Книга рассказов
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 2004
Буйда Юрий Васильевич родился в 1954 году в Калининградской области. Закончил Калининградский университет. Автор романов “Дон Домино”, “Ермо”, “Город палачей”, “Кёнигсберг”, многих повестей и рассказов. Лауреат премии им. Аполлона Григорьева. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.
НА ДРУГОМ БЕРЕГУ
Марию Порфирьевну отпели в Воздвиженской церкви, настоятелем которой много лет был ее муж отец Фома. Вдовец уже не первый год был на пенсии, поэтому и в храме старался держаться подальше от священника и служек, чтобы не смущать их. Он стоял сбоку, крестился и клал поклоны, вдыхая привычный и уже порядком надоевший запах ладана и горячего воска. Пятеро сыновей повторяли движения отца, хотя Фома и догадывался, что настоящую веру они давно забыли, да и откуда было взяться настоящей вере в нефтяных поселениях на диком севере, где трудились его сыновья. Впрочем, разговоров на эту тему он с ними никогда не заводил, кротко полагаясь на Божий промысел и силу животворящего Креста: все пятеро недаром же были крещены во младенчестве, а это рано или поздно скажется на составе души человеческой.
Во дворе дожидался своего часа мотоцикл с коляской, переделанный для перевозки гроба. Коляску загодя сняли, укрепили раму и вот на эту-то раму и поставили большой деревянный ящик с откидной крышкой. После службы священник отозвал сыновей Фомы в сторонку, о чем-то с ними заговорил, но они разом развели руками, а старший сказал:
— Он не упрямец, отец Василий, он — упорный. Если чего решил, так тому и быть.
Закрытый гроб бережно опустили в ящик, крышка которого запиралась навесным замком. Сверху привязали большой дубовый крест с медной табличкой, на которой было выгравировано имя усопшей. Отец Фома расцеловался с сыновьями, поблагодарил священника и причт и надел на лысую голову мотоциклетный шлем, а за спину — тяжелый рюкзак со снедью и всем, что может понадобиться на поминках.
— Может, там от того кладбища и памяти не осталось, — не выдержал отец Василий. — Не в чистом же поле ты ее хоронить будешь?
— А в тех краях и нету чистых полей — одни леса да болота, — ответил Фома. — Да и ходу дотуда на мотоцикле четыреста верст — часов на пять-шесть.
Он газанул, выезжая за церковную ограду, и скрылся за поворотом, держа путь на магистральное шоссе.
Сыновья повели священника и гостей на поминки.
Отец Фома любил быструю езду. Выбравшись на широкое асфальтовое шоссе, он наддал и помчался на восток, лишь изредка поглядывая на деревянный ящик, принайтованный широкими кожаными ремнями к железу.
Когда они поняли, что Марии Порфирьевне живой из больницы не выбраться, решили, что похоронит ее Фома на кладбище возле Николиной церкви — когда-то в ней служил отец Фомы, который и венчал сына с Машенькой. Церковь была деревянная, ветхая, ремонтировать ее приходилось самим, а когда отец умер, власти не разрешили его сыну, выпускнику семинарии, пасти тощее стадо православных старушек. Пришлось ему с женой уезжать в дальние края. Часто они вспоминали Николину церковь, и казалась она им местом обетованным, хотя и бедным донельзя. Еще в те годы, когда храм был открыт для верующих, начали пустеть окрестные деревни и села: мужики всеми правдами и неправдами выскальзывали из колхозной кабалы, чтобы зарабатывать в дальних краях кладкой кирпичных труб и рытьем колодцев. Но вспоминалось, конечно, не это, а те несколько мгновений жаркого счастья, когда священник назвал их мужем и женой, а потом — стыдно признаться — похороны отца, вылившиеся в настоящий яркий праздник. Может, потому, что похороны пришлись на разгар бабьего лета, буйного цветом и чистого духом…
Был июль. Жаркий, засушливый. Зелень по сторонам дороги казалась квелой от избытка тепла, и только сосны с елями выделялись своим пугающе неизменным нарядом.
Часа через два его остановили на посту милиции, проверили документы и потребовали открыть ящик.
Фома беспрекословно повиновался.
— Ну, гроб вскрывать не будем, — сказал старший милиционер. — Не обижайся, отец, сейчас всякая сволочь и в гробу может пулемет провезти. Или гранатомет.
— Мария Порфирьевна у меня тихая была, — сказал Фома. — Вот соседка Симкина — та хуже пулемета, прости Господи.
Милиционеры посмеялись. Один из них, сняв камуфляжную кепку, перекрестился.
— Не заблудись, дед!
— Да у меня карта, — возразил Фома. — А до знакомых мест доберусь, так и вовсе хоть с закрытыми глазами езжай.
— Ну, ехай, ехай! Да смотри: в лесах пожары.
Задолго до города, который нужно было миновать на пути в заветную деревню, отец Фома почувствовал першение в горле. Пахло паленым. Впереди на дороге сгрудились милицейские и пожарные машины, никого прямо не пускали, поэтому пришлось искать обходные пути. “Время теряю, — подумал Фома, сворачивая на объездную дорогу. — Ну да все в руках Божьих: авось не запахнет Машенька прежде срока”.
Город был мал и нечист. Даже свежевыбеленная соборная церковь близ центральной площади казалась засиженной мухами. Дым от пожаров тонкой пеленой стлался по улицам, искажая очертания зданий и деревьев.
На бензоколонке за городом он заправил полный бак, налил канистру про запас и перекусил бутербродами в мутной тени берез.
— Паром? — переспросил заправщик. — Не слыхал я ни про какой паром. А как деревня называется? И деревни такой нету. Может, и была, а сейчас точно нету: я же всех местных шоферюг наперечет знаю, и городских, и деревенских. Да и река-то сама в тех краях изменилась: где было прямо, стало накось.
Отец Фома вежливо поблагодарил заправщика. Кто знает, может, и не врет. Из этих деревень и раньше-то бежали куда глаза глядят, а с тех пор почти полвека минуло.
Помотавшись с полчаса по пригородным полям, он таки выехал на дорогу, которая когда-то пролегала по берегу. Слева громоздились плоские серо-синие камни — полвека назад с них удили рыбу и прыгали в воду мальчишки. Теперь же за камнями тянулись неряшливые полосы песка, щетинившегося высокой травой и пыльными ивняками, между которыми вроде бы что-то поблескивало. Оставив мотоцикл у камней, отец Фома умаялся ходьбой, пока не убедился: русло реки сместилось, и сама она стала — курица вброд перейдет. Но он обрадовался: значит, правильный путь выбрал. И хотя дорога подзаросла травой, по ней, как рассчитал Фома, за полчаса, ну, за час добраться до того места, где братья Пахомовы держали паром.
Вскоре, однако, он заметил, что дорога все сильнее отклоняется от ивняков, в прорывах между которыми уже ничего не поблескивало. Но решил довериться памяти. Только скорость сбросил.
Вдали справа курился молодой ельник. На широком лугу между лесом и дорогой паслась корова.
Солнце клонилось к закату, а дорога все петляла, становилась все более непроезжей — колдобина на колдобине. “Курица стухнет, — подумал отец Фома о съестных припасах, которых наготовили ему в дорогу невестки. — Сало расплавится”.
Он давно снял шлем и очки. Думал только о деревне, пароме и братьях Пахомовых, которые жили огородом да собственной скотиной (держали двух коров и десяток свиней) и очень любили, когда выпадало переправлять на другой берег покойников. Уже в те времена люди в церкви не венчались (Фома и Машенька были исключением), но покойников хоронили на старом кладбище — “на том берегу”. Братья Пахомовы по такому случаю наряжались в черные костюмы с жилетками и встречали похоронную процессию со странными жезлами, обвитыми муаровыми лентами. Посреди парома они ставили что-то вроде длинного стола, на который и переносили гроб. А когда паром трогался, младший Пахомов начинал трубить в медную трубу, и так это жалобно и складно у него получалось, что наливали Пахомовым не только родственники усопшего, но и провожающие, да еще и деньгами давали сколько-нибудь.
Куда подевались братья Пахомовы, жившие в богатой избе на берегу? Куда подевался паром с его канатами? И где река?
Отец Фома посмотрел на часы и едва удержался от ругани: хваленая “Победа”, подарок отца, остановилась на пяти часах пополудни. А если судить по солнцу, то время давно подходило к девяти. Что-то не так, подумал Фома. Или время испортилось, как часы. Или он сам испортился головой и повернул куда не надо.
Однако впереди вдруг замаячили Три Сосны — так назывались исстари три гранитных островерхих камня, близ которых и находилась паромная переправа.
Никакими жилыми постройками и не пахло: вокруг песок, камни да трава, и невозможно было даже определить, где же проживали Пахомовы с их черными костюмами, которые они к каждым похоронам подкрашивали чернилами на локтях и коленях, и с их печальной трубой.
Солнце садилось не по-июльски быстро.
Отец Фома, нахмурившись, быстро повел мотоцикл к дальним зарослям ивняка, над которыми высились сухие ветлы. И не ошибся. Между двумя старыми деревьями — слишком старыми, чтобы он их не помнил, — торчали высокие столбы, обмотанные ровно поверху канатами. В свете заходящего солнца река казалась — из-за палево-розового марева над поймой — какой-то неводяной, а словно отлитой из угасающего света и подцвеченной серой пыли, совершенно, между прочим, недвижимой, хотя от реки и стало потягивать ветерком.
Отец Фома остановил мотоцикл на берегу, а сам, скинув сапоги и прихватив длинную жердину, отправился к парому, очертания которого смутно проступали сквозь палево-розовый туман. Вода не остужала, но и не грела ноги, словно это была и не вода вовсе, а некая субстанция, умом непостижимая, но в то же время реальная. Добравшись до парома, отец Фома швырнул жердину на помост, а сам встал к деревянной зубчатой рукояти, которой паром приводился в движение. Канат легко заскользил, понуждаемый зубцами, и паром, прихлюпывая, подплыл к берегу. Еще немало времени пришлось потратить на то, чтобы въехать на помост на мотоцикле, но и эту мороку отцу Фоме удалось одолеть, хотя терпение его лопнуло и начал он ругаться матерно.
Когда же мотоцикл с гробом стал посреди помоста, Фома почувствовал вдруг, что выбился из сил. От реки уже поднимался густо-розовый туман, было почему-то стыдно перед покойницей, терпеливо дожидавшейся в гробу своего часа, и Фома, сконфуженно отвернувшись от гроба, поел хлеба со сваренными вкрутую яйцами и выпил из гнутой блестящей фляги, подаренной младшим сыном. Напиток напоминал коньяк. После двух-трех глотков Фома почувствовал, что силы вернулись к нему, и налег на рычаг.
Хлюпнув, паром медленно двинулся к невидимому в тумане другому берегу. Одно разве что удивило Фому: сколько ни вглядывался, воду, хлюпавшую под дощатым настилом, так и не разглядел, — плыла, расходясь туманцем, какая-то розоватая муть — то ли жижа, то ли и вовсе ничто…
Сызмальства сельский житель, Фома и не ожидал найти на месте бедной деревни что-нибудь, кроме полыни да крапивы. Священнослужитель же отец Фома был поражен в самое сердце, когда на месте храма увидел три каменные ступеньки да плоский камень, на котором когда-то водрузили основание алтаря. Даже нижние венцы церкви сгнили и смешались с землей.
Он с трудом въехал на всхолмие, где располагалась когда-то церковь, и, поставив мотоцикл на тормоз, отправился на кладбище, прилегавшее к храму. Сейчас между храмом и кладбищем дождевые и паводковые воды проточили глубокую лощину, заросшую черт знает чем, все больше крапивой, и отцу Фоме пришлось немало потрудиться, чтобы вскарабкаться к обвалившейся кладбищенской ограде.
Уже почти стемнело, но он без труда отыскал могилы родителей, на удивление ухоженные и даже обсаженные цветами. Опустившись на колени, он стал шептать молитву, как вдруг недружелюбный голос приказал ему:
— Не разглагольствуй — душой читай, молча.
Из полутьмы выдвинулась кривоплечая могучая фигура человека в лохмотьях и с посохом в руках.
— Это от гадюк, — сказал незнакомец. — Меня зовут кто как. Кому нравится — Бродилой. А есть такие, кто кличут отцом Фотием. — Мужчина, судя по голосу нестарый, грубо фыркнул. — Фотий! По мне, так Бродила лучше. Меня так даже менты зовут. А еще — Черной Бородой. Живал в здешних лесах когда-то такой разбойник — Черная Борода. Слыхал? Паромом прибыл?
— Паромом, батюшка, — откликнулся оробевший было Фома. — Река вроде ушла, а паром остался. Чудно.
— Здесь все такое. — Фотий подошел ближе. — Водки нет ли?
— А как же! — почему-то обрадовался Фома. — Я сюда, видите ли, приехал покойную супругу определить. — Он поднялся с колен. — Тут мои родители похоронены. Вот, значит, и решили мы…
— Так ты гроб с собою, что ли, приволок? — изумился Фотий. — Ну ты и дура! Болота со всех сторон — проглотят скоро кладбище, да вдобавок пожары вон какие… Ну, ладно, помогу.
— Прямо сейчас?
— Пока время не ушло. Лопату-то прихватил?
Земля была сухая, но податливая. Яму выкопали часа за два, если не меньше. Разбили ящик на доски, опустили гроб в землю.
Молились оба молча.
Стемнело.
— У меня с собою припасы, — сказал Фома. — Не побрезгуйте, отец Фотий.
— Не побрезгую. Только ты меня святительским чином не поминай: расстрижен я к чертовой матери.
— В семинарии?
— В академии. Увлекся, знаешь ли, Бультманом, да и погорел. Вдобавок водка. И бабы.
Отец Фома не знал, кто такой Бультман, но насчет водки и женщин — понимал: случается. Знавал служителей Божиих, за такие грехи отставленных за штат.
— Бог нам судья, — сказал он. — Пойдемте откушаемте. Да и помянуть пора.
Они развели костер рядом с камнем, на котором когда-то был воздвигнут алтарь храма, разогрели курицу и тушенку, молча выпили из пластмассовых стаканчиков. Фотий ел жадно, много, Фома же ограничился куриным крылышком и папироской.
— Куришь, брат? — прорычал, вгрызаясь в куриную ногу, оголодавший Фотий. — Кури — люблю запах.
— Да я редко, — смутился Фома. — По случаю. А так оно, конечно, грешно. Ты давно здесь обретаешься?
— Года три. — Фотий вытер губы рукавом, выпил и закурил. — После академии поскитался по России… а лучше места этого хренова не нашел… Хоть при деле: за могилками ухаживаю. Поначалу думал скит здесь обустроить, да, видно, Бог не велел. Вместо верующих зачастили ко мне милиционеры: покажи бумаги, то да се… Ну и плюнул. Живу урод уродом и не жалуюсь.
— Юродивый, значит. — Отец Фома налил в стаканчики. — Так это подвиг. Ты, конечно, извини, но ты-то чего в бродяги подался? В эти самые Черные Бороды? Если, конечно, Господь позвал…
Они чокнулись.
— Ни хрена не позвал, — сказал Фотий, жуя сало с хлебом. — Вкусное сало с чесноком — люблю! — Выпил, закурил, отвалившись от костра. — Озарение мне, брат, было. Ну, озарение не озарение, а настоящее озверение. Прилипла вдруг мысль: покинул Господь наши храмы, брезгует нами, и мы все, священство, превратились в глупых клоунов, не стесняющихся брать взятки у бандитов. А кто еще сейчас на храмы дает? Бандиты, конечно. Плюнул я на все и выложил свои мысли и братии, и архиерею…
— И погнали тебя в шею, — невесело подхватил Фома. — Стал ты никто и имени никакого, потому что юродивый, сам понимаешь, не имя, а вся жизнь и подвиг самоистязания… Вся жизнь!
— Стал никто, — повторил задумчиво Фотий. — Ты никогда, отец, не задумывался, что жизнь христианина, а особенно же православного священнослужителя, — сплошной и нескончаемый компромисс? Душа жаждет воспарить, а тело — не дает…
Фома кивнул.
— На самом деле было мне видение, и не спьяну. Будто служу я пасхальную службу в Святую Ночь, храм полон народа — мужчины, женщины, даже дети. Измучились все, исстрадались, и у каждого не только физическая усталость, а душевное страдание. Потому и ждут разрешения, последнего слова. И вот я возглашаю: “Христос воскрес!” И все, кто ни есть в храме, с радостью подхватывают: “Воистину воскрес!” Все вроде как полагается, а что-то не дает мне покоя. Присмотрелся я к ближайшим верующим, а это не люди, брат, а обезьяны.
Фома затряс головой от испуга.
— Туда гляну — обезьяны в платочках, — продолжал Фотий. — Сюда взор обращу — опять мартышки какие-то кривляются. И все кривляются, рожи строят и при этом вопят как оглашенные: “Воистину воскрес!” Очнулся я и понял, что это — знак. И ушел…
Фотий сел, опустив голову на сомкнутые колени.
— Мучительно ж так жить-то, — робко проговорил Фома. — В пустоте вращаешься, брат, так и до безумия недалеко…
Черная Борода вздохнул:
— Пробовал я к одной бабе прибиться, да не вынес: дура. А скорее — я дурак, потому что людей надо принимать такими, каковы они есть. А она… — Он сплюнул в костер. — Хорошая была женщина. Такая не пропадет. Я же…
— А у меня еще во фляжке осталось, — плачущим голосом перебил отец Фома. — Как мне батюшка мой вдалбливал, не бывает конца света, но лишь начало новой жизни, это-то и страшно, страшнее ужаса… Со здоровьицем, Фотий!
— Разбудоражил я тебя, извини. — Фотий сел к костру ближе, принял из рук Фомы стаканчик. — Но как же быть дальше? Как жить? Как Он? Он?! С обезьянами?! Не отвечай! Я сам был священником, знаю, что ты ответишь. А похоже, что мне самое страшное остается: жить с вопросом, на который нет и не будет ответа.
Они выпили.
Оба устали и хотели спать.
— Здесь место возвышенное — можно и заночевать, — сказал Фотий. — А по низинам дым застаивается. Огонь на нас идет.
— Так, может, паромом назад вернемся? — ласково предложил Фома. — Мотоцикл закатим — и поплывем. А?
Фотий внимательно посмотрел на него:
— Ты это всерьез насчет парома?
— Конечно.
Черная Борода усмехнулся:
— И куда поплывем?
— На тот берег.
— А он есть? Ты уверен? Воду видал?
Теперь уже Фома в упор посмотрел на Черную Бороду.
— Не знаю, — сказал он. — И огонь Яхве разгорелся среди них, и пожрал край стана. Но хоть какой-нибудь краешек нам останется?
— Где-нибудь да проснемся, — проговорил Фотий. — Где — одному Господу ведомо.
Фома огляделся. Туман, смешанный с дымом, был так густ, что трудно было различить даже ближайшие кусты.
Мужчины опустились на колени, сложив молитвенно руки, и замерли в ожидании.
Фыркая тусклыми багровыми языками, огонь в мгновенье ока пожрал окружающие кусты, лизнул склоненные фигуры и уполз в ложбину.
Фома шевельнулся — куски одежды посыпались с него пеплом.
Фотий открыл глаза. Огонь лишил его бровей и ресниц, но не тронул черной бороды.
Оба молчали. И все так же молча, уже будучи не в силах переносить усталость, они легли бок о бок и уснули, так и не ответив себе на вопрос, на каком берегу им суждено проснуться…
ЧЕЛОВЕК ИЗ ТРЕТЬЕГО СПИСКА
Отец редко когда рассказывал о своем старшем брате. В семейном альбоме сохранилась лишь фигурно обрезанная фотография вытянувшегося в струнку молодого офицера со знаками различия на воротнике, высоко державшего лошадиное лицо со впалыми щеками и прижимавшего руки к бедрам. Снимок был сделан, видимо, дома: за спиной офицера различалось полузашторенное окно, а над окном — тяжелый подбородок и известные всей России усы. Остальное оказалось за кадром. “Это Сергей, — сказал отец. — Воевал в Уральском добровольческом корпусе, а в конце войны, считай, исчез. Последнее письмо мы получили от него из Норильска”. Потом, много позднее, были письма с Алтая и из Казахстана.
И вот неожиданно Сергей, которого из-за густой седой бороды я тотчас прозвал дедом, появился в нашем доме. Его поселили наверху, в маленькой, но уютной комнатенке, которая всегда считалась моей. “Ты уже не ребенок, — сказала мать. — Будешь спать в гостиной. А ему нужен покой”. Тем же вечером было устроено застолье с вином, и я узнал, что Сергей — дед Сергей — попал после войны в Норильск, а вскоре — на Колыму. “Тяжелая память!” — вздохнула мать. “Вообще почти никакой, — ответил дед Сергей. — Помню только о страхе быть похороненным в золотых колымских ямах, как другие. — Он улыбнулся. — Мне повезло: я выскочил из третьего списка”. Выяснилось, что в список номер три включали умерших от непосильного труда или застреленных при попытке побега. Больше к этой теме за столом не возвращались.
Гораздо непонятнее для меня было то, что больной раком человек — а у дяди Сергея был рак — все еще жив. Тогда я (да и не только я) был твердо уверен в том, что больные раком безнадежны и сгорают как спички. Так, во всяком случае, считала наша приходящая домработница Индейка. Она пророчила ему смерть скорую и ужасную.
Раз в месяц он обследовался в больнице, находившейся метрах в трехстах от нашего дома, каждый день выпивал чекушку водки, а на ночь принимал нембутал. Иногда у него пропадал слух, и чтобы он мог отвечать на телефонные звонки, отец установил на аппарате лампочку.
Первая же странность, которую он совершил, была связана с новым паспортом, который ему надлежало получить. Он написал заявление, которое, видимо, было столь убедительным, что паспорт ему выдали на имя его матери — моей бабушки — Доморацкой. “Зачем?” — кротко поинтересовалась моя мать. “Меняя путь, меняет имя он”, — ответил дед, цитируя Данте.
Такой человек не мог не сойтись с городской полусумасшедшей по прозвищу Шарман Катрин, одежды которой — рыжие и желтые лохмотья — дед Сергей вполне серьезно сравнивал с одеянием Беатриче, когда она встретилась с Данте в Раю. Шарман Катрин отважно блеснула эрудицией, заявив, что она прирожденная фоскушетка — от французского fausse-couche (незаконная связь). Впрочем, в нашем городке таких женщин называли иначе.
Они подружились. Их часто можно было увидеть вместе гуляющими в парке, начинавшемся в конце нашей улицы: огромный дед Сергей с заложенной за спину суковатой палкой шествовал — иного слова и не подберу — каким-то мягким, скользящим шагом, склоняясь то влево, то вправо — в зависимости от того, с какой стороны в тот момент прыгала болтливая Шарманка. Когда мать пригласила ее на ужин, она страшно смутилась, но пришла в тех же одежках, а на вопрос отца, знает ли она о болезни Сергея, ответила лишь: “Здоровье — как деньги: то его нет, то его нет совсем”. И весь вечер отсидела молча, прижимаясь иногда боком к дяде Сергею и оживляясь при виде очередной полной рюмки.
Когда отец однажды осторожно поинтересовался, чем же привлекает Сергея Шарманка, тот полувнятно — в лагерях он потерял половину зубов — ответил:
— Чего еще может желать человек, которого с нормальными людьми связывает лишь болезненная привычка к одиночеству?
А я в ту пору переживал борьбу с тенями. Мне стелили на диване в углу гостиной, отгороженном настоящей шелковой ширмой — на ее складках мужчины и женщины в экзотических одеждах изображали странные танцевальные фигуры, которые оживали, стоило мне смежить веки, и пускались в танец, скорее похожий на битву марионеток: ломаные резкие движения, неестественно высокие прыжки, внезапные страстные поцелуи, больше похожие на укусы, сменявшиеся вдруг паучьей пластикой таинственной интриги, в которую рано или поздно против своей воли буду втянут и я…
Боги смилостивились надо мною: ширму под каким-то предлогом убрали. Но передышка оказалась недолгой, а новый этап единоборства — гораздо более мучительным, потому что на этот раз на меня набросились все тени разом. Дневные и ночные, являющиеся в сновидениях или наяву, мои или чужие — они были бесплотны, но реальны, а вызываемый ими страх парализовал волю. Хотя бы потому, что я не мог иссечь их ножом, защититься подушкой или закрыть глаза.
Однажды перед сном в гостиную спустился дед Сергей. Я различил только его силуэт и поэтому, естественно, испугался. Не помню, должно быть, я даже вскрикнул от неожиданности. Дед присел на мой диван и спросил, не пробовал ли я от обороны перейти к наступлению. Я был поражен тем, как он угадал мое состояние, и, едва сдерживая слезы, рассказал ему все. Все? Скорее — ничего, потому что речь шла о бесплотных тенях, которые я не был в состоянии расценивать даже как уродливые подобия реальных вещей или людей, да вдобавок этот легион теней чуть не каждую ночь подкреплялся собратьями из сновидений…
— У теней нет глаз, — сказал дядя, выслушав мой сумбурный рассказ. — Оживи их — и ты овладеешь ими. Поначалу это кажется непосильным, но нужно выдержать…
На шапочке, похожей на кипу, которую он носил зимой и летом, было вывязано: “Standhaftigkeit und Mitleid”.
— Эту шапочку подарила мне ссыльная немка-москвичка, — объяснил он. — Когда я жил у них поселенцем, они научили меня всяким ремеслам.
Когда он объяснил мне значение этих слов — “Стойкость и Сострадание”, — я попытался последовать его совету. Дядя Сережа был для меня почти что чужим человеком, и только ему я мог открыться: после таких снов я описывался в постель.
Тогда он рассказал мне историю о том, как их, осужденных, везли заволжскими степями до какого-то безымянного разъезда. Ночью поезд вдруг остановился. Заключенных выгнали на сорокаградусный мороз и уложили на землю. В вагонах сидели сытые конвойные с пулеметами и их собаки. Если зек поднимал голову, охранник давал очередь из пулемета. Наутро многие не встали: замерзли насмерть. Заключенные, лежавшие на обледенелой земле, видели только тени конвойных, больше ничего. И тогда Сережа стал придумывать для каждого из них историю. Родителей. Бабушек с дедушками. Их девушек и жен. Их любовь к почтовым маркам или острову Суринам.
— Попробуй, — прошелестел он. — Но не превращай их в чудовищ. Это опасно.
Мне пришлось нелегко.
Я никому не рассказывал о том дне, когда мне удалось остановить собственную тень. Тем вечером я выбрался из-под одеяла и в два прыжка перебрался на диван, стоявший у другой стены. Комната освещалась только маленьким ночничком у изголовья моей постели. Тень осталась на полу. Сначала мне стало смешно, потом — страшно. Я не боялся тени — я не знал, что с нею делать. С этим привидением. Я мысленно попросил ее убраться в угол потемнее, и она вроде бы послушалась — или лунные лучи, потоком лившиеся в незашторенное высокое окно, изменили направление, — тень сместилась в угол, растворилась в полумраке. Нет, все же я побаивался ее. Поэтому и решил наделить ее — мысленно, конечно, в воображении — свойствами и качествами, каких не было у меня самого. Свойствами и качествами, которые могли быть у того таинственного существа, чье присутствие в доме чувствовалось и пугало деда. После нескольких бесплодных попыток я понял, что с тенью придется делиться всерьез, без дураков. Собой, потому что о загадочном жильце я ничего не мог знать. Быть может, он был преступником, совершил злодеяние, и его расстреляли. Но у него не могло не быть детства — может быть, такого же, как у меня. Например, без отца и почти без матери, которая чуть не сутками пропадала в театре. Или в библиотеке. У нас была полуграмотная юная домработница по прозвищу Индейка, очень благоволившая деду Сереже. Однажды мне удалось подглядеть: пока он возился со своими пуговицами, она медленно — явно на погляд — разделась, поворачиваясь при этом к мужчине то боком, то выпячивая большую грушевидную грудь с сосками размером в черную виноградину, то, повернувшись спиной и пошире расставив могучие ноги, снимала с себя трусы, наполняя небольшое помещение своим крупным телом, будто отлитым из светлой меди, и запахом, какого мне еще не доводилось ощущать. Голенький Сережа что-то прошептал, и она боком села на его кровать и склонилась над ним — выпуклые мускулы на ее спине изогнулись и напряглись, а ее длинные медные руки с силой сжали Сережу за плечи, потом поползли ниже, и я уже не мог этого выдержать, особенно тонкого его повизгивания, и убежал. Я рассказал тени о себе. О том, что успел прочитать в книжках, о странных ощущениях внизу живота при виде обнаженной женщины, изображенной на картине, о голосах в подвале, наконец о том, что, опустив голову в ведро с водой, можно увидеть белого единорога — не ту изящную лошадку с узким рогом во лбу, а настоящего мощного зверя, состоящего из переливающихся мышц, поросших густой серой шерстью, с черным прямым рогом, глазами, в которых полыхали все оттенки красного, и зубастой пастью, способной перекусить пополам телеграфный столб или человека. И тень ожила. Точнее, зажила своей жизнью. Уже на третий день она произнесла первое слово, на четвертый мы уже почти свободно разговаривали. Тень раздражала меня своим высокомерием и язвительностью тона. В конце концов я понял, что мне незачем жить в одной комнате с тенью, и отправил ее к чертовой матери — в стихию вольную, лети, Арион, — и тень исчезла. У меня осталась другая, своя тень — заурядная, плоская и безмолвная, ничего не знающая ни о моих родителях, ни о дяде-дедушке, ни о страшном единороге, ни, наконец, о моих сновидениях и страхах. Вскоре я заскучал, потому что с этой — прозаической — тенью и поязвить-то было невозможно. Смеясь над собой, я загнал ее в тот же угол — и началось все сызнова, пока однажды тень не ответила женским голосом. Я был поражен до немоты. Она легла рядом со мною, провела рукой по моей груди и животу… Утром она ушла. Я понял, что это была Индейка. Боже.
Индейка и Катрин ревновали друг к дружке дядю Сергея, а когда он в свойственной ему мягчайшей манере пытался разнять женщин, Индейка заявила: “Ты бы и вовсе не влезал, змей горбатый, черт шаршавый!”
Дед Сережа и Катрин соорудили велосипед — из двух старых, которые им помогли собрать сварщики с мукомольного завода. Взгромоздившись на это сооружение, они кружили по окрестностям, останавливаясь лишь затем, чтобы — и это поражало жителей городка — полюбоваться осенним дубом или роскошно расцветшей сиренью. “Впитывай! — требовала Шарман Катрин. — На том свете такого не увидишь”. После непродолжительного размышления Сережа отвечал: “Хоть и тот, а все же — свет”.
Зарабатывал он ремеслами, которым научили его ссыльные немцы, и главным было — изготовление женских и детских шуб из кошек. Первую такую он подарил маме, вторую — Шарманке, после чего от заказчиц отбою не было, хотя некоторых сентиментальных дам и смущали кошачьи лапки, украшавшие плечи и воротники. Ремеслом своим он занимался в сарайчике, устроенном в углу двора, куда Катрин чуть не каждый день притаскивала по мешку котов — ловила она их мастерски. Впрочем, поголовье ничейных кошек от этого в городке не сокращалось.
Молодые мужчины вообще-то привыкли, что Шарманка не отказывает им в просьбах, но после встречи с дядей Сережей она стала воздержанна и отмахивалась от несерьезных этих ухажеров: “А пошли вы к пердулям, валеты бубновые!” За это доставалось дяде Сереже. Но приставалам он отвечал с кротостью и загадочно: “Убьете — а не собьете!”
Больше всего, конечно, бесила людей манера дяди Сережи и Шарманки гулять взявшись за руки. Они останавливались вдруг перед каким-нибудь невзрачным деревом и подолгу молчали, разглядывая его кору, ветви и листья. Или сидели на берегу реки — иногда часами — над мутно-желтым с прозеленью потоком воды, ничего не говоря друг другу, — но почему-то мама всегда догадывалась, когда они возвращались домой, что в этот раз они наблюдали за рекой.
Однажды я стал свидетелем спора между отцом и его старшим братом.
— Нет ничего злее, чем безвинное наказание человека! — сказал отец, закуривая бог весть какую сигарету подряд. — Из этого семени вырастут драконы, помяни мое слово.
— Не вырастут, — тихо возразил Сережа. — На Руси — не вырастут. А если и вырастут, то подадутся в сапожники или бетонщики. Или в милиционеры.
— Это ж ад, Сережа, — продолжал отец, отбывший пять лет в сталинских лагерях. — Но так наказует Господь грешных и виновных. А мы?
— Мы таковыми и были, — еще тише сказал Сережа. — Ты никогда не задумывался о том, что Сталин, по сути, был исполнителем надвысшей воли для России?
— А попросту говоря, по Сеньке и шапка? — ярился отец. — Ты пытаешься оправдать то, чему оправданья нет ни в языках ангельских, ни в языках человеческих. Это дело Божье, хоть я и не верю в Него, но никак не человеческое. Странно слышать это от тебя — со всеми твоими иностранными языками и философским образованием! На Колыме не было ни Зодчего, ни Правды, ни Первой Любви! Как и в Освенциме. А если что и было, то все это “что” принадлежало не Богу, но дьяволу. Есть разница? Еще Христос говорил: “Царство Мое не от мира сего”, так как же можно назвать тех, кто в мире сем попытался устроить Царство Божие и ад — так сказать, в одном лице?
— Я ведь не о шапке, а о Сеньке, — напомнил дядя. — Да и сам я из этих Сенек. Это биология, брат: человек рождается из поколения в поколение. Процесс.
Шарманка, невзирая на публичный разрыв с былыми дружками, все равно то и дело беременела, однако редко когда могла вспомнить отца ребенка. “Все любовнички мои на все стороны равны!” — смеялась она. Всякий раз она отправлялась в абортарий, где благополучно и избавлялась от плода. И вот случись же такое: дядя Сережа однажды строго-настрого запретил ей делать очередной аборт. И хотя она кричала, что родится, может, вовсе и не его ребенок, дядя стоял на своем. Твердой рукой он отвел сгоравшую от стыда Шарманку в роддом, где она и произвела на свет девочку, которой дали имя Катя. Дядя возил ее в коляске, менял пеленки и угукал, словно испытывая терпение Катрин. А терпения у нее было меньше, чем у комара. В конце концов она не выдержала и взяла на себя материнские заботы. Так и росли у нас на втором этаже дядя Сережа, Шарманка и Катя. Соседи только хихикали, а самые отважные попросту смеялись дяде Сереже в лицо. Но когда кто-то из самых отважных решил высмеять и ребенка, назвав его выблядком, дядя Сережа ловким и точным ударом в пах свалил обидчика да вдобавок еще и помочился на него.
— Это, конечно, лагерный фокус, — виновато признался он. — Нам ведь как-то приходилось отбиваться от уголовников. А этот оглоед не оставил мне выбора. Иногда так бывает, лучше бы — реже.
С той поры ушли в прошлое и их с отцом споры о Сеньке и шапке. И дядя Сережа не называл себя Сенькой — даже в шутку.
Ранней осенью, когда Кате едва минул год, дядя Сережа умер. Его похоронили на новом кладбище. Шарманка назло всем прибыла на похороны верхом на двухместном велосипеде и в прекрасной кошачьей шубке, и пока длилась гражданская панихида, накручивала круг за кругом вокруг кладбища. Впрочем, велосипед она не гнала: к багажнику была привязана корзинка с маленькой девочкой Катей.
А когда люди и оркестр покинули кладбищенский холм, она с Катей на руках села на скамеечку у могилы дяди Сережи и долго молчала.
На поминки она не пошла. Поднялась к себе — отныне комната наверху, по негласному уговору, принадлежала ей и Кате — и беззвучно легла спать.
— Ни про что умер! — заплакала мама на поминках. — Ну ведь ни про что! Ничего и сделать-то не успел, даже дочь неизвестно чья!
— Про что! — взревел отец. — Про что! Про себя! Это главное, остальное же — побоку! А главное — про что!..
ПРЕСТУПЛЕНИЕ ДОКТОРА ШЕБЕРСТОВА
Черную брезентовую кепку Илья Духонин натянул на свою бритую голову с такой силой, что она затрещала в швах, — напялил до бровей, двумя пепельными дугами сходившихся на переносье, — с закрытыми глазами и выражением мучительной боли на обычно бесстрастном лице, выжженном жестоким ежедневным бритьем и едким одеколоном. Проверил, застегнута ли верхняя пуговица на рубашке. Обдернул пиджак с дожелта выгоревшими лацканами.
Анна помогла ему облачиться в черную непромокаемую куртку — когда-то это был клеенчатый плащ — и ногой подкатила тележку. Опрокинув ее набок, Илья проверил колеса: смазаны. Отжавшись на руках, впрыгнул на сиденье и всунул обрубки ног в ременные петли. Взял толкушки — два чурбачка, подбитые кусками автомобильных шин, постучал друг о дружку.
— Я сейчас, — сказала Анна, поправляя платок. — Бритва где?
— Да найдем мы вам бритву, — сказал доктор Шеберстов.
— В кухне. — Илья развернулся в сторону двери и резко оттолкнулся, под колесами громыхнули половицы. — На окне.
Дождь был мучительно нуден. Илья обогнул лужу, поверхность которой пучилась дрожащими пузырьками, и вкатился под навес, где грязной ледяной глыбой серела лошадь — Анна успела ее запрячь. Животина переступила с ноги на ногу и потянулась узкой драконьей головой к Илье. Нашарив в кармане кусок сахара, он сдул с него табачные крошки и поднес к жарким лошадиным ноздрям, держа коричневую ладонь ковшом. Брезгливо передернулся, вытер руку о штаны: не любил эти лошадиные нежности, не любил мягкие и пушистые, как жирные гусеницы, животные губы.
Высоко поднимая ноги в резиновых сапогах, Анна звучно прошла по луже и отвязала лошадь.
— Подсадить в телегу?
Он мотнул головой: нет.
— Лопату взяла?
— Все взяла. А вы?
— Я пешочком, — ответил Шеберстов. — Рядышком.
Она взобралась на выглаженную задницей доску, положенную на борта, и легонько шлепнула лошадь по крупу сложенными вожжами.
Илья оттолкнулся и легко покатился по дорожке вдоль заплесневелой понизу стены дома. Анна придерживала лошадь, чтоб муж не отставал. Доктор Шеберстов, в широченном плаще и широкополой шляпе, — гибрид бегемота и портового крана, как говорила Буяниха, — шел рядом с телегой, взмахивая сложенным зонтом в такт шагам. В телеге погромыхивал гроб, который они на пару ладили всю ночь. Неважно оструганный и обитый изнутри квелым розовым ситцем. Внутри молоток и гвозди в промасленном бумажном кульке.
— Черт возьми, ему же предлагали, — негромко проговорил Шеберстов. — Почему он отказался? Люди готовы были все сделать бесплатно.
— Не знаю, — откликнулась глухо Анна из-под капюшона.
— И гроб, и яма, и музыка…
— Не знаю. Сказал: не хочу, и все.
Так они и проехали по всей Семерке — впереди, кулем на сиденье, с брезентовыми вожжами в покрасневших от холода руках, полусонная Анна, рядом с телегой — громоздкий доктор Шеберстов в промокшей насквозь шляпе, за ними — Илья, багровый от натуги, с побелевшими губами, — наклонится вперед, оттолкнется, выпрямится, и снова — наклон, толчок, дребезжанье колес на булыжной мостовой, наклон, толчок, не обращая внимания ни на оживающие по пути занавески в окнах, ни на ледяной нудный дождик. Вдох — выдох. Вдох — выдох.
— Нельзя обижаться на весь мир, — пробормотал Шеберстов, когда они подъехали к больнице.
— Не знаю, — снова сказала Анна. — Этого тоже не знаю. Какой мир, такие и обиды.
Она привязала лошадь к спинке скамьи у больничного подъезда и, вскинув мешок на плечо, в сопровождении доктора скрылась за дверью.
По узкой дорожке, выложенной треснувшими бетонными плитками, Илья въехал на задний двор и остановился под окнами кухни, неподалеку от зеленого холма, в глубине которого, под слоем земли и кирпича, в помещении с низким сводчатым потолком и пыльными круглыми лампами, облепленными черными бабочками, рядом со штабелем из серых плоских кусков льда, под желтоватой простыней с черным больничным штампом, лежала девочка, которой через час-другой предстояло лечь в льдистую глину на Седьмом холме.
Сзади скрипнула дверь. Повариха вынесла ведро с парующими помоями, с маху выбухнула в ржавый таз, косо прилаженный у крыльца. Постояла, укоризненно глядя на обтянутую черной клеенкой спину, — ушла. Из-под навеса вылезли взъерошенные приблудные псы, кормившиеся от больничной столовки. Встряхиваясь, они медленно, с негромким рычанием, приближались к тазу, над которым медленно расплывалось облачко пахучего пара. Чтоб не дразнить голодных псов, Илья подъехал ближе к утопленному в холм моргу, к железной ржавой двери, густо усыпанной заклепками. Закурил, пряча папиросу под широким козырьком кепки.
Железная дверь со скрипом отворилась, доктор Шеберстов поманил Илью.
Дым щипал глаза.
— Это дым, — сердито сказал Илья. — Дым не стыд — глаза не выест.
— Плахотников умер, — бесстрастно сказал Шеберстов. — Ну, этот…
— Спасибо, — отрывисто бросил Илья.
Доктор пожевал губами, но промолчал.
…Наденька лежала на гранитной плите. От двери Илье хорошо были видны ее расставленные ноги, сложенные на груди руки с отчетливо проступившими косточками на локтях, очеркнутая густой тенью левая грудь и полноватый подбородок.
Уронив руки на колени, он сгорбился на своей коляске в углу, где стояла скамейка и висела распяленная на швабре тряпка.
Возвышавшийся над ним в дверном проеме доктор Шеберстов посмотрел на часы, но промолчал.
Свет под потолком вдруг мигнул и погас.
Илья хлопнул себя по карману, вытащил коробок спичек, но лампы под потолком снова вспыхнули, залив помещение жидким желтым светом. Глядя перед собою немигающими глазами, Илья подъехал к гранитному столу, чиркнул спичкой и поднес ее к Наденькиной ноге. Бледный огонек побежал по пушистой коже. Анна обеими руками вцепилась в Шеберстова. Свет под потолком мигнул, снова стало темно. Бледный огонь, разлившийся по мертвому телу, дополз до плеч и погас. Но через миг над столом вспыхнуло дрожащее свечение, прозрачное голубоватое облачко, которое осветило мертвую и запрокинутое к потолку выжженное лицо Ильи, и исчезло, растворившись в свете загоревшихся ламп.
Илья развернулся — доктор и Анна резко посторонились, — выехал в коридор.
— Дождя, дождю, дождем…— пробормотал доктор Шеберстов, неотрывно глядя на стекло веранды, по которому текли и текли струи нуднейшего дождя.
— Ты о чем? — не понял Леша Леонтьев.
— О дожде, — со вздохом ответил Шеберстов. — Еще чаю?
— Чай не водка — много не выпьешь.
Доктор кивнул.
— Маша! — крикнул он в темноту дома. — Еще чаю! С сахаром!
Налил в рюмки из узкого высокогорлого графина. Молча выпили.
Из глубины дома донесся звук — сестра шаркала на веранду. Одинокая женщина приехала к брату, когда была еще жива его жена и дом был полон детей, и осталась навсегда, добровольно приняв роль молчаливой ведьмы-экономки, которая за каждой ложкой сахара для гостей, чаевничавших на веранде, ходила в кухню. Десятки раз за вечер туда-сюда с ложечкой сахара в подрагивающей руке. Почему? “От терпения вода слаще”.
Шеберстов усмехнулся в кайзеровские усы.
— Ведь до сих пор старики свято верят в то, что Анна принесла Илью из Солдатского дома в картофельном мешке за спиной…
— При мне-то там уже никакого Солдатского дома не было, — напомнил участковый. — При мне там уже детдом был.
— Поначалу, сразу после войны, там был госпиталь — потому так и прозвали. Потом осталась одна палата.
В одной большой палате на два десятка коек были собраны инвалиды. Безногие, безрукие, слепые. Которые сами, без посторонней помощи, не могли передвигаться. Наступил мир, а они такими и остались — безногими, безрукими, слепыми, и вот это-то и было самое ужасное: ничего не изменилось. Никаких чудес. Два десятка молодых мужчин, приговоренных к жизни. Они плохо представляли себе, что ждет их впереди, какая жизнь. Ясно, что не та, о которой они вспоминали днем: “А помню, до войны…” Еще они перебирали дни войны. Впрочем, речь шла не о боях и лишениях, — но о том, как кому-то улыбнулось перехватить лишнюю пайку спирта или переспать с хорошенькой санитаркой. Но о чем все помалкивали, так это о будущей жизни. Она подступала ночами, врывалась в их сновидения кошмарами, чудовищами — смеющимися детьми, женщинами в легких платьях, тяжестью спелого яблока на ладони, которой уже не было. Как-то Игорь Монзуль, рослый голубоглазый красавец без левой руки и с оторванными под живот ногами, шепотом рассказал Илье Духонину о своей жене: “Знаешь, какая у нее красивая грудь… Ей так нравилось, когда я вот так брал ее груди руками…” Илья понимал, что никакой жены у Игоря никогда не было. Красивая грудь — была, была и женщина — из сновидений, из мечты, — жены не было. А потом не стало и Игоря. Где он раздобыл пистолет, так никто никогда и не узнал. Но однажды ночью грохот выстрела разбудил инвалидов, и они, еще даже не сообразив, что же произошло, закричали, завыли, застонали, заплакали, — кто-то включил свет, вбежали медсестры, санитарки, врачи, тело вынесли. “У него все же хоть одна рука была, — с завистью сказал Миша Волкобоев. — Пальцы были…” — “Указательный, — в тон ему уточнил Левка Брель. — Да можно и без указательного…” И все без объяснений поняли, чему раззавидовались Миша и Левка. По ночам они плакали в голос, кричали, командовали горящими танками, наводили, целились, выпрыгивали из подбитых самолетов, корчились на минном поле, — но утром, словно по уговору, никто не донимал товарищей разговорами о том будущем (а их прошлое и стало их единственным будущим), которое во всем своем ужасе являлось им ночью. Смерть Игоря Монзуля не обсуждали.
С Анной за картошкой тем вечером пошел Илья, хотя дружки-товарищи по палате и возражали: “Пусть кто-нибудь, ты ж сегодня именинник!” Был день его рождения, и они праздновали его в госпитале, в палате — с водкой и граммофоном, а потом и с гармошкой. Илья упорно учился передвигаться на своих обрубках. Не ходить — так хоть прыгать, но чтоб — сам, чтобы бабы в сортир на руках не носили. Анна посмотрела на часы, висевшие в палате над дверью, и со вздохом поднялась из-за стола. “Надо картошки к завтраму набрать в подвале”. Невысокая, полноватая, раскрасневшаяся от вина. Илья спрыгнул на пол, хлопнул в ладони. “Я с тобой. Не боишься?” Подпившие инвалиды разом захохотали. Молодец Илюха, даром что без ног, а носа не вешает, вон еще и санитарке грозит, нет, молодец, что ни говори. “Спускайся пока, — сказала Анна, — а я за мешком схожу”. Тогда у него еще не было тележки. Упираясь в пол руками, он передвигался на заднице. Задницей в новую жизнь входил.
Пока она ходила за мешком, он спустился по вытертым кирпичным ступенькам в подвал и даже умудрился свет включить, едва дотянувшись до белого фаянсового выключателя. Послышались шаги. Он с усмешкой уставился на ее полную грудь, присвистнул. Анна отвернулась. Отперла дверь, бросила мешок на груду подгнившей картошки. Илья впрыгнул через высокий порог в комнату, локтем закрыл за собой дверь. В окошко, пробитое вровень с тротуаром, окаймлявшим дом, проникал свет уличных фонарей. Было слышно, как гудели моторами грузовики, въезжавшие во двор. Но Илья не обратил на это внимания: мало ли грузовиков в городке, в котором стояло около трех десятков воинских частей, участвовавших в штурме Кёнигсберга. Он не отрывал взгляда от женщины, которая, опустившись на мешок, расстегивала кофту. Подрыгав ногами, стряхнула на пол туфли. Принялась стягивать юбку. Стоило протянуть руку — и вот она, женщина. “Иди сюда, — прошептала она, — ну же”. Она не сказала ему ничего обидного, когда он почти сразу обессиленно отвалился набок, даже не спросила, в первый ли раз он с женщиной: и без того ясно. Оба молчали. Сверху доносился какой-то невнятный шум, топот множества ног, но и этим звукам Илья не придал значения. “Иди опять…” Грузовики, взревывая моторами, потянулись со двора. “Ты сильный… хороший мой…” Машины выбрались со двора, свернули в сторону гаража, к мосту через Преголю. Оба тяжело дышали. “Тебе хорошо?” У Ильи вдруг зачесалась пятка, и он было приподнялся, потянулся рукой, но тотчас спохватился и с коротким смешком лег. “Ты чего?” — “Так, почудилось”.
Солдатский дом затих.
Илья и не подозревал, что они, он и Анна, остались в госпитале одни (если не считать доктора Шеберстова, который в своем кабинете наверху с отрешенным видом потягивал неразбавленный спирт из стакана). Милиционеры просто не догадались заглянуть в подвал, хотя наверняка и недосчитались одного калеки. Поискали и бросили — торопились к поезду. Да и инвалиды не унимались, орали: “За Родину! За Сталина!” “Пора, что ли, — робко сказала женщина. — Не то позамерзнем тут”. Они не торопясь оделись. И только после этого она наконец сказала: “Если хочешь, можешь пока у меня пожить”. Он не понял. Не глядя на него, она рассказала об отправке инвалидов, о чем случайно узнала от главного врача. “Куда?” — “Не знаю”. — “Что ж ты мне раньше не сказала? — растерянно пробормотал Илья. — И ребятам…” Запнулся. Значит, она обо всем знала. Сидела с ними за столом, пила вино, пела со всеми про поседевшую любовь мою, следя тем временем за часами. И когда приблизился срок… “Одной-то и впрямь страшно: крысы тут”. Значит, если бы с нею пошел Костя или Левка… “Значит, не значит. — Она пожала плечами. — Пошел ты. Куда теперь тебе возвращаться? Госпиталь закрывают насовсем. Пошли?” Она просто хотела спасти одного из них — того, кому выпадет жребий. Выпал Илье. Сильному, красивому. Правда, безногому… Но он ей давно нравился. У них будут дети, если Илья, конечно, не против. Бабы, вечные бабы: мир летит в тартарары, а они чулки штопают. Вши да бабы — русские народные животные, но от вшей научились избавляться. А если б не штопали? Наверное, нечему было бы и в тартарары лететь. “Ну?” Илья молчал. Она ушла. Она не виновата. Если мир лежит в неизбывном зле, его не спасать надо, а упразднять. А она… Даже если бы предупредила, что бы они могли сделать против здоровых солдат?
Она вернулась минут через десять, уже в пальто. Он по-прежнему сидел на полу спиной к двери. Ей показалось, что он плачет. Но он не плакал. Присев рядом на корточки, бережно взяла его безвольно тяжелую руку.
Это потом люди придумали историю об Анне и безногом, которого она будто бы вынесла из Солдатского дома в картофельном мешке за спиной. Нет, конечно, он сам выбрался из подвала, наотрез отказавшись от ее помощи. Вот вещи его она действительно сложила в мешок. Да и что там было, тех вещей? Белье, рубашка да бритва. И на телегу он сам вскарабкался.
“Зачем я тебе нужен?” — спросил он уже во дворе ее дома.
“Чтоб жил, — глухо ответила Анна. — Эх, надо было все ж таки набрать картошки хоть мешок — все равно пропадет…”
Чтоб жил. Как укроп или кролик.
— Значит, ты все знал? — спросил Леша.
Доктор Шеберстов пожал плечищами.
— Что значит — все? Ознакомили под расписку. Мутило меня, конечно, о чем я и сказал их командиру. Майор такой был с обожженной щекой. Он сначала позеленел, чуть не в драку, а потом вдруг и говорит: “А почему вы думаете, что там, куда их приказано отправить, им будет хуже?” — “А куда?” — “Почему вы думаете, что мне это обязаны докладывать?” Кругом прав. Да и время было…
— Время, да, — эхом откликнулся Леша. — И как же ты, значит, жил?
— Да как все. Открыли больницу на Семерке, меня назначили главным — скучать не приходилось. Женился. — Усмехнулся. — Правда, чтобы заснуть, приходилось спирту стакан выпивать. Счастливая жизнь. Как сон: времени не было — одни даты.
Только через полгода он узнал, что Илья Духонин живет у Анны, и тем же вечером отправился в гости.
К тому времени Анне удалось утрясти дело с документами Духонина, и они поженились. Она ни разу не спросила, пойдут ли они в загс, — он сам однажды хмуро велел ей отнести документы в поссовет. Через несколько дней после регистрации он вооружился пилой и молотком и устроил во дворе что-то вроде загона для скота — глухой дощатый забор выше человеческого роста, с калиткой, запиравшейся снаружи и изнутри, с узким навесиком, под которым можно было спрятаться от дождя. Жена помогла выкопать ямы под столбы. Огороженную площадку — метра три на четыре — он выложил в несколько слоев красным кирпичом, натасканным Анной с развалин — их тогда много было в городке, пережившем два жесточайших штурма и бомбардировку английской авиации, налетавшей с Борнхольма. На заборе смолой вывел “Посторонним вход запрещен”. Жена лишь вздохнула. Иногда он запирался в своем загончике и часами кружил в замкнутом пространстве, погромыхивая колесами-подшипниками по кирпичам. “Чего тебе там?” — спрашивала она. Он лишь пожимал плечами. Кирпичи хрустели и трескались под тяжестью тележки, и со временем в настиле образовалась колея, углублявшаяся с каждым месяцем. Илья привычно въезжал в колею и, несильно отталкиваясь толкушками, кружил по загону с закрытыми глазами. Похрустывал кирпич, повизгивал левый передний подшипник.
Здесь-то, в загончике, и нашел его доктор Шеберстов. Илья открыл, молча отъехал, давая дорогу.
— Ну, здорово. — Доктор присел под навесом, поставил бутылку на чурбак. — Во что наливать?
— Там.
Молча выпили. Закурили.
Анна принесла хлеб, колбасу, огурцы. Пригубила за компанию и тотчас ушла.
— Хорошая баба, — сказал Шеберстов.
— Баба. И куда ж их увезли?
— Не знаю. Никто не знает — куда и почему: сон… Но тебе-то живется? Существуешь?
— Существуют существительные, — ответил Илья. — А меня жизнь перевела в прилагательные.
В бывшем Солдатском доме устроили детдом. И спустя год доктор узнал, что Духонины удочерили эту самую Наденьку, взяли девочку из детдома.
Илья устроился сторожем на гидропульперный участок бумажной фабрики, который в обиходе назывался Свалкой. Сюда каждый день пригоняли составы с макулатурой, которую перемалывали в кашу и по трубам подавали на картоноделательную машину. Узкий вытянутый асфальтовый треугольник с кирпичным сараем в центре (там находились мельницы — глубокие бетонные колодцы, в глубине которых стальные лопасти с ревом перемалывали макулатуру). Горы книг, журналов, газет и прочего бумажного хлама. Илья разъезжал по площадке, гонял любителей пополнить свои библиотеки за счет фабрики. Впрочем, особенно он не усердствовал, да и ему ли было угнаться за здоровыми людьми. Однако так уж получалось: стоило ему по-настоящему разозлиться и наорать на воришек, как люди — из уважения к инвалиду, что ли, — поспешно покидали Свалку.
Он ни с кем не сходился. Никаких друзей-товарищей. Никого не звал в гости, а когда его звали, даже не отказывался, просто — не отзывался. Он да Анна. А потом появилась эта Наденька.
— Мог бы и свою завести, — сказал доктор Шеберстов, когда они в который раз выпивали в загончике под навесом. — Мужик-то ты еще… Но извини, тебе решать, это я так, к слову.
Илья кивнул.
— Это здесь было, где сейчас стадион, — сказал он. — Два отделения пехоты и три танка. Тридцатьчетверки.
— Ты о чем? — не понял доктор Шеберстов.
— Тридцатьчетверки, — глухо повторил Илья.
До рощицы, где стояла немецкая батарея, гвоздившая чужих и своих, — артиллеристы посходили с ума, — было рукой подать. Метров триста по низине вдоль дамбы, повторявшей изгибы желтоводной Преголи. Пехотинцы нехотя полезли на броню. Взревывая двигателями, танки сползли в слоистый утренний туман, колыхавшийся над низиной, и поползли к рощице, прижимаясь к дамбе, в пятиметровом промежутке между откосом и мелиоративными каналами, которыми был изрезан луг. Если этот коридор пристрелян, тут нам всем и каюк, подумал Илья, судорожно вцепившийся в скобу на башне, рядом с жирной белой надписью “За Сталина!”. Неподалеку разорвался фугасный снаряд. Первой машине удалось проскочить. Вторую подожгли, тотчас и третью. Пехотинцы катились в липкую грязь. И первый танк вдруг замер и стал медленно боком сползать в канал. Илья соскочил на землю и, пригибаясь, побежал вперед, к роще, шарахаясь от вспучивавшихся разрывов, бросаясь плашмя, вскакивая и снова падая. Рядом с ним не разбирая дороги бежал танкист — взрывной волной с него сорвало шлемофон, его ослепительно льняные волосы мотались над черным от гари безумным лицом. Конечно, немецкие артиллеристы не ожидали появления русских, но тотчас бросились навстречу, никто даже не успел выстрелить, схватились врукопашную, хрипя и взвизгивая, молотя друг дружку кулаками, ногами, рукоятками пистолетов, саперными лопатками… Тем временем несколько человек у орудия продолжали заряжать, целиться — куда? — и стрелять, и нельзя было понять, по кому они стреляют, — целиться, отскакивать, приседать, снова заряжать, как ни в чем не бывало. “Да они с ума тут все посходили!” — закричал кто-то. На Илью бросился коренастый парень с обугленным лицом, оба упали, Духонин ударился плечом о ящик, отпихнул немца ногой, выстрелил в лицо из пистолета, увернулся от другого врага, шедшего на него слепо с огромной лопатой в черных руках, третий навалился на Илью, прижал к земле, плюнул в лицо, харкнул, русский с храпом вывернулся, ударил немца ногой в бок, дышать нечем, рядом взрыв, прыгнул на артиллериста сверху, сердце на мгновение остановилось от встречного удара ногой в грудь, вцепился в ухо, зарычал, это конец, нет, навалился на бьющееся рыбой тело, рванулся, вцепился, впился зубами во что-то, зубы сомкнулись, рот наполнился жидким, выплюнул, еще, тело под ним вздыбилось, немец сбросил его с себя, сел, схватившись руками за горло и глядя в никуда, Господи, подумал Илья, это ж я его так, кровь ручьем текла из-под черных ладоней артиллериста, Илью вдруг вырвало, немец засипел и упал лицом вниз, опять вырвало, это ж я ему глотку перегрыз, пополз куда-то, взрыв, приподнялся на четвереньки, упал, потерял сознание, провалился, полетел… Когда он пришел в себя, батарея молчала. У опрокинутого набок орудия на земле сидел мальчик в чужой изодранной форме и с ужасом смотрел на Илью. Почему у мальчика седая голова? Почему вдруг разулыбался? Чокнулся? Илья опустил взгляд, поморщился: ниже колен у него вместо ног пластались какие-то лохмотья. Мальчик вдруг закрыл лицо ладонями и зарыдал. Илья удивился: плач громче канонады. Он похлопал немца по плечу. “Ладно, парень, все, отвоевались…” Мальчишка посунулся к Илье, уткнулся ему под мышку, скуля и вздрагивая тощим телом. Испаханная взрывами земля, разбитые, искореженные орудия, сцепившиеся трупы. Из-за деревьев бежали какие-то люди. Свои? Чужие? В голове пелена. Слабость. Попытался закричать, позвать санитаров — потерял сознание…
— Это здесь было, — повторил Илья. — У прегольской дамбы, знаешь?
Шеберстов кивнул.
— Денег таких, может, и не напечатали, но я свое заплатил. Меня ловили — не поймали. И не поймают больше никогда. Ни детьми, ни бабами, ни этой самой родиной — ничем и никем. Никаких подвигов. Жить на родине труднее, чем пасть за родину. — Усмехнулся кривовато. — Спасибо Анне: помогла уйти. Теперь — все. Той ночью…ну…
Шеберстов снова кивнул.
— Той ночью было сказано: ты никому не нужен, заплатил ты или нет, что захотим, то с тобой и сделаем. Не вышло. И не выйдет.
Доктор прокашлялся.
— Ну, а женился тогда зачем?
— Ты никогда не задумывался, почему после смерти так сильно хочется жить? Твое здоровье.
Выпили.
Илья чиркнул спичкой — погасла. Строго посмотрел на дрожащие пальцы. Снова чиркнул спичкой, наконец прикурил. Дождался, пока огонек спички коснется бесчувственных пальцев, и растер спичку в грязь. В грязь! В грязь!
Леша Леонтьев закурил свою едкую папиросу.
— Остальное я знаю, при мне было…
Доктор Шеберстов улыбнулся:
— Никто ничего не знает, потому что я никому ничего не рассказывал.
— А при чем тут ты? — поразился Леонтьев. — Француз во всем признался, получил свое, напарник его… чего про утопленника вспоминать…
— Потому, что оба — не главные. Вы наказали их, а главного — я. Так уж получилось, Леша, и об этом до сих пор никто не знал.
Он попался. Не думал, не гадал. Ну конечно, ребенок не родной, потому-то, наверное, и казалось, что девочку можно обойти: ты расти сама по себе, я — сам по себе. Но многопоставная мельница жизни быстро переходит от грубого помола к тонкому, используя древнейшее и надежнейшее средство — привычку. Илья стал привыкать к третьему в доме. Нужда, необходимость вела: ребенка надо покормить, одеть, обуть, спать уложить, смазать ссадинку йодом: “Ну-ну, только не пищать!” А поскольку Анна весь день на работе, нянькой для Наденьки стал Илья. Иногда по утрам худышка-малышка забиралась к нему в постель и шептала что-то на ухо. Смешно, забавно и щекотно. Эти минуты общего тепла — еще одна ловушка.
Старости учатся в юности. Похоже, он слишком поздно пошел в эту школу.
Она была болезненным ребенком. Несколько раз попадала в больницу с ангиной. Каждый день Илья навещал ее. Приносил домашние котлеты, посеребренные жиром, и конфеты, а осенью — цветы. Медсестры поглядывали на него с недоумением: в городке не было принято дарить цветы никому, кроме невест и учителей. Наденька устраивалась на широком подоконнике в стеклянном фонаре, висевшем над моргом, и неспешно расправлялась с едой. Илья покуривал в форточку — его не ругали: инвалиду можно. “А что это?” — спросила она однажды, показывая серебристым от жира пальцем на кислородную подушку, которую волокла по лестнице старуха в белом халате. Илья объяснил. “Когда я буду умирать, ты дашь мне такую подушку, и я никогда не умру. Хорошо?” — “Хорошо. — Духонин громко сглотнул, закашлялся, выбросил окурок в форточку. — Договорились”. Спина взмокла, на лбу выступила испарина. Вот так номер.
Договорились.
Когда ей купили красивое шелковое платье, она прибежала к Илье в загончик. Лицо ее сияло так, что от улыбки можно было прикуривать. Она вдруг щепотно приподняла подол, присела в полупоклоне — и вдруг закружилась на месте, сверкая шелком, белыми икрами и голыми локтями. “Танцуй, папа! — крикнула она шепотом. — Танцуй же, ну пожалуйста!” Он с усмешкой хлопнул себя по коленям ладонями. Она скользнула за его спину, и чтобы посмотреть на нее, ему пришлось резко развернуть тележку. А Наденька снова спряталась, и ему снова пришлось разворачиваться. И снова, и опять, и еще раз. “Вот видишь! Ты же танцуешь!” Илья вдруг потерял равновесие — колесо тележки застряло в глубокой колее — и упал набок. Она бросилась к нему, схватила за руку, потянула что было сил. “Да я сам, сам!” Но она продолжала тянуть его за рукав вверх, мешая встать. “Сам я, Надя!” Наконец он выровнял тележку, стряхнул с брючины кирпичную крошку. “Ударился? — Она присела перед ним на корточки. — Больно?” Он улыбнулся. “Ничего”.
Она все время пыталась вытащить его из загончика на улицу. “Пойдем погуляем!” Он отнекивался: засмеют таких гуляк. Но все-таки сдался. Не засмеяли. Он стал как все: дом, жена, работа, дочка. Как все. Если это не счастье для калеки, то что тогда счастье?
— Было мне лет десять, когда мать однажды рассказала мне байку про ящерку, которой удалось выскользнуть из ада. — Они в очередной раз потиху выпивали с доктором Шеберстовым в загончике. — Спаслась и ну деру домой, к детишкам, счастливая. Но не догадывалась она, что унесла с собой из ада… ну, не знаю, проклятие или яд там какой… Отравилась навсегда этим ядом, и теперь даже любовь ее к детям стала опасной… Ящерка осталась адской зверушкой, и дети ее стали такими же…
Доктор Шеберстов кивнул.
— Похоже, это ты про себя. Без вины виноватый. Не такой, как все, и значит…
— Похоже, это я уже не про себя… А без вины виноватых не бывает. Бывают только не знающие своей вины.
— Дети, они ведь не ведают, что творят. Иногда — добро. Бывает.
— Наверное, бывает.
Как встретились, как сговорились эти два мерзавца, вообще — как нашли друг друга. Ведь какой бы Француз ни был трепач, о таком с первым встречным не заговоришь. А может, и не сговаривались. Или сговаривались о чем-то другом, да вот тут девочка и подвернулась. Француз торчал каждый вечер в Красной столовой в компании Кольки Урблюда и других беспричинных людей, брехавших разные истории под Урблюдову гармошку и вечную котлету. После детдома Француз устроился учеником слесаря на бумажную фабрику, но вскоре ушел на лесопилку, где было повольготнее, то есть попьянее. А второй… Никто даже имени его не запомнил, да, может, он и назывался. Дед Муханов же и вовсе сомневался, было ли имя у этого крепкого низкорослого мужичонки в кепке-копейке на бровях, с недельной щетиной на рельефно мускулистых скулах. Никто не помнил, чтобы он на кого-нибудь взглянул. Даже на Феню, которая царила и властвовала в прокуренном зальчике, не покидая своего места за жестяной стойкой, под жалобной книгой с наклеенным на обложку портретом Акакия Хоравы в роли великого воина Албании Скандербега. Непрестанно жуя и ковыряя алюминиевой вилкой котлету, ковыряясь ею же в зубах, он молча слушал Француза, который, похохатывая, сыпал своими дурацкими историями. “Да ты, парень, с придурью”, — беззлобно пробормотал обладатель кепки-копейки. “Это потому, что я по утрам здорово сморкаюсь, — осклабился Француз. — Так сморкаюсь, что с соплями мозги вылетают. Жди, пока новые отрастут”.
Тем же вечером они отправились на Детдомовские озера, выбрали местечко поукромнее, выпили. Француз угощал, деньги завелись: тайком от начальства продал литовцам несколько кубометров ясеневого паркета. На допросах он потом упрямо твердил одно и то же: ни о какой девочке и речи не было, договаривались о новой “паркетной операции”. Может, и так. Однако девочка возникла. Она знала Француза: вместе росли в детдоме. Правда, он был постарше. Приставал — так он ко всем девчонкам приставал. Она гуляла, они выпивали. Позвали ее. Присела рядом, пригубила вина. Поболтали. Первым набросился небритый мужичонка. Вторым был Француз. Девочка потеряла сознание, когда появился Иван Плахотников.
— Это который тогда умер в больнице? — уточнил Леша Леонтьев.
— Который.
Рослый, широкоплечий, хозяйственный, с монотонной, как уголовный кодекс, манерой речи, немногословный, обстоятельный. Работал на мукомольном заводе, держал огромное хозяйство. Жил один. И надо ж было этому быку-бычине влюбиться в Наденьку. Хотя, впрочем, почему бы и нет… Милая тихая семнадцатилетняя девушка без опасных фантазий. Не то что все эти финтифлюшки черт знает в каких юбчонках, материала на которые требовалось не больше, чем на мужской галстук, мечтательницы хуже алкоголиков: Москва, Крым, муж-офицер или, на худой конец, дипломат, роскошная квартира и чтоб никаких тебе свиней в сарае и картошки с селедкой. Для таких вся жизнь — сплошное “вдруг”. Таких-то обычно жизнь и бьет мордой о стенку. Наденька Духонина была не из таких. Иван давно к ней присматривался. Заходил изредка к Духониным в гости, а то и помогал по дому — починить, побелить, покрасить. Несколько раз выпивал с Ильей в его загончике. Лишних вопросов не задавал, в душу не лез, в закадычные друзья не набивался. Человек, который знает себе цену. Не больше, но и не меньше. И уж если такой человек что-нибудь решит, то от своего не отступится. Каждая цель должна быть достигнута. Во что бы то ни стало. И когда он наконец принял решение жениться на Наденьке, он прямо так и сказал и ей, и Илье, и Анне. Илья хмыкнул: “Ей только-только семнадцать стукнуло. Учиться хочет в техникуме”. — “Я подожду”, — спокойно ответил бычина. Наденька же просто-напросто ему отказала. Нет, у нее не было избытка в ухажерах, она вовсе не была своенравной капризулей или кокеткой. Никто так и не узнал, почему она твердо ответила Плахотникову “нет”, да это уже и не важно. И возможно, что Плахотников поверил ей. Может быть, даже растерялся…
— Но ведь это он принес ее тогда в больницу, — сказал Леша Леонтьев. — Он напал на этих мерзавцев, ему воткнули нож в живот, но ее все же донес. Не его вина, что она…
Доктор Шеберстов поднял узловатый, желтый от табака палец:
— Понимаешь, Леша, у меня тогда как раз в кабинете делали ремонт…
Леша ждал.
— Ремонт. Печку раскидали, стенку под дымоход раздолбали. А за стенкой как раз та палата, где лежал под капельницей Плахотников. Герой. — Доктор усмехнулся. — Спаситель.
— Ну, ремонт, — осторожно напомнил Леша. — И что?
Уже на следующий день к герою Плахотникову пришел Француз — тогда еще никто не знал о его участии в этом деле, все открылось позднее. Они разговаривали полчаса, и весь их разговор доктор, находившийся в своем кабинете, слышал от слова до слова. Никаких случайностей на берегу Детдомовского озера не было. Плахотников, услышав от Наденьки твердое “нет”, может быть, поначалу и растерялся. Но он же всегда все обдумывал не торопясь, обстоятельно, взвешивал “за” и “против”, прежде чем принять решение. Тугодум. А приняв, так же обстоятельно и твердо шел к цели, какая б она ни была, большая или маленькая, обыкновенная или — страшная. На этот раз целью стала Наденька. Соплячка, которая посмела покуситься на важную цель. Ведь женитьба, семейная жизнь, дети и так далее — что может быть важнее? И вот одним “нет” — все отменяется? Ну нет. Ни за что. Цель должна быть достигнута. Во что бы то ни стало. Любой ценой. Сколько он пообещал Французу и его напарнику — доктор так и не понял. О сумме не говорили в палате за стенкой. Француз просто требовал платы. Плахотников обещал рассчитаться по выходе из больницы (хотя уже знал, что Наденьки нет в живых). Француз ныл, клянчил, трусливо угрожал — он, конечно, был до смерти напуган, никто ведь не ожидал, чем все это обернется. И драка эта у озера… Кто ж знал, что человек без имени так разозлится и бросится на Ивана с ножом.
— Значит, он им заплатил, — уточнил Леша. — Но зачем ему это надо было? Просто чтобы заполучить ее? Но ведь…
— Не просто — ее. Цель должна быть достигнута. Иначе какой смысл в этой жизни? Спектакль. Двое мерзавцев оскорбляют семнадцатилетнюю девочку — и вдруг на сцене появляется благородный герой и спасает обесчещенную. А потом что ей делать? Как жить с этим? В городке, где все про всех все знают. Эти взгляды, шепотки, страдания Ильи, для которого она стала всей жизнью, нормальной жизнью, и вот его жизнь опять превращается в ад… А спаситель тут как тут. Он готов прикрыть ее, за ним ведь как за каменной стеной, это все знали, уж он-то не допустил бы никаких взглядов и шепотков, в конце концов, у него были деньги и он мог увезти ее в другой город…
Леша дернул плечом.
— Жуть. Но почему же ты про это нам не рассказал?
— Ты же не знал Илью, как я. Ты же ничего не знал про ту ночь в Солдатском доме… Что я мог тогда для него сделать? Ничего. Он никогда ни в чем не винил меня, но мне-то от этого было не легче. Я не мог помочь, но соучастником-то — стал. И потом, я же видел, кем стала эта девочка для него, как она изменила его жизнь. И вот снова — ад. Может, я и не заслуживал этого ада, но иногда, наверное, довольно просто знать об этом аде, чтобы жизнь стала невыносимой… — Шеберстов снова закурил. — Я никогда не нарушал закон. Первая мысль была: позвать милицию, все рассказать. А доказательства? Этот тугодум ото всего отперся бы. Кому верить? Припадочному брехуну Французу? Преступнику?
— Было расследование, — прервал его Леша. — Я ж помню. Тогда, той ночью, в родильном отделении сразу у двух женщин начались роды…
— Тяжелые роды.
— Тяжелые. Все бросились туда, забыв о раненом, который лежал под капельницей. Капельницу только-только поставили. Операция прошла успешно, о чем думать? Но в капельнице кончился раствор…
— Тяжелые роды…
— Но ты же там был, в родильном, все говорили…
— Я спустился. — Доктор аккуратно погасил папиросу в медной пепельнице. — Если прекратить введение антикоагулянта, уже через двадцать минут у пациента разовьется острый тромбоз. Что и случилось. А ускорить процесс можно одной инъекцией протамина. Вот и все. Ищи-свищи.
— Зачем ты все это мне рассказываешь? — резко спросил Леша. — Дело мхом поросло. Девочку похоронили. Потом этого Плахотникова. Зачем ты все это рассказываешь?
— Люди живут прошлым, и только глупцы могут думать, будто у них есть настоящее или будущее. Есть память. То же самое, что совесть. О некоторых вещах нельзя не рассказывать: бывает, что слова оказываются важнее жизни. Даже такой жизни, как моя.
— Философия, — пробормотал Леша. — Помню я эти похороны…
Стоя у высокого окна, выходившего во двор, Шеберстов наблюдал за женщинами — Анне помогала санитарка Нюта по прозвищу Моржиха (потому что в морге служила), — они тащили завернутое в простыню тело. Кое-как взгромоздив тело на телегу, вдруг спохватились, перевернули мертвую на бок, чтобы извлечь из гроба молоток и куль с гвоздями. Долго возились с простыней, пока подкативший Илья не наорал на женщин, — наконец, отбросив толкушки, он ухватился за угол желтой тряпки и с такой силой дернул, что доктору Шеберстову почудился треск рвущейся ткани. Моржиха заругалась, вырывая простыню у Ильи и отталкивая его коленом. Доктор поморщился, отвернулся. Со вздохом натянул темно-синий клетчатый плащ, перед тусклым зеркалом надел влажную шляпу, тронул желтыми пальцами свои кайзеровские усы, сердито фыркнул. Снова выглянул в окно.
Моржиха — с казенной простыней, ворохом прижатой к животу, — что-то сердито выговаривала Илье. Анна надвинула на гроб крышку, влезла на сиденье, разобрала вожжи и вскинула их жестом рыболова, забрасывающего удочку, — лошадь влегла в хомут, дернула и пошла, отмахивая головой влево и вправо при каждом шаге, словно отвечая прыгавшим по сторонам и заходившимся в лае псам. Моржиха взмахнула простыней, закричала на собак. Илья поправил кепку и резко наклонился вперед, упершись толкушками в битые кирпичи, которыми был вымощен больничный двор…
Он ничего не стал объяснять ни Шеберстову, ни участковому Леше Леонтьеву. Сами должны понять. Если захотят, конечно. Он потерял вторую жизнь, но остался в живых, и должен и это вынести, стерпеть, выбора нет. Опять нет выбора. Как всегда. “А что потом?” — спросил Шеберстов. Илья промолчал. Происходило что-то непонятное, бессмысленное, абсурдное, что-то такое, что почему-то задевало всех жителей городка. Во всяком случае — доктора Шеберстова.
Оставив ключ в двери, Шеберстов быстро спустился к рентгеновскому кабинету, постучал. Из красноватой тьмы выглянула похожая на сморщенную обезьянку мадам Цитриняк.
— Клавдия Лейбовна, если будут спрашивать, я скоро вернусь…
— Ну да. — Она вылущила из мятой пачки папиросу, звучно продула мундштук. — У тебя разболелась голова, и ты решил прогуляться на кладбище…
— Сколько раз я просил не курить в больнице, Клава! — прорычал Шеберстов и с силой захлопнул за собой вечно дребезжавшую дверь с узкими витражами.
Сунув руки поглубже в карманы, он неторопливо зашагал по тротуару, жадно вдыхая влажный воздух. Голова и впрямь разболелась.
Впереди плелась лошадь, однообразно покачивалась на сиденье Анна, брякал в телеге — далеко слышно — гроб, трещала по мелкой гладкой брусчатке тележка Ильи.
Так не должно быть, сердито подумал Шеберстов.
На повороте в Липовую его догнала жена, маленькая сухонькая женщина с личиком, казавшимся свежевыбритым. Не сбавляя шагу, Шеберстов выставил вбок правый локоть, жена взяла его под руку.
— Голова что-то разболелась. Наверное, опять давление. — Она глубоко вздохнула. — На воздухе легче…
Увидев спешившего по другой стороне улицы участкового Лешу Леонтьева, доктор усмехнулся:
— Сегодня головная боль вроде эпидемии.
И больше до самого кладбища не проронил ни слова.
Похоронная процессия миновала Цыганский квартал, центральную площадь с пустым постаментом, на котором когда-то стоял памятник Генералиссимусу. С кудлатых мокрых каштанов бесшумно снялась стая ворон, заоравших только в вышине, над крышами, и галдящей рваной тучей помчавшихся за реку. Свернули к мосту.
— Ты только глянь — сколько… — прошептала жена, но доктор Шеберстов промолчал, хотя, конечно, давно заметил, как прибывала толпа вроде бы прогуливающихся — парами, тройками — людей, двигавшихся в одном направлении, но даже после гаража, когда до кладбища оставалось всего ничего, так и не собравшихся в правильную похоронную процессию.
Перед подъемом на Седьмой холм Анна придержала лошадь, и Илья, шлепая толкушками по лужам, догнал телегу. Длинной палкой с железным крюком зацепился за задний борт. Жена несильно хлестнула вожжами по мокрому лошадиному крупу.
Люди остановились у ворот.
— Сколько ж это копать им, — пробормотал Леша Леонтьев. — Часа два. А?
Шеберстов искоса глянул на участкового, шмыгнул носом.
— Выкопали им, — наконец нехотя проговорил он. — Осталось закидать.
Леонтьев с любопытством посмотрел на доктора, но все же не стал спрашивать, кто копал и кто за это платил.
С вершины холма, из-за часто посаженных жидких березок, донесся стук молотка — уверенный, четкий.
— Это Илья, — сказал дед Муханов, не вынимая изо рта сигарету, набитую грузинским чаем высшего сорта. — Уже пять.
— Чего — пять? — не понял Шеберстов.
— Гвоздей, — пояснил Леонтьев. — Шесть.
Он курил, пряча папиросу в кулаке и поглядывая из-под козырька форменной фуражки на молчаливую толпу у ворот и вдоль ограды.
— А кому их дом останется? — громко спросила Буяниха.
Никто не откликнулся. Все молча наблюдали за показавшимися на склоне холма Анной и Ильей. Лошадь ступала медленно и тяжело, оставляя в мокром песке глубокие следы. Илья катился по травянистой обочине, притормаживая палкой с крюком.
Люди расступались, освобождая дорогу, соскальзывая в траву. Анна сидела неподвижно. Ее капюшон понизу был оторочен серебряной дрожащей бахромой дождевых капель. Илья вдруг потерял равновесие, коляска накренилась, он едва успел упереться палкой в землю, жилы на шее вздулись, но Лешу Леонтьева, бросившегося было на помощь, отогнал рыком:
— Уди! Сам!
Напрягся, выровнял тележку, ухватился левой рукой за тележный борт и, черпнув передком тележки песок, выбрался на твердое место.
— Илья! — крикнула Буяниха. — Попрощаться не хочешь?
— Простите! — тотчас отозвался Духонин, не оборачиваясь и цепляясь крюком за задний борт. — Пошла! Пошла!
— Илья! — рявкнул доктор Шеберстов. — Илья же, черт!
Буяниха быстро пошла за удалявшейся телегой, увязая в сыром песке, за нею вдруг бросился дед Муханов, побежал, нелепо выворачивая ноги в кирзачах, Леша Леонтьев, за ними остальные, мужчины и женщины.
Илья что-то крикнул — Анна натянула вожжи. Духонин резко обернулся и закричал что-то невразумительное, потрясая палкой, заорал — то ли жалобно, то ли злобно, надрывно, по-зверьи, страшно оскалившись и мотая головой, — и люди остановились в нескольких шагах от него, тяжело дыша, сглатывая и шмыгая носами. Слышалось только их хриплое, вразнобой, дыхание, да чьи-то — бабьи — полузадушенные всхлипывания…
— Ну! Ну! Пошла! — неожиданно высоким голосом пропела Анна, вскидывая вожжи. — Пошла!
Люди не трогались с места, пока Илья и Анна не скрылись за поворотом липовой аллеи.
— Так не прощаются. — Буяниха покачала головой, поправляя черный платок. — Прости их, Господи.
Доктор Шеберстов кивнул.
— А чего тут прощаться? Так уходят. Насовсем.
Через два дня Духонины уехали. Куда глаза глядят, как сказала Анна. Скорее вперед, чем в будущее, как подумал доктор Шеберстов.
Леша Леонтьев очнулся.
— Вот, значит, и все. Я тебя выслушал…
— Я тебе правду сказал, Леша.
— От правды у людей понос. Нет, в самом деле, ну что мне от твоей правды? Ровно столько же, сколько Илье Духонину. Тебе же, как я понимаю, с этим не живется. Однако не думаю я, что после этого тебе станет легче. Хотя… почему бы и не рассказать? Можно. А можно и умолчать.
— Можно, но нельзя.
Выпили на посошок.
Леша ушел.
Доктор Шеберстов тяжело поднялся к себе. В комнате было жарко — Маша все же истопила печь. Он открыл печную дверцу — угли в топке еще тлели. Бросил в топку березовое полено. Белая кора тихонько затрещала, занялась с краев голубым пламенем. Прислушался: тихо.
Взял с подоконника стопку бумаги, карандаш и ножницы, разложил все это перед открытой печной дверцей, налил в алюминиевую кружку водки до краев и выпил. Ежегодный ритуал.
Огонь в печи загудел. Он подбросил дров и взялся за карандаш. Вывел имя Ильи Духонина. Ниже — имя Наденьки Духониной. Следом — Игоря Монзуля. Мишу Волкобоева. Костю Навроцкого, вечная ему память. Симу Кавалерова, всем кавалерам кавалера, хоть и безрукого-безногого. Андрейку Илюхина, молчаливого седого гиганта, место у двери. Нытика Левку Бреля, Героя Советского Союза. Задумчиво посмотрел на огонь, перевел взгляд на листок бумаги… Места хватит и для него. То есть — еще для одного имени.
Держа в левой руке перед собой исписанный лист, принялся вырезать из него ножницами человеческие фигурки — какие уж выйдут, не до красоты. Фигурки с именами и огрызками имен одну за другой бросал в топку, где они мгновенно обращались в прах. Как люди. Поднятые тягой, лепестки пепла вылетали в дымоход, бились в его черных теснинах и наконец с дымом выплывали в бездну октябрьской ночи. Все, что осталось от людей, от их душ, — слова на бумаге, сгорающие вместе с бумагой. Бьющиеся в ущелье дымохода немые души, развеивающиеся в бескрайней пустыне ночи…
МУСКУС
Уже на первом году жизни Мускус одним пуком разнес вдребезги глиняный горшок, использовавшийся как ночная ваза, поэтому пришлось его скупердяистым родителям разориться на железное фабричное изделие. В школе он учился так-сяк, а по математике — и вовсе никудышно. Учительница Нина Фоминична Ирбит, растившая в одиночку сына-хулигана и квелую дочь, наказывала Мускуса на каждом уроке, при этом так бешено кричала на мальчишку, что тот не выдерживал и убегал в туалет, чтобы освободиться от перекипевшей мочи.
После профтехучилища и службы в армии Мускус вернулся в родной городок, устроился в железнодорожные мастерские и прославился как мастер на все руки. Его звали всякий раз, когда нужно было починить канализацию и водопровод, электропроводку и мотоцикл, а также заколоть свинью к празднику. Как было принято в городке, расплачивались водкой, но сколько б ее Мускус ни выпивал, никому еще не довелось встретить его пьяным.
С наступлением летнего тепла он норовил каждый день удрать на речку — купался до одури, загорал до синевы. И именно на берегу реки он и встретил Настеньку Пашинину, дочь ненавистной математички, которая уже успела закончить химфак университета, учительствовала в средней школе и была замужем за Игорем Шеленковым, служившим педиатром в местной больнице. Детей у них не было.
— Это что же с тобой жизнь понаделала! — изумился Мускус. — Губы да глаза остались, на остальное и взглянуть-то стыдно. Вот у меня — что голова, что жопа — одного размера.
— Это заметно, — пролепетала Настенька. — Ты женат, Виктор?
— Был. Целый год прожили душа в душу, а однажды застал я ее с любовником. Закатал обоих в панцирную сетку от кровати и бросил в говно — долго выбирались.
И захохотал, явив Настеньке два ряда новехоньких белых зубов.
— Почему тебя Мускусом прозвали? И кто?
— Бабы! Говорят, от меня дух прет какой-то нечеловеческий. А я думаю, это из-за мускулов. — Он напряг огромные бицепсы. — Хочешь понюхать? Это тебе не мускулы, а настоящие мускусы!
— Я и отсюда чую, — отказалась Настенька. — Душистое начало мускуса — макроциклические кетоны — класс органических соединений, содержащих карбонильную группу, связанную с двумя углеводородными группами… Впрочем, это сложно. Но про ацетон-то ты слыхал?
До глубокого вечера он учил ее плавать, а когда оба замерзли, Мускус развел на берегу костерок из плавника.
— Хорошо как, — задумчиво проговорила Настенька. — Вот на этом бы и кончалась жизнь, и все были б только рады, я думаю.
— Я вижу, ты еще не знаешь, что такое хорошо, — возразил Мускус. — Вот выходи за меня замуж — тогда поймешь, что такое счастье. Я зубами гвозди перекусываю.
— Я замужем, — напомнила Настенька. — А до остального никому нет дела.
— То-то ты подальше от народа купаешься.
— А что тут такого?
— А чтоб твоих синяков не разглядели. Бьет?
Настенька вздохнула.
Жарким июльским полднем Мускус заманил Настеньку на прогулку по реке в лодке. Женщина в блеклом сатиновом платьице сгорбилась на носу, Мускус завел мотор, и помчались они, распугивая купальщиков и рыбаков, против течения. Настенька вцепилась руками в борта лодки, радуясь брызжущей на нее воде и скорости, заставлявшей дышать полной грудью.
Через полчаса Мускус причалил к берегу, на котором высился огромный старый дуб.
— Там, наверху, в детстве я устроил гнездо: думал, дурень, жар-птица соблазнится, а соблазнились вороны — все гнездо засрали. А ну-ка полезли!
Привязав лодку, он подпрыгнул, ухватился за нижнюю ветку и одним махом скрылся среди листвы.
— А гнездо-то — сохранилось! — радостно заорал он. — Дуй сюда!
— Я не умею! — прокричала Настенька.
Мускус высунулся из кроны, вися вниз головой.
— Давай сюда руки, — приказал он. — И-эх!
И вместе с зажмурившейся Настенькой оказался на толстенной ветке.
— Держись за меня — не пропадешь.
Он подхватил ее на руки, подбросил — она едва успела схватиться за тонкие ветки, подтолкнул — и Настенька кубарем полетела в сплетенное из ивняка и камыша гнездо, где через мгновение оказался и Мускус.
Женщина легла на спину. Сквозь просвет в ветвях она видела твердое, как алмаз, синее небо и зависшего на одном месте ястреба.
— Опять умирать собралась? — сурово спросил Мускус, заметив слезы на ее глазах. — На тебе платье — хоть выжимай.
— Так выжми, — сказала она, не поворачивая к нему лица. — Всю до капли.
Настенька все чаще оставалась ночевать у матери, из чего дошлые соседи сделали вывод: муж, известный психопат и тайный пьяница, стал бить ее вдвое против прежнего.
— Он хоть говорит, за что лупит? — допытывался Мускус. — Из-за бездетности? Или из-за меня?
Настенька лишь качала головой, но ни в чем не признавалась.
— Река поднялась — осень. — Мускус взял Настеньку за руку. — А хочешь — я тебе чудо покажу?
Той же ночью Настенька выскользнула из материного дома, Мускус встретил ее на лодке под старым мостом. Она завернулась в старое пальто и закурила — раньше Мускус за нею такой привычки не замечал.
Они спустились на несколько километров по течению, в полной темноте свернули в какую-то протоку. Мускус выключил мотор и взялся за длинный шест. Лодка шла почти бесшумно. Вокруг из воды торчали какие-то столбы, но Настенька не знала, что это такое.
Редкие облака разошлись, и полная синяя луна осветила затопленный лес.
— Пригнись, — шепотом приказал Мускус. — А то еще ветку башкой заденешь.
— Долго еще? — тоже шепотом спросила Настенька, дрожа больше от возбуждения, чем от холода. — Как красиво…
Лодка причалила к песчаному холму.
Мускус сел рядом с женщиной и закурил.
— Скоро, — сказал он. — Почему ты с ним не разведешься, Настя?
— Не за тебя же мне выходить, — с тихим смехом ответила она. — Не обижайся, Виктор, но мы с тобой слишком уж не подходим друг другу…
Звезды на востоке стали медленно блекнуть, а небо из глубоко синего превращалось в палево-серое. Вскоре над горизонтом прочертилась бледно-розовая полоса. И тихий, невыразительный и вместе с тем невыразимо прекрасный свет стал заливать дальние колки, сизые ивняки и темную воду, и Настенька, сама не понимая — почему, вдруг прижалась к Мускусу и заплакала: так все было хорошо вокруг и так безнадежно — в жизни.
Поднялось солнце.
— Вот тебе и чудо, разве нет? — сказал Мускус. — А я, знаешь, привык своего добиваться.
— Это похвально, — всхлипнула женщина. — А вот мне никто никогда в любви не признавался. Смешно, да? Да у нас в городке и слова-то этого стесняются…
Мускус промолчал.
Дома Мускус извлек из чулана коробку с револьвером, который его отец выкопал на огороде (когда-то в этих местах было жестокое сражение, после войны саперы еще годами разминировали поля и леса, а местные жители под шумок норовили разжиться кто тротилом — рыбу глушить, а кто и оружием — неизвестно для чего). Много лет револьвер бездельно пролежал в коробке, завернутый в промасленную тряпицу, и всякий раз мать, если мать вспоминала об оружии, просила Мускуса выбросить наган в помойку либо же сдать в милицию.
Он проверил барабан, ствол и спусковой механизм, зарядил револьвер одним патроном и отправился в гости к Настеньке и ее мужу.
— Ты, скотина безрогая, — с порога начал он, — или ты даешь ей развод, или я тебя дуэлирую. Понял?
Мужчина за столом скривился.
— Развода она не просила и не попросит, а дуэлировать ты меня, рванина, разве что из жопной дырки сможешь.
Мускус вынул из кармана револьвер.
— Не надо, Виктор, — заплакала Настенька. — Мне нельзя волноваться: у меня будет ребенок.
— От меня, — сказал Мускус.
— Не важно! — взвился муж. — Пшел вон, сиволапый!
Мускус нахмурился.
— В барабане один патрон, — сказал он. — Про русскую рулетку слыхал? Предлагаю.
— Миша! — закричала Настенька. — Я все равно никого, кроме ребенка, не люблю. Не делайте этого!
— Пшла вон! — велел муж, и Настенька убежала наверх. — Я первый, потому что это ты мою жену с панталыку сбил.
Они вышли из дому и остановились в тени.
Михаил крутанул барабан и, глядя побелевшими от бешенства глазами на Мускуса, нажал спусковой крючок. Раздался сухой щелчок.
— Не повезло тебе, — съязвил Мускус. — А вот мне всегда везло. И сейчас — тьфу, нечистая сила! — повезет.
Он с улыбкой уткнул ствол в висок — грохнул выстрел. Мускус упал.
— Шума, конечно, не оберешься, но все вышло по-моему! — торопливо проговорил Михаил, взбегая на крыльцо, где поджидала его Настенька. — Хочешь — сходи за дом, убедись: моя взяла.
— Считать не умеешь, — сухо ответила Настенька. — Взяла — моя. Подвинься.
И ушла с чемоданчиком в руках вон со двора.
Она поселилась у матери в крошечной комнатушке под крышей, родила мальчика, которого назвала Виктором.
Принимавший роды врач хлопнул малыша по попе.
— Хорошо кричит! А пахнет! — Доктор аж зажмурился. — Ну чистый мускус! Просто зверский.
А через три или четыре дня Настенька получила телеграмму от Мускуса (нарочно задержанную — по уговору — его дружком, начальником почты), в которой значилось: “Ja tebia liubliu”. Он постеснялся писать русскими буквами слова, которые в городке никто не произносил вслух.
АЛАБАМА
Только сам Алабама мог себя назвать таким дурацким именем. Возвращаясь домой — хмельной, разумеется, — он напевал себе под нос какую-то странную песенку, в которой можно было разобрать разве что припев: “Алабама, ах, Алабама! Ты моя мама!” Так и прозвали губастого смуглого парня, который неизвестно чем занимался в жизни: то работал на железной дороге, то подметал улицу, особое внимание уделяя, разумеется, двору, где он обретался на постоянном месте жительства, — Девятнадцатому дому. И еще он был бабник, каких, как уверяли взрослые, свет не видывал. Если что и удивляло в его поведении, так это страсть к чтению: каждую неделю он брал в библиотеке на дом чуть ли не по десятку книг.
Вообразите себе этого мужлана, безжалостного к чужим точно так же, как к своим. Властный грубиянище с гипертрофированным самолюбием. Огромный, как портовый кран. Выбитый передний зуб залеплял жевательной резинкой. Похотлив, как павиан. Подметая тротуар перед нашим домом, он провожал каждую женщину взглядом, вызывавшим у жертвы задымление вагины. Он женился в сорок, и в первую же брачную ночь в припадке бешеной страсти откусил жене оба соска, но не выпускал ее из объятий, пока оба не испытали оргазм. А утром, когда он крепко спал, она изловила мышь, смазала ее салом и засунула ему в задний проход, который затем заткнула ватным тампоном, смоченным в казеиновом клее. Впрочем, так фантазировали взрослые, больше всего жалевшие мышь, сварившуюся заживо в лошадином желудке Алабамы. Нам же было известно, что женат Алабама был на сумасшедшей красавице Фрике — Фрика целыми днями кроила одеяния из тюля, в которых никогда не появлялась на людях.
Фрику считали “невсебешной”, но, вообще-то говоря, побаивались. Однажды она на глазах у всех усадила на пень цыпленка, накрыла его носовым платком и со всего маху ударила топором. Призванные нарочно к участию в эксперименте мужчины все, как один, засвидетельствовали, что топор остановился в санитеметре-полутора от носового платка, однако, когда незапятнанную тряпицу подняли, все зрячие могли убедиться в том, что цыпленок мертв и кровав. Фрика убила его на расстоянии.
Жена Алабамы, впрочем, мало нас интересовала. Считалось, что в Девятнадцатом доме живут самые красивые девчонки улицы, если не городка, поэтому каждый вечер сюда отправлялись самые отчаянные парни — разумеется, с вычищенными расческой ногтями и облитые жгучим одеколоном до покраснения. И вот тут-то они и сталкивались с Алабамой. Едва завидев ухажеров, он поднимался из-за доминошного стола и, лениво раскачиваясь, направлялся к парадному. Облокотившись на штакетник, из-за которого свешивались золотые шары, он преграждал путь очередному ухажеру и устраивал тому форменный допрос: к кому, зачем и т. п. — с одной-единственной целью: вызвать парня на драку или же обратить его в бегство. Начиналось все с “А пошел-ка ты, нигер!” или “Какое твое рассобачье дело!”, завершалось же, увы, жестоким битьем гостя. Никто не мог сравниться с Алабамой: уж больно он был хитер и изворотлив в драке, и даже более сильные противники не могли устоять перед его нырками, вывертами и ударами ниже пояса (а это в таких поединках дозволялось). Он просто-напросто не желал подпускать чужаков к девчачьему цветнику, который без всяких на то оснований считал своим. Или — “нашим”.
Фрика безучастно наблюдала за подвигами мужа, а когда он, разгоряченный победой, возвращался в их квартирку на первом этаже, только и говорила: “Мне ты таких почестей не устраиваешь. И детей у нас нету”. На что Алабама равнодушно отвечал: “Какие ж могут быть дети, если ты ненормальная”. И категорически отказывался “попробовать”.
Моя любовь жила на третьем этаже, и добраться до нее я мог, только цепляясь за полувысохшие лианы и выступы в стенах. Мы целовались на балконе, скрытые цветами и цепенея от песенки пьяненького оглоеда: “Ах, Алабама!” — что означало только одно: он нас застукал, и не миновать мне, дохляку, жестокого боя. В то время он работал санитаром в больнице. Помню, однажды, когда мы с моей пятнадцатилетней возлюбленной оторвались друг от дружки, Алабама отчетливо проговорил: “А знаешь, как встречаются и прощаются больные раком? Они говорят друг другу └ку-ку”!” Понятно, что в тот раз я ждал своего часа далеко за полночь, чтобы спуститься по лианам вниз и избежать встречи с Алабамой.
“Ку-ку! — думал я, содрогаясь всеми своими костями. — Ничего себе!”
Однажды он поймал меня, но, вместо того, чтобы избить, как полагалось, отвел в свой сарай (Девятнадцатый дом находился в центре лабиринта из сараев и сараюшек, где выращивали кроликов и свиней, а также хранили дрова на зиму) и угостил самогонкой. Ему никогда не везло с прибыльной работой и красивыми женщинами, но самогон он гнал, по всеобщему признанию, просто — ах.
Пристроившись на чурбаках, мы выпили самогона. Я тотчас захмелел, а вот Алабаме было хоть бы хны: он цедил домодельный напиток как воду. Из соседних сараев пахло навозом, керосином и кислым сырым деревом. Меня мутило.
— Знаешь, — задумчиво проговорил он, — хочется счастья и даже, представь себе, красоты. Живет она среди людей или нет? Частями, наверное. Вот, например, женские уши. Я много читал об этом. — Он развернул сложенный в несколько раз лист бумаги, на котором было изображено человеческое ухо, помеченное загадочными знаками. — Вот смотри: треугольная ямка, Дарвинов бугорок, челнок, козелок, подкозелковая вырезка… уши грушевидные, яйцевидные, овальные и эллиптические… — Он бережно тронул пальцем мое ухо. — Классификация доктора Швальба по степени развития завитка. При плоском и заостренном верхне-заднем крае завитка ухо называется макаковидным. Особой редкостью считается бугорок сатира на вершине завитка. Тератологический аспект, то есть уродства: ухо, состоящее из множества раковин. Так… Вот тут у меня помечено… Первым детально описал строение уха итальянец Габриэле Фаллоппио в вышедшей в Венеции книге “Обсерваториес анатомике” в 1561 году. Тот самый Фаллоппио, именем которого названы женские яйцеводы, где мужские сперматозоиды встречаются с женскими яйцеклетками. Подумай только: форма ушной раковины напоминает эмбрион в утробе матери, и не было бы ничего удивительного, если б где-нибудь в Патагонии или на островах Элетероукука обнаружились приверженцы культа уха. Они влились бы в ряды приверженцев фаллических культов, верящих в так называемые парциальные души, то есть в души отдельных частей и органов человеческого тела. Во всяком случае, библия для них уже готова — книга некоего суфийского мистика ибн-Хаукаля “Слышащий, Слушающий и Слушающийся”, в которой говорится о Великом Ухе, которое все-все слышит, то есть, надо полагать, о Боге. Хотя из текста вовсе не следует, что переменчивый герой поэмы направляется именно к Богу. Скорее к некоей цели, каковая, если, как говорится, путь испорчен идущим, может обернуться и дьяволом. Быть может, англичанин Джонатан Хэзлит, издавший поэму в собственном переводе под заголовком “Чудовищное Ухо”, не так уж и не прав…
Погружаясь в бесконечный спиралевидный лабиринт, душа человека наполняется безмерным счастьем, неотличимым от безмерного ужаса, подумал я с содроганием.
Пьяный, я не понимал, о чем он говорит, да и он ли это говорит: словарный запас Алабамы, как считалось, не превышал ста — ста двадцати слов. Быть может, впоследствии, прочитав в какой-нибудь энциклопедии об ушах и венецианце Фаллоппио, я допридумал — задним числом — речи Алабамы. А может, и нет: узнать человека со стороны неведомой — что может быть ужаснее?
— У твоей жены красивые уши, — промямлил я. — И она красивая. А почему именно уши? Руки, например, тоже…
— Ку-ку, ты прав, — прошептал Алабама. — А ты вообрази, дружок. Приходишь домой, а вместо чокнутой жены, ржавого умывальника и нитяных салфеточек на радиоприемнике — потайные двери. Очухался после работы, принял сто пятьдесят, завел музыку — и открываешь эти двери. Один! А там на полках — красивые женские уши в золотом свете. Сотни! Тыщи! Любуйся — не хочу. Хоть всю ночь. Лишь бы никто не мешал. И все они не в банках с нафталином, а — в натуре. Розовые, резные, разные… Счастья хочется даже больше, чем славы. А где его, счастье, на земле отыскать? Не в ушах же оно, в самом-то деле, ты прав. В ушах одна только красота, а красота про счастье давно забыла. — Он помог мне встать. — Кукушеньки, браток, тебе пора.
Мы не видели Алабаму и не слышали его странной песенки несколько дней. Больше недели, это уж точно. А потом вдруг Фрика, впервые вышедшая на люди в тюлевом платье и шляпке (и все вдруг увидели и поняли, до чего ж она красива), остановила участкового и жалобно проговорила:
— Дядя Леша, там столько мух, что я уж бояться стала.
— Мух?
— Мушистее не бывает. Они его сожрут…
И тут-то все поняли, и участковый велел Фрике отвести его к мухам. Их в сарае, пропахшем самогоном, и впрямь было — не продохнуть. Они гудели, жужжали и звенели над изогнутым Алабамой, лежавшим с поджатыми ногами шеей на чурбачке, служившем для рубки кур. Шея его была измочалена тупым топором.
— У меня не получилось ни с первого раза, ни с пятого, — сказала Фрика. — Так и оставила.
Участковый, прижав носовой платок ко рту, присел на корточки и долго не вставал, разглядывая губастое лицо Алабамы. Наконец он надел кожаную перчатку и повернул голову мертвеца.
Мухи взвились.
— Уха нет, — тупо сказал участковый. — Правого.
— Самого красивого, — певучим голосом подхватила Фрика.
Вызвали “скорую”, ее увезли. А потом обнаружили и ухо. То самое — правое, самое красивое, правда, измочаленное так, что и Творец не узнал бы в этой заскорузлой тряпице того, что так нравилось Алабаме, не добывшему ни красоты, ни счастья…
АДОРАТА
На берегу мазутного озера возле толевого завода сидел я и горько плакал, когда на звеневшей от жары широкой глинистой дорожке между чахлыми огородами появилось диковинное сооружение — мираж, колыхавшийся и менявший очертания в испарениях мазута, вызывавших резь в глазах, сладковатую сухость в горле и физически ощутимый распад мозгового вещества, разлагавшегося на тающий гуталин и пряный пар, который затмевал разум и извращал зрение, стирая грань между образами и подобиями их.
По звенящей глине двигался корабль — фрегат, почему-то подумал я — без мачт, парусов и рангоута, без бушприта и кормы, без киля и руля, и вообще это сооружение ничего общего не имело ни с каким водоплавающим судном, но это был корабль: железная кровать на высоких скрипучих колесах, с массивным деревянным коробом в стальной раме, высокими спинками с никелированными шарами, пологом черного бархата, на который из-за серых дощатых заборов роняли крупные желтые лепестки подсолнухи, и расшитыми тусклым серебром наглухо задернутыми шторами. Девочка моих лет остановила корабль, уперев его одним колесом в заборную щель, быстро сбежала к мазутному озеру, не раздеваясь бросилась в черные воды, над которыми струились мутно-коричневые испарения, и, в несколько взмахов достигнув моего берега, вдруг остановилась и сказала:
— Не плачь. Побереги слезы: старуха говорит, тебя будут любить, но любовь всем принесет многие горести. Лучше помоги мне.
На берегу она достала из кармашка платья глиняную свистульку и, не оборачиваясь, легко, скользящим шагом направилась вокруг озера к фрегату, насвистывая мелодию, явно предназначенную пробуждать мертвых и распугивать привидения. Я двинулся за нею, тотчас забыв о слезах и обидах и даже не удивляясь, что светлого платьица ее, смуглых плеч и ног мазут словно и не коснулся.
— Меня зовут Цветой, — сообщила она, когда мы вместе взялись разворачивать кровать в обратный путь. — Цвета.
Я кивнул, не отрывая взгляда от ее густых курчавых волос, которые ниспадали на тонкие плечи, закрывая уши.
— Значит, это у тебя ухо как роза, — сказал я. — Мама говорит, что это врожденное уродство называется “кошачье ухо” — оно состоит из нескольких раковин.
Не останавливаясь, она на мгновение откинула волосы назад, чтобы я мог увидеть это чудо: это действительно была роза — божественно красивый полураспустившийся бутон с туго прилегающими один к другому лепестками.
— Кошачье ухо! — презрительно сказала она. — Это знак цыганской царицы. Девочки с таким ухом рождаются раз в двести лет. У меня такое же ухо, как у нее.
Она кивнула на закрытую со всех сторон кровать, где под пологом в душной полумгле, пропитанной испарениями мазута, смешанными с запахами, источаемыми телом сколькотосотлетней женщины, покоилась госпожа Нэрэзбэ.
Обливаясь потом и громко пыхтя, мы выкатили кроватищу на кирпичный тротуар, который вел к большому одноэтажному дому красного кирпича, накрытому многоступенчатой крышей из плоской черепицы черного графита. Фрегат громко дребезжал костлявым металлическим скелетом и гулко бухал массивным деревянным корытом, но по тротуару катился довольно легко. Девочка вновь взялась за свистульку, наказав мне сильно не толкать и следить, чтобы передние колеса не попали в узкие глубокие выбоины: “Тогда придется звать на помощь всю семью. Притащатся одни бабы и будут визжать, пока не продырявят небо до звезд”.
Когда мы въехали в неогороженный захламленный двор, с одной стороны уставленный кое-как сляпанными из досок и толя свинарниками, из завешенного суконными одеялами окна на подоконник выбрался совершенно голый карапуз, который принялся мочиться на пыльную землю, задумчиво глядя на нас.
Входная дверь напоминала величественный церковный портал, который, однако, вел в разбойничью пещеру. Завешенные одеялами и рваным тряпьем окна без стекол едва пропускали свет в огромную комнату без перегородок, с провисшим дощатым потолком, из щелей которого торчали пряди пакли и морских водорослей, пахнущих йодом и сосновой смолой. Справа от входа на необъятной плите, топившейся дровами, булькали кастрюли-выварки. Одна из таких кастрюль стояла посреди стола — когда-то он служил козлами для строителей, сохранились отпечатки сапог маляров. Рядом выстроились большие бутылки “чернил” с пластмассовыми пробками, которые молодой лысоватый парень по очереди срезал похожим на серп ножом. Во главе компании сидел невысокий человек с лицом, на котором молотили горох черти всех континентов, включая Антарктиду, с огромной шапкой черных волос, присыпанных серебряной пудрой, и татуировкой на правом плече, — это был фатоватый кот с галстуком-бабочкой, курительной трубкой в зубах и в цилиндре, обрамленный надписью красивыми печатными буквами: “У меня нет средств, чтобы содержать совесть”. Вспомнив альбом отца, коллекционировавшего блатные наколки, я понял, что передо мной — вор-рецидивист. Он посмотрел на меня веселыми блестящими глазами, налил в разнокалиберные стаканы вино и предложил тост за здоровье госпожи Нэрэзбэ.
— Твой отец — майор Дембицкий? Тогда выпей с нами и закуси чем Бог послал! Лучше бы, конечно, спирта нэрэзбэ, но его давно рэзбэ до водки и продают за деньги. Откуда у цыгана деньги? У него только золото! — Щелкнув пальцем по золотой серьге в ухе, он залпом выпил вино и закусил куском вареной кормовой свеклы — сегодня Господь был милостив к цыганскому семейству.
Сквозь клубы пара я разглядел груды тряпья и тюфяков вдоль стен, на которых — судя по головным платкам — лежали женщины. Кровать под пологом поставили против входа. Цвета, раздвинув расшитые серебром занавески, села на борт фрегата лицом к нам со скрещенными ногами, и только тогда я заметил на ее левой лодыжке тонкую золотую цепочку с застежкой в форме змеиной головки.
— Странная фамилия, — вежливо заметил я, пригубив вина. — Ведь цыгане — выходцы из Индии, они принадлежали к касте аттинганов — акробатов, танцоров и фокусников, а еще их называли фараоновым народом или египтянами…
— Когда-то нашей уважаемой госпоже понадобилось выправить бумаги, — сказал Кот-в-шляпе. — Она была так умна и высокомерна, что начертала свое полное имя сразу на всех языках, которыми владела. Писарюги ничего не поняли и назло ей вписали в документ фамилию Нэрэзбэ — то есть “неразборчиво”. Пальцы ее сплошь унизаны кольцами и перстнями, которые давно вросли в мясо. На одном из колец изнутри вырезана надпись — “Екатерине Великой от Екатерины Второй”. Когда-нибудь Цвета расскажет тебе и эту историю. — Он неодобрительно улыбнулся девочке. — Она хорошо учится в школе и ведет себя так, словно она человек вроде русских или немцев. Но старуха разговаривает лишь с нею, и ей она передаст царский перстень: только у Цветы ухо как роза.
Когда за обедом родители узнали о моем визите в цыганский дом, мама с улыбкой сказала:
— Ты побывал в другой жизни.
— Когда у них зимой кончается топливо, — сказал отец, — они топорами вырубают полы, балки, оконные рамы, кровати, чтобы протянуть до весны. Не трогают только потолок. Летом кое-как латают дыры. Не трогают только кровать этой самой царицы. Кажется, она глухонемая и слепая.
Отец был начальником милиции и знал все про всех. Он ходил в офицерской форме, но без оружия: довольно было его слова, чтобы тотчас прекратилась любая драка.
— Нэрэзбэ живут воровством, — продолжал он, не глядя на меня и тщательно пережевывая мясо. — Женщины с детьми попрошайничают, гадают и приворовывают на вокзалах и в поездах. Но Цвета выродок: она ни разу не участвовала в их делишках. Пока они почему-то смиряются с ее своеволием, но долго это продолжаться не может. Они не позволят ей избрать иную судьбу: я хорошо знаю Кота и его семейство.
— Он ее отец?
— У нее нет ни отца, ни матери — сгинули где-то. — Отец усмехнулся. — Дочь полка. И потом, ей покровительствует старуха, а ее слово для них — закон.
— Ты же сам говорил, что она глухонемая! Какое ж тут может быть слово?
Отец лишь пожал плечами и поднес салфетку с вышитой монограммой к губам.
— Ты видел на ее левой ноге цепочку со змеиной головой вместо замка? Эта вещица украдена два года назад у одной знаменитой детской писательницы из Швеции. Чтобы не огорчать даму, наши ювелиры изготовили точно такую и вернули владелице. Инцидент был исчерпан. Но когда я попытался изъять цепочку у Нэрэзбэ, девочка поднесла мне на ладони тонкую золотую змейку. Живую. — Отец закурил душистую папиросу. — Боюсь, что однажды и она сама вдруг превратится в какую-нибудь прекрасную рептилию, вильнет хвостиком и исчезнет навсегда из этой жизни. — Он положил левую руку с мизинцем без фаланги на мое напрягшееся острое плечо. — Из этой жизни тоже.
Для купания она выбирала места поукромнее: цыганке нельзя разголяться при посторонних. Мы уходили за Башню, за сенокосы, где земснаряды вылили на берег горы песка, и здесь, оставшись в одних трусах (едва проклюнувшуюся грудь она перевязывала газовой косынкой), плавали до посинения в черно-зеленых с прожелтью водах Преголи, а потом дремали на песке, позволяя стрекозам и ящерицам греться на наших плечах.
Она учила меня целоваться, обещая когда-нибудь научить волшебному поцелую Нэрэзбэ.
— Этим искусством владеет старуха, но она обещала научить меня поцелую, которым душа мужчины запечатывается любовным сургучом навеки. — Она вскочила и потянула меня за руку. — Пойдем к камню — о нем никто не знает.
Оставив одежду на песке, мы долго брели, взявшись за руки, по глинистой тропинке вдоль реки, пока не увидели на краю поля полускрытый ивовыми кустами острогорбый сизый камень.
— Переверни!
Я тужился не меньше получаса, прежде чем мне удалось сдвинуть камень. Под ним сплелись длинные желтоватые змейки — или черви — с крошечными голубыми глазами. Они зашевелились, вызвав у меня дрожь омерзения. Цвета изо всей силы пнула ногой камень, беззвучно опустившийся на место.
— Это камень пятой печати, говорит старуха, — с серьезным видом объяснила она. Вскочив на острый сизый горб, она раскинула руки и нараспев заговорила низким голосом: — И когда Он снял пятую печать, я увидел под жертвенником души убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели. И возопили они громким голосом: доколе, Владыка святой и истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу? И даны были каждому из них одежды белые, и сказано им, чтобы они успокоились еще на малое время, пока и сотрудники их и братья их, которые будут убиты, как и они, дополнят число!
— Бр-р! — сказал я. — При чем тут цыгане? Братьев твоих пересажали за то, что они ворье. И какое число и что после него?
— День гнева! — выкрикнула она. — День любви!
Она спрыгнула в траву.
Меня восхищало ее бесстрашие: она без колебаний произносила слова, которые в городке не принято было говорить вслух, — например, “любовь” или “ризеншнауцер”.
— Таких камней тут, если поискать, с полсотни наберется…
— А может, и полтыщи, — кивнула она. — Но надо знать, какие из них — печати, а какие нет.
— И все это рассказала тебе глухонемая старуха?
— Я часто ложусь с ней рядом, иногда и ночую в ее постели, и когда начинаю засыпать, вдруг слышу какой-то слабый-преслабый гул… — Она сделала большие глаза. — Рокот. Постепенно сквозь этот шум начинают прорастать слова, и тогда я вдруг понимаю, что это говорит старуха. А вообще-то она не немая — просто она давным-давно держит во рту китайское яблоко, поэтому и не может открыть рот, чтобы яблоко не проглотить. Тогда — смерть. А насчет душ убиенных… Она единственная из семьи выжила в Освенциме. Знаешь, что такое Освенцим? Ну и вот. Пошли купаться! Я вся запотела от слов!
Тем вечером, когда я проводил Цвету домой, она подвела меня к кровати-фрегату — “Царица велела” — и отдернула занавеску. Я увидел груду тряпья. Цвета толкнула меня в спину.
— Здравствуйте, уважаемая госпожа Нэрэзбэ, — пробормотал я.
— Руку! — прошипела Цвета. — Протяни ей руку!
Я протянул руку и вдруг почувствовал, как ее крепко обхватили унизанные холодным металлом пальцы.
— Только не ори, — почти не разжимая губ, предупредила девушка.
И вовремя: что-то пребольно укусило меня за палец. В то же мгновение рука моя освободилась.
Цвета вытащила меня во двор и внимательно осмотрела место укуса.
— Это она тебя иголкой. Глянь-ка, она тебя уколола! — В голосе ее было столько восторга, что я удивился. — Если человек, посягающий на меня, ей не по нраву, она обычно колет иголкой себя.
— И что?
Цвета покачала головой, с сожалением глядя на мою глупо улыбающуюся физиономию.
— Она не просто колет себя иголкой в руку. Она вводит иголку в свою вену. И той же ночью посягнувший на меня человек умирает с иголкой, которая всплывает в его сердце. Старуха убивает его.
— Чудеса-мудеса. — Я попытался усмехнуться. — Колет себя — умирает другой.
— Если ты сейчас скажешь хоть полслова про колдовство, я тебя укушу всеми своими ядовитыми зубами! — прошипела Цвета. — Царица признала тебя! Считай, что она как бы обручила нас! Впрочем, можешь считать что угодно!
И, резко махнув подолом платья, скрылась в портале.
Конечно же, мы не поссорились, и вскоре Цвета рассказала мне о жизни госпожи Нэрэзбэ, прерывая историю лишь уроками поцелуев, становившимися все более сложными и мучительными и усугублявшимися новым запахом, исходившим от моей подруги.
— Это запах крови, — с тяжелым вздохом объяснила она. — Раньше я была для Бога невидимкой, отныне же он начал охотиться на меня, учуивая по запаху. Он уже захватил мои сновидения и ведет себя как тигр в загоне с телками.
“Я сама решу, сколько мне жить, когда умирать и сильно ли мучиться перед смертью” — эти слова госпожи Нэрэзбэ знали цыгане всего мира, хотя никто и не мог хотя бы с точностью до столетия датировать выражение, которому воображение и молва приделывали крылья всяк на свой вкус и цвет.
Если она была стара, то, значит, не могла она избегнуть и юности. Однако предание и свидетели утверждают, что Нэрэзбэ никогда не покидала кровати-фрегата, отбитой в открытом бою у герцогини Ландольфской, кости которой, украшенные искусной резьбой, и доныне служат спинками кровати, позднее обсаженные поверху никелированными шарами (украденными в 1870 году в Пражском оперном театре). Спасаясь от испанской инквизиции, она чуть не угодила на костер, возженный для нее заботами Торквемады, но бежала в Германию, где во главе шайки головорезов наводила ужас на Пруссии Западную и Восточную.
В высокогорном сербском замке она со своей семьей восемь лет отражала непрестанные атаки янычар, но открыла врата своего сердца мусульманину, исполнившему в ее честь пятьсот чудеснейших песен любви, и уже вместе с ним еще пять лет держала оборону от турок и сербов, слагавших песни о бессмертной любви цыганки и воина Аллаха. Врагам помогло землетрясение, которое до основания разрушило замок, где спиной к спине и с мечами в руках ждали последнего боя двое последних защитников горной твердыни. Их опутали сетью, судили по законам человеческим, каковые что у христиан, что у мусульман равно немилосердны к вооруженным влюбленным, и вздернули на одной виселице. Госпоже Нэрэзбэ повезло: проглоченная перед казнью рогатая жаба застряла в горле и раздулась так, что, невзирая на все старания палачей, женщина осталась в живых. Возлюбленный же ее погиб.
Госпожу Нэрэзбэ отпустили на все четыре стороны, и вот тогда-то, как утверждают, она и произнесла последние в своей жизни слова: “Я сама решу, сколько мне жить, когда умирать и сильно ли мучиться перед смертью” — после чего, сжав в зубах китайское яблоко, легла на кровать-фрегат и около года без воды и пищи ждала, когда на нее наткнутся бродячие цыгане. С ними она снова исколесила Европу, пересекая границы с контрабандой, запретными книгами и революционерами, которых она прятала во всех полостях своего огромного тела. Точно таким же способом много лет спустя она спрятала в себе восемнадцать узников Освенцима, которые отстреливались от наседавших эсэсовцев изо всех отверстий ее туши вплоть до подхода советских войск. А после освобождения лагеря смерти она три недели рожала в советском военном госпитале, изумляя врачей и медсестер: за вялым трансильванским юношей следовал пожилой хасидский наставник, раскрасневшаяся молодая женщина, во чреве Нэрэзбэ разродившаяся девочкой, вылезала с младенцем на руках… Таких родов свет не видывал и никогда больше не увидит.
А двумя столетиями раньше, спасаясь из Румынии, где цыган продавали как рабов, она бежала на своей кровати в Россию, где ее вместе с названым братом купили в подарок императрице Екатерине Второй.
По мере приближения к Санкт-Петербургу цыганская парочка становилась от лютеющего холода все меньше и все белее, — в столицу доставили две красивые фарфоровые статуи, примечательные лишь тем, что у женщины вместо левого уха была прекрасная роза, а фаллос юного мужчины выдержал вес наполненного доверху золотыми монетами ведра, которое повесил на него ревнивый граф Платов. Скульптуры поместили в зальчике, примыкавшем к спальне императрицы, умиравшей от неведомой болезни. Заплаканные фрейлины и придворные дамы, посменно дежурившие у постели умирающей, находили утешение в соседнем зале, довольно успешно исполняя роль платовского ведра с золотом. Однажды ночью Нэрэзбэ неслышно вошла в опочивальню задыхавшейся императрицы, разметавшейся в жару на влажной постели, и проникла в тело государыни, внутри которого пребывала ровно девять дней. Екатерина выздоровела, и только после этого женщина с цветком вместо уха явилась пред ее очи. “Ты спасла мне жизнь, — сказала императрица. — Странно: благодаря тебе то ли во сне, то ли наяву я побывала в Испании и Германии, умирала от жажды в Египте и от любви в Сербии, где была повешена рядом с возлюбленным. Как бы там ни было, ты изгнала из меня смерть”. Госпожа Нэрэзбэ подарила ей фарфоровую жабу с рожками в виде короны, которую императрица с той поры держала на своем письменном столе. Государыня же подарила цыганке кольцо с надписью “Екатерине Великой от Екатерины Второй” и свободу.
Нэрэзбэ погрузили на ее кровать-фрегат и предали воле балтийских волн, прибивших ее к берегам Риги, где она несколько лет служила русалкой в цирке Меделя.
Сам старик Медель, удостоверившись в подлинности чешуйчатого хвоста, дал отставку всем прочим русалкам, возившим свои шелковые и каучуковые хвосты в чемоданах. Соперницы наняли убийц, но ни нож, ни пуля не смогли причинить ей вреда. И никому не удавалось извлечь из ее рта китайское яблоко — это был крошечный золотой шарик, искусно скрученный из звонкой и гибкой острой стальной ленты, которая, если яблоко проглотить, освобождалась от сдерживавшего ее меда горных пчел и, разворачиваясь, режущей спиралью иссекала внутренности в мелкое крошево, вызывая мучительную смерть. Находились мужчины, которые без ума влюблялись в прекрасную цыганку, владевшую секретом волшебного поцелуя, который навсегда запечатывал душу мужчины любовью, — и при этом оба холодели при мысли о китайском яблоке — страшной смерти, прижатой языком к нёбу, о погибели, которую было невозможно выплюнуть, ни проглотить, ибо это грозило мучительной смертью одному из возлюбленных…
Цвета стала бывать у нас в доме, и однажды маме — она была врачом — удалось осмотреть ее ухо.
— У нее прекрасный слух, — растерянно сказала мама. — И это действительно роза, которая, судя по всему, довольно скоро распустится в чудесный цветок. Тебя это радует, девочка?
— Я боюсь этого, — ответила Цвета. — Красота всегда сулит другую жизнь, которой я не хочу.
Отец лишь задумчиво кивал: видимо, он догадывался о том, чего боится эта тоненькая большеглазая красавица с ниспадающими на острые плечи пышными, тяжелыми, как летний дождь, кудрями.
Моя подруга жила в мире, которого я мог в любой миг коснуться руками и даже губами, но куда не был в состоянии проникнуть, чтобы стать своим. Впрочем, ни она, ни я этого и не желали.
Она учила ходить меня босиком по углям костра.
Полуприкрыв глаза и сосредоточившись, она крепко сжимала мою руку, и так мы молча стояли, пока не превращались в одно целое — с едиными легкими и одним ледяным сердцем, после чего смело ступали на раскаленные угли, не оставлявшие на босых ногах никаких следов. Так же сосредоточившись, она немигающим взглядом смотрела на лист бумаги в моих руках, пока он не вспыхивал, — я едва успевал отдернуть руки, чтобы не обжечься.
— Только не рассказывай об этом никому, — однажды попросила она. — Никто из наших не знает, сколько во мне огня. Каждая цыганка рождается с пламенем внутри, но благодаря семье излечивается от огня — гаданием, воровством, родами или водкой. А я коплю в себе пламя: боюсь, однажды оно мне пригодится, чтобы спасти свою жизнь. Поэтому я никогда не захожу ни в церковь, ни в мечеть, ни в синагогу, — наша семья объездила всю Россию, прежде чем осесть здесь, — в любом храме мое пламя может вырваться наружу, тем более сейчас, когда Бог начал охоту на меня.
Охоту на нее начали и люди.
— У них гости, — сказал за ужином отец. — У них всегда гости, но эти — особые. Белый Цой с братьями.
Он не стал объяснять, кто это такие, но в тот день я впервые увидел, что вместо записной книжки он сунул в кобуру служебный пистолет, проверив, заряжен ли он.
Утром, когда я зашел за Цветой, — за три года нашего знакомства цыгане привыкли не обращать на меня внимания, — первый, кого я увидел, был Белый Цой, сидевший в обществе Кота-в-шляпе и потягивавший дрянное вино из большой синей кружки. Он спросил о чем-то хозяина, после чего улыбнулся мне ровными рядами блестящих золотых зубов и, не убирая ног со стола, с полупоклоном в знак приветствия снял белую широкополую шляпу. На лбу у него была дыра, в которую он с той же улыбкой глубоко засунул палец и высморкался.
— Память от одного бандера — на всю жизнь. — Он вынул палец, тщательно обтер его носовым платком и аккуратно надел белую шляпу. — Значит, ты сын крысолова. А я свою совесть в детстве съел с соплями. — Он тихо добродушно рассмеялся. — Не бойся: я не убийца. Я вор. Меня любят, и мне многие помогают. Мужчины, женщины, дети — все считают за честь помочь Белому Цою. Даже маленькая царица. Правда?
Цвета схватила меня за руку и поволокла к выходу.
Был жаркий исход лета. Мы сидели в проволочных зарослях донника на берегу мазутного озера, спиной к высокой железнодорожной насыпи, над которой в выжженном небе истомно гудели провода.
— Только ничего не рассказывай отцу, — глухо попросила Цвета.
— Он знает про Белого Цоя.
— Ничего он не знает. Белого Цоя боятся все цыгане. Он отмороженный, как у нас говорят. Кот-в-шляпе боится его до икоты.
— И ты?
— И я. Старуха молчит. Я всю ночь шептала ей про Белого Цоя, но не услыхала от нее никакого совета. Она не пойдет против Цоя. Она не хочет, чтобы я была чистой цыганкой, но я должна добиться этого сама. Так она считает. Она мне в этом не помощница и не советчица: против семьи она не пойдет, иначе навсегда останется одна. Времена-то изменились… Даже если здесь появятся другие цыгане, еще неизвестно, захотят ли они иметь дело с царицей. — Она решительно встала. — Пойдем купаться.
В тот день мы больше целовались, чем купались и загорали. Тело ее было так горячо, что на моей коже оставались ожоги, которые Цвета зализывала своим целебным языком.
Когда пришла пора собираться домой, она вдруг спохватилась:
— Отвернись: у меня выросли сиськи.
Я смотрел на нее с улыбкой.
— Покажи.
Она тоже улыбнулась — печально.
— Мужчина берет, а не просит. Но я тебе и это прощаю. Ты поможешь мне, если что-нибудь… если Белый Цой…
Я кивнул: да.
Она развязала платок, которым обвязывала грудь.
Поздно вечером мать открыла Цвете дверь и отступила в сторону в легком ошеломлении: на девушке было белое платье, а пахнущие сандаловым маслом волосы зачесаны набок, чтобы всем была видна раскрывшаяся полностью и чудесно благоухающая роза там, где у других женщин находится левое ухо. На ней были туфли на высоких каблуках, смуглую высокую шею обхватывала белоснежная нитка жемчуга. На сгибе локтя висела тонкого плетения корзина, накрытая свежей холстинкой. Отец подал ей руку и помог подняться по узкой лестнице на второй этаж, в мою комнатку.
Сверкая глазами, змеясь тонким телом и раскачиваясь на каблуках, распространяя запахи сандалового масла и только что распустившейся зрелой розы, она явилась бредовым видением в моем жилище с дощатым полом и низким потолком, оклеенным белой бумагой, осторожно присела на краешек тахты, поставила на пол корзинку и, взяв из стоявшего у письменного стола ведра крупное красное яблоко, хищно впилась в сладкую мякоть — сок потек по щекам и подбородку.
Повинуясь ее безмолвному приказу, я достал из корзинки бутылку шампанского и два бокала.
— Мне лучше ни о чем не спрашивать?
— Лучше. — Она встала, подняла бокал. — День гнева… Господи! Будь прокляты все девы цыганского мира! Будь проклята Нэрэзбэ этой жизни!
Выпив шампанского, она скинула туфли и сказала, глядя мне в глаза:
— Отныне мы муж и жена. Если ты этого хочешь, то я этого хочу в тысячу раз сильнее. Не осквернится тело без соизволения души. Можешь не выключать свет, милый.
Через час она очнулась.
— Что это ты бормотал, на каком языке? — прошептала она, водя кончиком языка по моим губам.
— Mollior anseris medulla, — пробормотал я, — целоваться с тобой хочу я, с нежной, нежной, пуха гусиного нежнее…
— Medulla… — Она села в постели. — Мне пора. Нэрэзбэ, конечно, догадается, что я была у тебя: от меня пахнет другой жизнью, и никакое мыло тут не поможет.
— Жена возвратится к мужу.
— Клянусь, — прошипела она по-змеиному.
Ночью был ограблен самый большой в городке магазин, где были два привлекательных отдела — ювелирный и меховой. Милиция, заранее извещенная о преступлении Котом-в-шляпе, успела вовремя, но перестрелки избежать не удалось. Белый Цой в упор застрелил дружка Кота, но был схвачен с сообщниками. Одному из них, впрочем, удалось улизнуть.
— Как сквозь землю провалился, — рассказывал за ужином отец, обращаясь то к маме, то ко мне, то — изредка — к Цвете. — А он-то нам пригодился бы. Не то чтобы главная фигура, главных-то мы взяли, — но интересная: эта фигура проскользнула между решетками на окнах, выходящих в задний двор, отключила сигнализацию и открыла дверь изнутри — входи и хозяйствуй! — Он поднял руку, останавливая Цвету, которая хотела вставить слово. — Когда мои ребята ворвались в цыганский дом, один из подручных Цоя, похоже, пытался убить старуху, но у него не получилось. Тогда он принялся сдирать с ее пальцев кольца и перстни, но и это у него не вышло… Я только хочу сказать, что исчезнувшему помощнику Белого Цоя грозит опасность. Поскольку Кот погиб, Цой валит на него и на таинственного героя, который с этой минуты обречен если не на смерть, то на семейное проклятие. — Он перевел взгляд с мамы на Цвету. — Ты действительно хочешь пожить… то есть — жить у нас?
— Да, — сказала она. — Если можно.
— Конечно, — сказала мама, густо покраснев. — Вы можете жить наверху. Там только нужно поставить другую кровать. Широкую.
Среди ночи она призналась:
— Прежде чем идти на ограбление, было решено на семейном совете, что меня нужно замазать наконец. Обручить с семьей. Кот предложил “трамвай”1, но Белый Цой заявил, что дело слишком важное и поэтому он сам берется сделать из меня “барашка”2. Это вторая причина, почему я пришла к тебе вчера.
— А первая? — задыхаясь от боли, спросил я с трудом.
— Первая — самая чудная. Я люблю тебя. Я хотела, чтобы ты стал не только моим первым, но и единственным мужчиной. Так бывает?
Я проснулся — Цветы рядом не было.
— Цыгане ушли, — сказала мама. — Несколько повозок с женщинами, детьми, тряпьем… Они что-то громко кричали, проносясь мимо нашего дома. Кричали как сумасшедшие. Но они всегда так кричат, даже если говорят о погоде или…
— Где Цвета?
— Она побежала…
Я начал соображать.
— Старуха Нэрэзбэ была среди тех, кто уезжал?
— Ты думаешь, что она…
Я бросился на улицу.
Произошло то, что произошло, то, чего Цвета, наверное и даже наверняка, боялась, но мне не открывала. Может быть, потому, что человеку иной крови было бы трудно понять или поверить в это, а может быть, из страха перед словом: безымянное зло страшно, но бессильно. Она догадывалась, что семья попытается отомстить беглянке. Вероятно, кое-кто из женщин считал ее виновницей беды, случившейся с мужчинами, которых перехватала милиция, и хотя уже каким-то образом стало известно, что Белого Цоя выдал Кот, девушку винили в том, что она отвергла “обручение” с семьей и, будучи участницей дела, избежала участи остальных. Более того, нашла приют и защиту в доме главного врага — начальника городской милиции Дембицкого. Наверное, она давно исподволь готовилась к этому шагу, недаром же они столько лет были вместе, младший Дембицкий и Цвета. “Ты можешь учиться в школе и выйти замуж за русского, — говорила Рыжая Лиля, вдова Кота, — но даже если цыганка станет царицей в России, она не имеет права переступить через кнут, лежащий на земле”. Дерзкая девчонка слишком многое себе позволяла, пользуясь снисходительностью похотливого Кота и покровительством живой мумии Нэрэзбэ. Старуха всем надоела. В конце концов, нельзя же всю жизнь таскать с собой в этой жаркой и безжалостной человеческой пустыне кусок доисторического льда, тратя все силы на сохранение его в первоначальном виде, — кусок льда со вмерзшей в него общей памятью, которая уже давно никого не спасает от тюрьмы и сумы, — в то время как собственная память с каждым годом сокращается до перечня утрат и стоит не больше писка котенка. Озлобленные женщины выкатили кровать-фрегат во двор и вытолкали на тротуар, после чего попадали на повозки и диким гортанным криком погнали лошадей прочь, прочь отсюда — куда угодно, ибо для цыган нет жизни, в которой нет жизни для цыган.
Цвета бросилась к разоренному цыганскому дому, в котором, как только из него выкатили старухину кровать, обрушился потолок.
Навстречу ей в предрассветных сумерках посредине пустынной улицы медленно катилась костлявая кровать, украшенная резными костями герцогини Ландольфской, черным провисшим пологом и расшитыми тусклым серебром занавесками. Катафалк. Когда кровать поравнялась с нею, Цвета раздвинула занавески и легко легла рядом с царицей. “Я пришла, — сказала она. — Я никого не предавала. Прости и прощай”. Да, я думаю, все именно так и было. Груда тряпья зашевелилась, и из темноты выплыла унизанная кольцами и перстнями рука. Девушка безошибочно сняла перстень, на ободке которого было вырезано: “Екатерине Великой от Екатерины Второй”. Она надела перстень на безымянный палец и со вздохом сожаления и облегчения склонилась к старухе, чтобы поцеловать ее на прощание. Госпожа Нэрэзбэ обхватила ее за шею могучими руками и прижалась к ее губам. Она вложила в этот поцелуй всю любовь и всю ненависть, всю силу, которую копила столетиями, чтобы чудовищно мощным движением языка втолкнуть китайское яблоко глубоко в рот Цветы, а движением руки по юному горлу вогнать сладкий позлащенный шарик в пищевод, откуда он, уже раскрывающийся, разворачивающийся, обрушился в желудок, смертоносным пропеллером иссекая нежную плоть в месиво, пока пружина не распрямилась до конца и застряла, врезавшись в глубину мягких костей таза, напоследок располосовав на узкие ленточки мочевой пузырь и превратив в крошево все, что отличает женщину от мужчины… Цвета была бессильна ответить на ее поцелуй, но неосторожная сталь задела ее сердце, где таился огонь пострашнее всех огней, — пламя окутало старуху с головы до ног, вспыхнули полог и занавески, тряпье и матрац, набитый превратившимися в порох саргассовыми водорослями, когда-то питавшими плоть любовников неистовой силой, но со временем, регулярно поливаемые сандаловым маслом, ставшими клейкой матрицей, которая хранила от смерти лишь форму прекрасного юного тела Нэрэзбэ, — форму, безжалостно не принимавшую расплывшуюся тушу старухи, лишавшую ее сна и покоя своей неизменной жесткостью, сравнимой лишь с жестокосердной и бессмысленной памятью одиночества…
Охваченная гудящим пламенем кровать, скрежеща колесами, свернула в наезженную колею и с грохотом, стреляя во все стороны ярко-золотыми иглами и затмевая предрассветное небо горьким черным чадом, помчалась по звонкой глине вниз, к окутанному бурым туманом мазутному озеру, — я замер на гребне железнодорожной насыпи, оглушенный проносившимся за спиной товарным составом и ослепленный летевшим в смоляную бездну пылающим костлявым фрегатом…
Все это я, конечно, домыслил и выдумал, но горе мое было невымышленным.
Мазутная бездна поглотила Нэрэзбэ.
Поздно вечером ко мне поднялся отец.
Я сидел спиной к письменному столу, окутанный запахами спелых яблок, цветов и мазута, и наблюдал за цепочкой со змеиной головкой, текуче извивавшейся на моей ладони.
Отец перевел взгляд со стола, на котором в свете настольной лампы тускло желтела бутылка с недопитым шампанским, на разоренную постель — на одной из подушек четко отпечатался профиль юной женщины с ухом как роза и разметавшимися, тяжелыми, как летний дождь, волосами…
— В прошлом году она должна была получить паспорт, — сказал отец. — Но не пришла за ним. Паспорт так и пролежал все это время в сейфе. Сегодня я подписывал бумаги и узнал, наконец, ее настоящее имя… знаешь, как это бывает у цыган…
— Роза, Лилия, Софья, Надежда, Любовь… — Я пожал плечами. — Или Кармен?
— Адората, — сказал отец. — Адората Нэрэзбэ. Спокойной ночи.
Адората. Обожаемая.
ПЕРЕПРАВА ЧЕРЕЗ ИОРДАН
— Эй, молодка! — раздался приглушенный голос из орешника. — Переночевать пустишь? Я без глупостей! На одну ночь только!
Милана насторожилась. Она жила на окраине городка, дом ее выдавался из улицы далеко в поле, на которое она выгоняла корову и овец. Прежний муж обнес двухэтажный узкий дом высоченным забором, забив деревянные стыки железными полосами, а поверху пустил колючую проволоку. Ворота и неширокая калитка были крест-накрест обиты железом и запирались хитрыми замками. Жила Мила после смерти мужа одиноко и сторожко. Служила в библиотеке. Приходя с работы, растапливала колонку и отмывалась добела, особенно руки — их можно было хоть в аквариум запускать. В гости никого не звала, а незваных — спроваживала. Было ей тридцать пять лет.
— На одну только ночь! — продолжал мужчина из орешника. — Платить нечем, а услужить — чем могу.
— Стемнеет — придешь. — Мила поднялась с ведром молока. — Калитку оставлю открытой. Если ты, конечно, один.
— Один, ей-богу один!
— Имя Божье не поминай всуе.
И, покачивая бедрами, побрела к своему дому.
Вернувшись домой и заперев все замки и засовы, она выставила молоко в погреб — остудить, а сама поднялась в кухню, где, ополаскивая руки под носатым рукомойником, разглядывала себя в пузырястое зеркало и смутно сожалела о своем поступке. Она догадывалась, что это за человек окликнул ее из орешника: в последние дни в городке только и было разговоров что о сбежавшем из “семерки” (так здесь называли тюрьму) заключенном. Солдаты с собаками прочесывали окрестные леса, милиция расклеила на всех видных местах фотографию беглеца — черный узкий овал лица с носом утицей и глубокими морщинами на лбу. Убийца. Сидеть ему оставалось год с небольшим, да вот не выдержал — сбежал.
На одну ночь.
Она выросла в семье, где было пятеро детей, и все — девочки. Одежда от старших переходила к младшим, и Мила радовалась, что она вторая по возрасту: пальто и платья старшей сестры Веры приходились ей почти впору, не надо было ничего подворачивать да подшивать. Они с Верой были одного роста, разве что у Милы нога была поменьше. В семье по три дня пили спитой чай, водку гостям наливали специальной мерной рюмочкой, свет включали, когда в комнатах становилось уж совсем темно. По окончании библиотечного техникума Мила вышла замуж за тепловозного машиниста Григория, человека аккуратного и почти непьющего. С получки она всякий раз покупала бутылку водки, как делала ее мать, но выпивал Григорий — рюмку-другую — только по большим праздникам, так что в погребе за двенадцать лет скопилось несколько ящиков непочатой водки.
С утра до вечера Григорий гонял туда-сюда цистерны с нефтью, составляя эшелоны, и лишь изредка его посылали в дальние рейсы. По выходным он любил заниматься домом и хозяйством: что-то выпиливал, приколачивал или возился со свиньями и кроликами. Детей у них не было. На третий год совместной жизни они отправились к врачу, прошли обследование, выяснилось, что ни муж, ни жена не страдают бесплодием. Местный доктор выписал им направление в областную клинику, где супругам должны были объяснить, что, как и в какое время нужно делать, чтобы обзавестись ребенком, но им все было недосуг, а таблетки, которые привез однажды из дальнего рейса Григорий, не помогали. Побывали они и у знахарей, но только зря деньги выбросили на ветер.
Из библиотечного запасника Мила принесла Библию, и хотя в церковь супруги никогда не ходили, мало-помалу пристрастились к чтению странной книги.
Стоило открыть ее и вчитаться, как мир поворачивался на своей алмазной оси и ты оказывался на краю света, который в то же самое время был центром и средоточием мира. Здесь сражались племена, вопили и плакали пророки, звучали песни любви и обжигали проклятия, и все это происходило, если верить географической карте, висевшей в библиотеке, на крошечном пятачке земли, в краях пустынных и каменистых, среди редких рощ и виноградников, в клубах пыли и под крики рожениц и умирающих. Мир этот менялся и был многошумен, грозен и желанен. Среди пшеничных полей и масличных рощ пели неведомые птицы, рабыни дарили наслаждение и новую жизнь иссякающим старцам, воины в одиночку одолевали лютых великанов, а женщины отличались не только красотой, но и мужеством, и с высоких гор светил немеркнущий свет, а ночью миром овладевало чудовище Раав…
Григория особенно поразила война между галаадитянами и ефремлянами. В двенадцатой главе Книги Судей Израилевых рассказывается о ссоре ефремлян с Иеффаем, лидером галаадитян. После словесной перепалки ефремляне начинают войну против Иеффая.
“И собрал Иеффай всех жителей Галаадских, и сразился с Ефремлянами, и побили жители Галаадские Ефремлян, говоря: вы беглецы Ефремовы, Галаад же среди Ефрема и среди Манассии.
И перехватили Галаадитяне переправу через Иордан от Ефремлян, и когда кто из уцелевших Ефремлян говорил: └позвольте мне переправиться”, то жители Галаадские говорили ему: └не Ефремлянин ли ты?” Он говорил: └нет”.
Они говорили ему: └скажи: шибболет”, а он говорил: └сибболет” и не мог иначе выговорить. Тогда они, взяв его, закалали у переправы через Иордан. И пало в то время из Ефремлян сорок две тысячи”.
Немногим удалось перебраться на другой берег Иордана.
Когда Людмила завершала чтение этого короткого эпизода, Григорий захлопывал книгу и выходил во двор покурить и подумать. Мила пристраивалась рядом с ним на крылечке, и муж, мучительно подыскивая слова, пытался передать ей мысли, вызванные прочитанным.
Ефремляне проиграли и, чтобы избегнуть смерти и переправиться через Иордан, должны произнести родное слово “сибболет” так, как оно звучит на языке победителей — “шибболет”. Двойка на этом издевательском экзамене по прикладной лингвистике равнозначна гибели. Однако находились и такие, кто — может, из-за долгого опыта общения с галаадитянами или в силу повышенной фонетической чуткости, обостренной страхом, — произносил слово “шибболет” как требовалось. То есть именно — не правильно, а так, как требовалось. Побежденным приходилось унизиться до того, чтобы извратить звучание природного языка, взлелеянного предками. Отказаться от исповедания предков, их культуры, их духа, — отречься от идентичности, — чтобы спастись на землях, занятых народами колен Гад и Рувим. Усталые, измученные, униженные, они собираются в безопасном месте, утоляют жажду и голод; они угрюмы; они раздавлены — не только поражением в бою, но и поражением своей речи и своим вынужденным предательством. Как быть дальше? “Сибболет” уже стал синонимом поражения, унижения, отщепенства и изгнания. Перенять “шибболет” победителей, признав их правоту и приняв их язык, культуру, дух? Наверняка нашлись и такие, кто так и сделал — и ушел в небытие. Нашлись и другие: гордо настаивая на превосходстве “сибболета” над “шибболетом”, — лучше есть стоя траву, чем на коленях — мясо, — они сделали это словом символом, знаменем тех немногих, кто готов стоять до конца и искупить предательство кровью и смертью; они тоже ушли в небытие.
— Вся их жизнь изменилась, — говорил Григорий, — а все из-за одной буквы. Как же себя искорежить нужно, чтобы изменить себе и спастись… А новая жизнь — она будет лучше или хуже? Никто ж не знает… Но ее, новой жизни, уже не избегнуть, значит, нужно жить. А как? Слава богу, мы с тобой на одном берегу.
Иногда он жаловался на боли в сердце, но к врачам не обращался. И однажды пришел со смены бледный, едва держащийся на ногах, попросил жену, чтобы затопила титан. “Это, наверное, простуда, — с виноватой улыбкой сказал муж. — Сейчас приму ванну погорячее, выпью чаю с малиной и под одеяло. Завтра ж в рейс”.
Ванна, однако, не помогла: в горячей воде Григорий и умер от острой сердечной недостаточности, как сказали врачи.
Людмила осталась одна. Она успевала и в библиотеке, и по хозяйству, а когда выдавалось свободное время, читала Библию. Высокая статная красавица и близко не подпускала к себе мужчин.
И вот тебе на!
На одну ночь.
Еще не стемнело, как она растопила титан и приняла ванну. Надела голубой махровый халат без пуговиц. Достала из погреба пыльную поллитровку. Задернула занавеской иконку в углу.
Когда стемнело, в калитку постучали.
Мила сняла с гвоздя серп и ногой пихнула калитку.
Мужчина был в темной казенной куртке, грязнущих штанах и в кепке с узким козырьком.
— Спасибо, — пробормотал он, косясь на серп. — Я человек безопасный, скажу тебе прямо.
— Однако из тюряги сбежал, — сказала Мила. — Пойдем в дом.
Она налила гостю горячих щей, нарезала хлеба тонкими ломтями. Гость выпил водки и набросился на еду.
— Сколько ж тебе лет? — спросила Мила. — И за что посадили?
— Шестьдесят шесть. — Он выдохнул. — Вкуснющие у тебя щи! — Налил себе и ей в рюмки. — Со знакомьицем! Меня Мишей зовут. Михал Михалычем.
— Будь здоров, Михал Михалыч. — Мила выпила. — А меня — Милой. Так посадили тебя за что?
— Жену убил, — сказал Миша, принимаясь за холодец. — Я ж сам петербуржец, а она приезжая… тридцать пять лет… Поначалу ничего, а потом стала она мне скандалы под пьяную руку устраивать. Я выпью, врежу ей разок — она к соседям. Милиция, протокол… А в Питере знаешь какие порядки? Три раза залетел — выгоняют из города и лишают прописки. Когда второй раз такое случилось…
— Водку она тебе сама покупала? — перебила его Мила.
— То-то и оно. — Он налил себе еще. — Тогда я и понял, чего она хочет… Да еще соседи донесли, будто она уже и молодым любовником обзавелась.
— Твое здоровье, Миша. — Мила выпила. — Только носки сам себе стирать будешь. Я баба не брезгливая, но насчет мужских носков — извини.
— Извиняю, конечно. — Миша выпил. — В третий раз думаю: кранты мне. И без того поддатый пришел, а тут еще в холодильнике две поллитры. Выпил я одну поллитру, отрубил ей голову топором. — Он выпил без жадности. — Потом позвонил в милицию, а пока они ехали, вторую поллитру опростал. Дали четырнадцать лет.
— А выйдешь — что будешь делать?
— Женюсь. — Михаил беззвучно захохотал. — Все равно мне без бабы хоть в сто лет — каюк.
— Я тебе воду согрела, — сказала Мила, — помойся. Но только никаких фокусов: как скажу, так и будет.
— Я ж человек режимный, — усмехнулся Михаил. — Все про все понимаю. Значит, пальцем тебя — ни-ни? Что ж. Да я завтра и уеду.
— В этой одежке? Без денег? — Мила вздохнула. — Тебя еще месяц, самое малое, будут и на железной дороге поджидать, и на автобусной станции. — Помолчала. — Как знаешь, впрочем. На билет я тебе дам, но до станции ты не дойдешь — возьмут.
Михаил угрюмо кивнул.
— И добавят, — сказал он. — Но ты ж меня на месяц у себя не оставишь?
— Это как вести себя станешь, — сказала Мила. — Иди мойся — вода стынет.
Когда распаренный Михаил в темно-синем банном халате вошел в гостиную, Мила сидела за столом, перед нею лежала раскрытая книга.
Михаил сел напротив. Перед ним стояла высокая рюмка.
— Выпей, а я тебе одну историю почитаю. — Людмила посмотрела на него глубоким взглядом. — Только не перебивай. Это история войны галаадитян с ефремлянами…
Она читала ровным голосом. Миша ловил вилкой скользкие грибы в тарелке и слушал.
— Жуть, — сказал он, когда она захлопнула Библию. — Значит, пока я здесь, никаких сибболетов?
— Тебе решать, — усмехнулась Людмила. — Переходить Иордан или нет.
Он кивнул:
— У меня и выбора-то нет.
— Выбор всегда есть, — возразила она, снимая халат. — Так что?
— Договорились, — сказал Михаил, не отрывая взгляда от ее тяжелых белых грудей с черными сосками. — Шибболет.
Склонившись к нему, она с улыбкой завязала ему глаза черным платком и выключила свет.
— Тогда иди за мной, — велела она.
Под ее ногой скрипнула лестница.
— Иду. — Михаил сглотнул. — Платок не снимать?
— Не промахнешься. Я на полу постелила.
— Чего ж ты хочешь? — отдышавшись, спросила Мила. — Отомстить ей?
— Отомстить было бы вкусно. Но как-то охладел я. Все же тринадцать лет отсидел.
— И за год до освобождения — бежал?
— Что б ты понимала!
Утром Милана накормила Михаила сытным завтраком с молоком и сказала беспрекословно:
— Проживешь у меня сколько проживешь. И не высовывайся, чтоб тебя кто не застукал тут.
— Договорились, — сказал Михаил. — Ты только не задерживайся.
В полдень, подоив корову, она ушла, заперев все двери на все замки.
Первым делом Михаил взялся обследовать дом — от чердака до подвала. На чердаке он нашел только ножную швейную машинку, укутанную мешковиной, несколько бухт электропровода да десяток пустых деревянных ящиков, тонко пахнувших яблоками. Через весь чердак висели веревки, на которых хозяйка сушила белье. Он выглянул в маленькое окошко и увидел лишь обсаженную липами дорогу, по которой изредка проезжали машины, а раз протрещал милицейский мотоцикл. Вокруг дома были пастбища да засаженные картошкой поля, разделявшиеся лишь травяной межой. Все как на ладони.
На втором этаже была спальня с низким потолком и широкой металлической кроватью. Угол спальни занимало зеркало на тумбочке, в которой Михаил и обнаружил коробку со сберегательной книжкой на имя хозяйки и стопку денег на повседневные расходы. Под кроватью в большой картонной коробке насчитал сотни две пачек папирос.
На первом этаже располагалась просторная кухня с четырехконфорочной плитой, старым гремучим холодильником и кладовкой — банки с вареньем, соль, сахар, какие-то пакетики со специями и полки со столовыми приборами. Из крана капало.
Центр гостиной занимал круглый раздвижной стол, крытый синтетической скатертью. У стены — плюшевый диван, над которым висела свадебная фотография. В углу — этажерка с книгами и картонными папками, в которых были собраны вырезки из газет и журналов — рецепты, кройка и шитье. Во второй комнате стоял точно такой же зеленый плюшевый диван, к которому было придвинуто узкое кресло. Напротив — черно-белый телевизор.
Во двор можно было выйти через главную дверь, а можно — и через кухню, откуда вниз вели кирпичные ступени. В самом низу налево — деревянная дверь в погреб. Михаил щелкнул выключателем. Горы картошки на поддонах, овощи, банки с соленьями, а между стеллажами и стеной в несколько рядов выстроились белоголовые бутылки с водкой. В углу на огромном гвозде висел ватник, за которым прикладом в пол стояло ружье. Тут же на чурбачке красовался сундучок с патронами, порохом, мешочками с дробью и прочими припасами.
Часть обширного, мощенного кирпичом двора занимали скотные сараи и загон для свиней. А сбоку, притулив сарай к коровнику, прежний хозяин выстроил что-то вроде мастерской — с верстаком и тисками, множеством инструментов и прочим железным хламом. Хорошенько обшарив мастерскую, Михаил отыскал второй комплект ключей от навесных и врезных замков, завернутый в промасленную тряпочку. Удовлетворенно хмыкнув, он оставил в сарае все на своих местах. Притащил сюда из погреба ружье с припасами и хорошенько вычистил стволы. Запер мастерскую на ключ. Конечно, оружие ему ни к чему, а если поймают, так оно еще и вину отяготит. Но все же иметь под рукой хорошую двустволку было приятно.
Прихватив из подвала бутылку и шмат вяленого мяса, он вернулся в кухню, где от души выпил и закусил, но прежде — заменил в водопроводном кране прокладки: капель раздражала.
Вернувшаяся со службы Людмила нашла его похрапывающим на диване во второй комнате, где стоял телевизор. На полу лежало разобранное ружье. Лицо Михаил прикрыл развернутой Библией. В кухне хоть и было накурено, но окурки валялись в помойном ведре, пепельница начисто вымыта. А пустая бутылка из-под водки спрятана за газовой плитой.
Мила принялась готовить ужин.
За ужином, откупорив вторую бутылку, Михаил поведал ей о ближайших своих планах. Починить электропроводку — в первую очередь на чердаке. Привести в порядок канализацию и водопровод.
— Я в тюряге многому научился, — сказал он. — А в Питере был шофером-дальнобойщиком. Потом в гараже слесарем и электриком. Руки на месте, голова в порядке, только вот без документов — куда?
Мила кивнула.
— В Питере у меня найдутся дружки, — продолжал Михаил. — Если не перемерли все, конечно: тринадцать лет прошло. На старую квартиру возвращаться нельзя. Для начала можно устроиться дворником — им служебное жилье дают. А там и с бумагами разобраться… Не перевелись мастера, которые не то что блоху подкуют, но и новый паспорт изготовят — не отличишь от настоящего, только деньги плати…
— А ружье зачем?
— Просто так. Люблю с железом возиться. Да и не дело это — держать оружие в подвале.
— Там сухо.
— Смажу и уберу подальше, — успокоил он ее. — А пока домом твоим займусь, много чего нужно сделать. Вот электропроводка у тебя всюду по стенам — не годится, надо в стены убрать. Да и прочее всякое…
— Пойдем-ка, — поманила Людмила.
Из старенького шкафа она достала добротный костюм и велела примерить. Темно-синий двубортный пиджак сел как влитой. Брюки оказались длинноваты.
— Я подогну, — сказала Людмила. — На всякий случай. Выключи свет, Миш.
И стала рвать с себя одежду, не дожидаясь, пока он освободится от костюма.
Ночевали они все-таки наверху. Мила была жадна и нетерпелива, не давала покоя и по утрам, но Михаила это вовсе не сердило: он и сам истосковался по женщине, да и гордился немножко тем, что она так на него “запала”, как говорили зеки помоложе. По понедельникам, когда в библиотеке был выходной, они и вовсе не вылезали из-под одеяла до самого обеда.
— Ты счастлива? — спросил как-то Михаил.
Людмила молча посмотрела на него и впервые по-настоящему улыбнулась, но — промолчала. Улыбка у нее была тягучая и густая, как домашняя сметана, в которой ложка стоит. Поначалу ее пугали его звериные ухватки, рычание и животный хрип, но вскоре она смирилась с его ненасытностью, проявлявшейся почти что не по-человечески.
Михаил погладил ее массивное прохладное бедро и почувствовал, как дрогнули ее тяжелые ягодицы.
— Я опять хочу! — тихо засмеялась она, пряча лицо на его волосатой груди. — Как распоследняя сука.
— Ничего, — сказал Михаил, по-хозяйски заваливая ее на спину. — Дело хозяйское.
С утра до вечера он хлопотал по дому. Стараясь поменьше шуметь, он раздолбал все стены, заделал электропроводку и даже заштукатурил кривые рытвины, тянувшиеся к розеткам, выключателям и лампочкам. Работа затягивала, и он хватался то за одно, то за другое: чистил трубы печные и водопроводные, возился с ружьем, точил ножи. Но когда как-то вечером Мила попросила его зарубить петушка, он лишь измочалил топором шею несчастной птицы, которую приканчивать пришлось хозяйке.
— Человека убил, а с курицей справиться не можешь, — попеняла она ему.
— Топоры у тебя все тупые.
— Так возьми да наточи.
И на следующий день при помощи напильников и бруска он довел три топора и колун до бритвенной остроты и блеска.
Иногда он вспоминал свою ленинградскую квартиру — длинную кривую комнату под самой крышей в коммуналке, захламленную и пропахшую табачным дымом, но не испытывал никакой тоски. Питер был связан с убийством, и хотя он и стремился туда всей душой, воспоминание о залитой кровью женщине вызывало содрогание. Чтобы избавиться от дурной памяти, он брался за Библию, подчеркивая что-то карандашом или даже выписывая в ученическую тетрадку какие-то фразы…
А Людмила Ивановна неожиданно для себя обнаружила, что в городке полно мужчин, взгляды которых — восхищенные или грязно-липкие — она теперь принимала со смутной радостью.
Постоянным читателем библиотеки был старший лейтенант милиции Кравцов, приходивший сюда каждую неделю, а то и чаще. Он явно стремился обратить на себя внимание статной царицы-библиотекарши, с невозмутимым видом восседавшей за конторкой. И если раньше на его попытки заговорить с ней Мила отвечала односложно или вовсе отмалчивалась, то сейчас, к радости офицера, охотно вступала с ним в разговоры.
— Ищете все своего беглеца? — поинтересовалась она. — Ну, который из тюрьмы сбежал.
— Ищем и найдем, — твердым голосом отвечал Кравцов, налегая могучей грудью на конторку. — Чую я, что он пока где-то в городе прячется. В самом, можно сказать, невинном месте. Может, даже в вашем доме…
— Может, — с улыбкой кивала Людмила Ивановна. — И что?
— Не век же ему прятаться — найдем.
— Вы опять Пушкина берете? Стихи любите?
— Я все подряд у него читаю, — говорил Кравцов. — Я честный человек, Людмила Ивановна. И неженатый. А пока неженатый, можно и стишками побаловаться.
— Откуда у вас этот шрам? — спросила вдруг она, когда он взял со стойки очередной том академического Пушкина.
— Глаз у вас! — восхитился Кравцов. — Это меня в детстве паук укусил. Я его сдуру в руку, а он меня — цап! Рука раздулась, как валенок. Фельдшер с перепугу опухоль и разрезал, но ничего не нашел, а потом все само собой прошло.
— Не он, а она, — сказала Мила. — Вас укусила самка паука-крестовика. Она крупнее самца, на спине у нее такими белыми точечками крест выложен. После соития с самцом она его кусает, а потом съедает.
— Соития… а! — сообразил Кравцов. — Ну и ну! Вот они вы какие, женщины, а? Кому еще такое в голову придет… надо же!
В ответ Людмила лишь безмятежно улыбнулась.
Когда он ушел, Мила вдруг вспомнила о своем узнике, и внезапно ей в голову пришла мысль о том, что отношения их чем-то неуловимо напоминают отношения между людьми, заброшенными в библейские пустыни и леса, в то насыщенное тревогой пространство, где мужчины воевали и брали женщин, как сильный зверь — слабого, и где слова значили не меньше, чем поступки, и она была тоже зверем, пусть и слабым…
В конце июля Мила отправилась пропалывать картошку, но через полчаса ее скрутило и она еле добралась до дома. Болело внизу живота. На следующий же день она отправилась к врачу, который и сказал ей, что она беременна.
— И что теперь? — спросил слегка огорошенный новостью Михаил. — Мне уезжать?
— Ребенку нельзя без отца, — сказала Людмила. — И ты слово дал.
— Слово-то — из книжки! — рассердился Михаил. — А в ней много чего написано. Я тут, кстати, внимательно почитал про всех этих парней… галаадитян и ефремлян и других. Та бойня у моста через Иордан — это все так, вроде как подрались две шайки пастухов и разбежались. А на самом деле ефремляне были самым важным народом в Израиле, во всем тон задавали вместе с царем своим Иеровоамом. С ним они и в ассирийский плен пошли, только там и сгинули. А Иеффай твой вообще нет никто. Шестерка, хоть и ходил в судьях. Умер в одиночестве, и никто даже не знал, где он похоронен. Так-то, Людмила Ивановна! Историю надо досказывать до конца и целиком. К нам поп по субботам в тюрягу приходил, так тот все про Христа да про подвиги его, то да се. А я внимательно прочитал книжку, которую он нам оставил, и говорю: “Что ж вы, батюшка, то да се, а главного не говорите? Ведь Христос-то ваш был евреем. А?” Поп залопотал что-то, братва понасупилась, но некоторые из наших призадумались. Не надо по кусочкам, надо все выкладывать…
— Ты слово дал, — невозмутимым голосом повторила Мила. — Исус Навин словом солнце в зените остановил, чтобы помочь своим соплеменникам в битве. Такие это слова.
— Были и сплыли. — Михаил выпил водки и закурил. — Этими баснями только соловьев кормить, да и те с голодухи ноги протянут.
Той ночью она постелила Михаилу внизу, в комнате с телевизором, на узком покатом диване, на котором спать можно было, только если двумя руками за жесткий подголовный валик держаться. Ружье, завернутое в простыню, она взяла с собой — Михаил не обратил на это внимания: думал, пил водку стакан за стаканом. Потом он попытался уснуть на покатом диване, но — не спалось.
Прежде чем лечь, Людмила Ивановна выбрала из сундучка два патрона потяжелее и зарядила ружье.
Ей тоже не спалось. Разговор с озлобившимся вдруг Михаилом словно повернул алмазную ось мира, и женщина почувствовала себя в пространстве, где даже воздух напоен неложной угрозой.
Стемнело.
Ей было хорошо слышно, как ворочался и ходил в кухню Михаил. Скрипнул дверцей шкафа. Одевается, спокойно отметила Людмила Ивановна. “Пусть бы он сбежал сегодня, — думала она. — Деньги из укладки он еще позавчера взял — на билет хватит”. Но когда он вдруг затих, она поняла — может быть, потому, что все еще дышала воздухом иного пространства: просто так он не уйдет. “Ну зачем ему это? — Она долго ждала, пока внизу не скрипнула половица. — Значит, он такой, а я — такая. Зверь и зверь, только разные звери…”
Она взяла ружье и приподнялась на локте, нацелив стволы на дверь, и когда Михаил — в синем костюме и с широколезвийным топором — смутной фигурой возник на пороге, она не раздумывая выстрелила из обоих стволов. Две разрывные пули разорвали на нем одежду, пробили, круша все на своем пути, сильное мужское тело и отбросили его к стене. Он сполз на пол, не выпуская из рук топора. Рядом упала велюровая шляпа — синяя, в тон костюму.
Она вылезла из-под одеяла и, перешагнув через мертвые мужские ноги, спустилась в кухню, где на полочке давно без дела стоял телефон.
Не прошло и пятнадцати минут, как к дому подъехали милицейские машины и мотоциклы.
— С вами все в порядке, Людмила Ивановна? — кинулся к хозяйке старший лейтенант Кравцов. — Он вас не поранил, нет?
Она мотнула головой.
— Наповал! — крикнул сверху мужской голос. — Вы жаканами, что ли, стреляли? У него вся спина…
— Да заткнись ты там! — крикнул Кравцов. — Оформляйте скорее да тащите в машину. Вы тут ремонт, вижу, затеяли… Вам, может, доктора позвать, Людмила Ивановна?
— Не надо доктора, — прошептала она. — Я вот только водички выпью…
Кравцов бросился к графину с водой.
— Мы у ворот оставим своих людей. — Он поднес ей стакан. — А вы бы пока прилегли. Утром и поговорим… протокол, то да се… Долго он у вас пробыл-то? День? Два? Ну, слава богу, все позади. — Он взял у нее из ее рук стакан и поставил вверх дном на вязаную салфетку. — Дождетесь? Впрочем, конечно! А сейчас прилягте… и ждите нас… ага? Слово даю: больше ничего не случится. Верите? Ждите. Ага?
Дождусь. История должна быть рассказана до конца, — сказала Мила. — А я на своем берегу.
1 Групповое изнасилование (жарг.).
2 Жертва изнасилования (жарг.).