был “Новый мир”.
“Начитанный мальчик” (по малоярославецким, разумеется, меркам), существование современной русской литературы я открыл для себя только в 1965 году, когда отец, работавший осмотрщиком вагонов, начал приносить домой разрозненные номера “Нового мира” с оторванными обложками. Журналы отец откапывал в вагонах, в которых везли идеологически сомнительную литературу, изъятую из библиотек, на переработку. И вот тогда, разделявший отечественную литературу на собственно литературу (от Державина до Чехова) и на советскую, протезную (Фадеев, Федин, Кожевников и Щипачев), я прочитал мемуары Эренбурга, открывшие для меня русскую литературу ХХ века. Ну а проза Абрамова, Быкова, Искандера, Трифонова, Семина, Владимова, чтение “Одного дня Ивана Денисовича” и “Хранителя древностей” стали для меня одним из важнейших (и нравственных, и эстетических) переживаний в жизни, — я увидел, как перебраживает в Литературу, в Слово реальность, которой была жизнь нашей улицы, нашего города и окрестных деревень, которой была история моей семьи, и как эта жизнь обнажает в литературе свои сокровенные смыслы.
Вопреки железобетонной (и при этом тошнотворно — следуя “линии партии” — пластичной) господствующей идеологии формировалась и становилась самостоятельной силой некая система ценностей, объединявшая разобщенных людей. Согражданами и современниками их делала русская литература. А русской литературой тогда был “Новый мир”.
Скажут, быльем поросло? Как сказать. То, о чем я говорю, имеет отношение уже к генетике, а жизнь гена не измеряется двумя-тремя поколениями.
Потом, после драматичного для “Нового мира” 1971 года, был журнал “косолаповский” с таким же названием, потом — журнал Сергея Наровчатова, пытавшегося, и не всегда безуспешно, возродить на его страницах тот “Новый мир”, потом снова глухой провал — при редакторе Карпове. Возрождением “Нового мира” стал его “залыгинский период” в начале 90-х. И феномен этого “Нового мира” был связан не только с открывшейся возможностью публиковать потаенные шедевры, но прежде всего — с позицией редакции, отказавшейся сводить картину новейшей истории и эстетику современной литературы к одной-двум популярным у перестроечного читателя схемкам.
Сегодня “Новый мир” уже не безусловный лидер, сегодня он — один из толстых русских журналов, конкурирующий (когда — успешно, когда — не очень) со своими собратьями. И слава богу! Другая жизнь, другие условия для литературы. Условия жесткие, да. Жестокие почти. Но это уже жестокость законов самой литературы. Жестокость плодотворная.
АЛЕКСАНДР КУШНЕР
Чем был “Новый мир” для людей моего поколения в шестидесятые годы, объяснять не надо. Достаточно назвать несколько имен, чтобы стала понятна моя благодарность журналу и его редактору: Солженицын, Трифонов, Эренбург, Катаев, Каверин, Домбровский, Владимов, Бакланов, Виктор Некрасов, Шукшин, Гранин, Белов, Василь Быков…
“Один день Ивана Денисовича”, “Случай на станции Кречетовка”, “Матренин двор” стали одним из главных событий жизни.
А как читался каждый новый роман Юрия Трифонова: два-три дня запойного чтения, которое накладывалось почти без зазора на твою собственную жизнь, так узнаваемы были коллизии и персонажи!
“Люди, годы, жизнь” Эренбурга, “Люди и положения” Пастернака, “Трава забвения” Катаева…
Проза была прекрасна. И критика, публицистика тоже читались взахлеб, потому что журнал имел “направление” — демократическое, антисталинистское; поощрялись талант и свободомыслие.
Но стихи… Стихи были лучше в “Юности”, в “Дружбе народов”: прозаики Полевой и Баруздин на стихи смотрели шире, без той — неужели неизбежной? — предвзятости, которая свойственна поэту.
Впрочем, Некрасов в “Современнике” не подминал поэзию под себя, не подходил к ней с социальными и “общественно значимыми” мерками. “Только талантам сильным и самобытным дано затрагивать такие струны в человеческом сердце; вот почему мы нисколько не задумались бы поставить г. Ф. Т. рядом с Лермонтовым”, — это он писал о Тютчеве в статье “Русские второстепенные поэты”, а несколько позже даже сожалел о названии, которое дал статье: “Талант, как бриллиант, не может быть второстепенным”. Заметим, что речь шла о стихах, никакого отношения к “гражданским скорбям” не имевших: “Как океан объемлет шар земной…”, “Душа моя — Элизиум теней…”, “Душа хотела быть звездой…”, “Итальянская вилла” и т. д.
Так же высоко он ценил и Фета с его культом “красоты” и абсолютным равнодушием к передовой проблематике и народному благу. “Смело можем сказать, что человек, понимающий поэзию и охотно открывающий душу свою ее ощущениям, ни в одном русском авторе, после Пушкина, не почерпнет столько поэтического наслаждения, сколько доставит ему г. Фет”.
Диву даешься, как же был прозорлив и великодушен Некрасов, — и с тем большей силой любишь и ценишь его пронзительную лирику, городскую и деревенскую, стихи “О погоде” и “Мороз, Красный нос”.
Твардовский ценил в стихах народность, гражданскую доблесть и простоту. Он считал, что стихи должны быть понятны “широкому” читателю: “Вот стихи, а все понятно, / Всё на русском языке”. Лебедь Заболоцкого — “животное, полное грез” — казался ему поэтическим провалом: “Уже не мальчик, Николай Алексеевич, а всё шутите…”
Заболоцкий плакал, пересказывая этот эпизод.
Поэтов моего поколения в “Новом мире” почти или совсем не печатали. В № 5 за 1966 год увидело свет одно мое стихотворение (“В саду ли, в сыром перелеске…”), я был рад и огорчен одновременно — и больше стихов в журнал не давал. В следующий раз мои стихи появились в журнале только через двадцать лет, в 1987 году (хотя в разделе критики в 60 — 70-е годы были помещены пять рецензий на пять моих книг, три из них — при Твардовском, за что я бесконечно благодарен редакции и главному редактору).
Мне кажется, Твардовский пренебрегал поэтической спецификой, предъявляя к стихам “прозаические” требования. Между тем поэзия обращается к “интимному” в человеке, в обход повествования и всех общественных задач. Она не делит мир на рабочих и колхозников, интеллигенцию и военнослужащих, имеет дело с человеческим сердцем и поэтическим слухом, а слух этот, как музыкальный, либо есть, либо его нет. Его может не быть у филолога или актера, и он может быть дан заводскому слесарю или сельскому библиотекарю. Только в этом и состоит демократизм поэзии, а никак не в “простоте” и не в масштабности проблематики. В поэзии вообще не бывает больших и малых тем. Чем дальше от “общих дум”, тем ближе к поэтическому смыслу жизни; хороша не “дума”, а задумчивость; окольные пути в стихах, “неведомые дорожки” интересней и загадочней прямых дорог. Наша критика (не вся, конечно) во все времена, и в нынешние тоже, ценит в стихах идеологические достоинства: революционность, антиреволюционность, народность, почвенность, религиозность и т. д., не понимая, что в “Сестре моей — жизни”, например, с ее “плачущим садом” и “плесканием в шлепанцах” революционного дыхания больше, чем во всей “пролетарской” поэзии.
“Так умереть? Ты мне сказала. Я отвечал надменно: да!” В некрасовской интимной лирике поэзии и нового содержания уж никак не меньше, чем в затянутой и иллюстративной поэме “Русские женщины”.
Самая вольнолюбивая вещь Пушкина не ода “Вольность”, не риторический “Анчар” с его “лыками” и случайно забежавшим в стихи тигром (непонятно, зачем ему вообще идти к анчару?), а “Домик в Коломне”. Интересно, напечатал бы его Твардовский в “Новом мире”?
“Длинней органных фуг — горька морей трава, / Ложноволосая, — и пахнет долгой ложью…” Воронежские стихи Мандельштама почему-то были напечатаны в шестидесятые годы в алма-атинском журнале “Простор”, но не в “Новом мире”. Твардовский и не подумал бороться за них так, как он боролся за публикацию прозы.
Спасибо, что боролся за прозу. Спасибо, что положил жизнь за правду и добро. Бог с ними, со стихами! Не все сразу.
Будь мы пристальней и зорче, разглядели бы на синеватых обложках “Нового мира” бурое, засохшее пятно крови главного редактора. Как там, в некрасовских стихах, рассказывает журнальный рассыльный о Пушкине? “Глядя, как человек убивается, / Раз я молвил: сойдет-де и так! / — Это кровь, говорит, проливается, — / Кровь моя — ты дурак!..” Не уверен, что эти слова и впрямь принадлежат Пушкину: “Современник” он выпускал всего один год, напечатал в нем свою “Капитанскую дочку”, гоголевский “Нос” и настрадаться от цензуры просто не успел. Скорей всего здесь Некрасов написал о себе. Наверное, Твардовский любил эти стихи и не раз прикладывал их к сердцу.
О сегодняшнем “Новом мире” говорить не буду. Его поэзию и прозу, критику и остроумные обзоры периодики отметят и без меня. Еще лучше об этом скажет кто-нибудь другой, лет через двадцать, поздравляя журнал со столетним юбилеем. Может быть, ему пригодится мое мнение: я люблю “Новый мир”.
Алла Латынина (Достоинство и стоицизм)
В начале семидесятых мне случилось провести несколько зимних месяцев в крымском санатории, в Симеизе. Стараниями главного врача небольшая библиотека получала едва ли не все толстые журналы, но не могла себе позволить хранить старые комплекты. Однажды библиотекарша мне сообщила: “Будем списывать старые журналы, не нужно ли вам чего?” На следующий день я не торопясь явилась в библиотеку покопаться в штабелях “Нового мира” — и с досадой увидела, что никаких штабелей нет. “Молодая гвардия”, “Знамя”, “Октябрь” лежали аккуратными новенькими комплектами, а затрепанные книжки “Нового мира” растащили люди более проворные, чем я. Журнал Твардовского был уже разгромлен, но миф жил даже среди пестрого состава обитателей пульманологического санатория, собравшего людей “от Москвы до самых до окраин”.
“Новый мир” — единственный журнал советской поры, который имеет не просто имя и репутацию — но легенду. Ее энергия подпитывала журнал в томительную брежневскую пору и определила литературные ожидания романтического периода перестройки. Солженицынский “Архипелаг” мог напечатать только “Новый мир”, подведя черту под целой эпохой.
Сгинувшую под свист и улюлюканье эту опостылевшую эпоху не жалко. Жалко того влияния, которое утратила литература. Новые гунны не жгут костры из книг. Они просто в них не нуждаются. Что делать “мудрецам и поэтам” в годы кризиса? Наверное, как и было предписано автором “Грядущих гуннов”, уносить “зажженные светы / в катакомбы, в пустыни, в пещеры”. Такой свет не может быть ярким. Не надо завидовать веселым кострам варваров. Не стоит пугаться низких тиражей, злорадных упреков в старомодности и музейности, а пуще всего — верить пророчествам о скорой смерти “Нового мира”. Поддержка завещанного огня требует неторопливого достоинства и упорного стоицизма. А этого у журнала не отнимешь.