Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 2004
Инна Кабыш. Детство. Отрочество. Детство. Стихи, поэмы, пьеса. Саратов, Региональное Приволжское издательство “Детская книга”, 2003, 368 стр.
Меня всегда волновал вопрос: почему иные стихотворения со временем превращаются в “визитные карточки” автора? Откуда берется в них это свойство? По какому принципу происходит отбор? Уж явно не по воле автора. И всегда ли “визитные карточки” — лучшие стихи того или иного поэта?
На мой взгляд, “Я устал от двадцатого века” — далеко не самое проникновенное стихотворение Владимира Соколова. И “Атомная сказка” — отнюдь не самый яркий текст Юрия Кузнецова. Так в чем же дело?
Ответ прост. “Визитными карточками” становятся те стихотворения, которые обладают, во-первых, афористичностью, а во-вторых, четко выраженным социальным звучанием. Такие стихотворения можно процитировать в публицистической статье; они — не столько весомый, сколько изящный, но все же аргумент в политическом споре. Политика интересует современного человека куда больше, чем поэзия, и то, что привлекает современного человека в поэзии — тоже политика, другая ее форма.
У Инны Кабыш есть несколько “визитных карточек” подобного рода: “Кто варит варенье в июле”, “Екатерина Великая”, “У, Москва, калита татарская”, “Любовь бессюжетна, как Феллини”. Все эти стихотворения были написаны давно — более десяти лет назад, во всяком случае. Они пришлись к тогдашнему двору своим надрывным стоицизмом и парадоксальным — вопреки всему — патриотизмом. В то время было модно возвышать “частного человека” в пику “государственным интересам”. С той поры утекло много воды, стало ясно, что “частный человек” — вовсе не ангел во плоти. А стихи Кабыш остались в памяти, поскольку были диво как хороши.
Кто варит варенье в июле
в чаду на расплавленной кухне,
уж тот не уедет на Запад
и в Штаты не купит билет,
тот будет по мертвым сугробам
ползти на смородинный запах…
Кто варит варенье в России,
тот знает, что выхода нет.
В свое время я провел эксперимент — заменил в строфе Мандельштама одно слово: “Вспомнишь на даче осу, детский чернильный пенал или бруснику в лесу, что никогда не сбирал” — получилось очень смешно, хотя, казалось бы, что та ягода, что эта, без разницы… Вот что такое — настоящая поэзия. В стихотворении Кабыш “смородинный запах” немыслимо заменить на иной, согласующийся с размером, положим — “крыжовенный запах”; выйдет чудовищная пошлость (при том что варенье можно варить как из смородины, так и из крыжовника). Как к месту здесь сухой, черный, живой и трепетный запах смородины на фоне белых, стерильных, убитых, адских — именно что мертвых сугробов! Мастерство Кабыш настолько захватывает, что, потрясенный им, пропускаешь без должного внимания отлакированный пафос двух последних строк. В иных же случаях — подобный фокус не удается.
Лучше уж слоняться в затрапезе и,
делая мужчине бутерброд,
понимать, что ЭТО — жанр поэзии,
что мужчина — он и есть народ.
(“…Чем глотать блевотину газет…”).
Есть вопросы. Делать бутерброд лучше, чем что? Чем читать газеты? Странная дилемма: бутерброд или газеты. И зачем в строфе такой интонационный нажим, выражаемый даже графическими средствами? Поневоле вспомнишь героев Аверченко и Тэффи, готовых превратить в источник вселенских символов селедку с луком. Приготовление бутерброда тоже может стать поэзией. Вся жизнь может стать поэзией. Но отменяет ли это собственно поэзию? Ничуть не отменяет.
Теперь я понимаю, что беспокоило меня в ранних стихах Инны Кабыш, которыми так я восторгался. Неизбежное присутствие тяжкого быта — как присутствие страшного зверя за спиной. По моему глубокому убеждению, быт не должен быть тяжким. Он может быть каким угодно: бедным, нищим, неустроенным, трагическим — но при этом он должен быть легким. Как у диккенсовских разорившихся аристократов — красивая бедность. Или как у бесштанной богемы — столько всего интересного, что, собственно говоря, не до бесштанности. Самое ненавистное мне слово — это “выживание”. “Выживание” и “жизнь” — антонимы; там, где выживают — не живут. Есть порода “выживающих”, которая будет заниматься “выживанием” даже в царских палатах; и как же тяжело всем, кто имел неосторожность оказаться рядом с ними. Еще бывает расхожий пафос “выживания”, от которого меня всегда пробирает мороз. В стихах Инны Кабыш можно увидеть этот пафос — если захотеть. Можно полюбить стихи Кабыш только за пафос выживания — и ни за что больше. Подозреваю, что многие так делают…
И все же: почему с такой неизменностью вспоминают и цитируют исключительно неполную дюжину ранних стихотворений Инны Кабыш? А где остальное?
А остальное — слишком страшно, чтобы о нем думать.
Инна Кабыш — вовсе не политический поэт (несмотря на то, что часто откликается на политические события). Она — не социальный поэт. Но и не бытовой поэт также (хотя непременно отталкивается в своих стихах от стихии быта). Творчество Кабыш имеет определенный шанс заинтересовать феминисток (скорее — российских феминисток, хотя я не исключаю интерес со стороны западных феминисток). Найдутся те, что назовут Инну Кабыш “поэтом гендера”. Я не стану делать этого.
Потому что Инна Кабыш — метафизический поэт.
Сердцевина, суть ее метафизики — несколько простых слов: дети, боль, любовь, дом, Бог. Именно в таком порядке. Не иначе. Даже Бог — “на периферии”, “на линии круга”. Все остальное — “за кругом”. Государство? Бесчеловечная махина, которая извечно приносит горе матерям, отбирая у них детей. Страна? “Никакая родина не стоит / тех, кто умирает за нее”. И еще четче, еще беспощадней: “Прочь от калитки моей, родина!” Поэзия? “Поэзия — такой же труд, / как ловля рыбы, поиск руд”. Напрасно поэт мнит, что стихи спасут его на Страшном Суде. “И не возьмет с собой ТУДА / никто земных плодов труда”. Кабыш чутка и непримирима к любым отрывам от реальности. Все, что отвлекает человека от его предназначения — от любви, от детей, от продолжения рода, — бесовский морок. Волконская — та самая, жена декабриста — будет осуждена за то, что “между мужчиной и дитём единогласно выберет мужчину”. А вот — о боярыне Морозовой — “…о женщине, что выберет Христа — не сына…”. И о комиссаршах: “Какие ж сатанинские стихии нужны, чтоб крест поставить на святом!” Да что там комиссарши… Даже пушкинская Татьяна — и то получит укор: “И опять не выбрано дитя, которое могло б (к чему лукавить?)”. Кажется, Кабыш здесь перегибает: муж Татьяны, генерал — изранен, но разве Пушкин писал о том, что у генерала не может быть детей? Полагаю, Кабыш так обострила все, потому что почувствовала непереносимый для нее привкус отвлеченности — идеи выполнения долга. А там, где есть отвлеченность, там нет любви. Какой контраст, кстати, с Пушкинской речью Достоевского!
Инна Кабыш часто прекословит классикам. Порою может показаться, что она смахивает на Ахматову — какой-то мраморной, римско-античной исчерпывающей афористичностью, характером психологического жеста. Но это — иллюзия. “Отыми и ребенка, и друга, и таинственный песенный дар… чтобы туча над темной Россией стала облаком в славе лучей” — такие слова чудовищны, кощунственны в мире Кабыш. “Таинственным песенным даром” можно пожертвовать в трудную минуту… но ребенок…
Я знаю, что такое голос
и что спасает он один,
но голос я отдам за колос,
когда попросит хлеба сын.
У любви, высшей ценности в мире Кабыш, всегда есть оборотная сторона. И это — боль. Любовь без боли так же сомнительна, как жизнь без труда. “Всякое царство берется силой духа, ладоней, ног…”
Стихи Инны Кабыш преодолевают болевой порог, предначертанный для поэзии, они смело идут в те зоны человеческого бытия, в которые другой поэзии обычно путь заказан — Кабыш пишет про гинекологическое отделение, про подростковую психбольницу, про страдания девочки, умирающей от рака. Сиротство, ненависть падчерицы к “доброй мачехе”, дочь, обезумевшая от мучений уходящей из жизни матери и готовая дать ей яд, потому что больше нет сил видеть эти мучения… И еще: преступная страсть учительницы к школьнику, любовь малолеток — для Кабыш нет запретных тем.
И конечно же, своевольная лава этой поэзии, этой боли должна была натолкнуться на перегородки и выгородки церковных догматов. Ведь всякая конфессия, всякая Церковь — это лампада, хранящая в себе огонь Веры. Это — границы, пределы, устои, мера. Что делать с безмерностью в мире мер?
…После того как я услышал “православное” высказывание о том, что некрещеные дети и жертвы аборта попадают в ад, мне приснился нелепый сон: высокие и светлые стены нездешнего заводского цеха, длинный конвейер, по которому едут младенцы; затем конвейер раздваивается: часть потока младенцев уходит вверх, а другая часть — вниз. Все это совершалось под преувеличенно бодрые и издевательски убыстренные звуки “Вальса венского леса”. Потом картинка сменилась — я увидел ржавые ворота детского сада с табличкой наверху. Первая буква надписи на табличке отвалилась — “Детский сад” превратился в “Детский ад”… Как выяснилось позже, Инна Кабыш обрисовала тот же самый мир. Совпало все — ворота, отпавшая буква… Читайте поэму “Детское воскресение”. Детское воскресенье — это родительский день. Но в детском аду — нет родительского дня; нет воскресенья — у детей, от которых отреклись матери и отцы. Этим детям предназначено воскресение.
…воскресение вовсе не родительский день,
а день, когда дети встречаются со своим
детством,
потому что воскресение —
это не когда каждый встречается с другим,
а когда каждый встречается с собой.
Если “Детское воскресение” я принял безоговорочно — настолько эта поэма совпала с моими мыслями и чувствами, то пьеса Кабыш “Иисус Христос — безотцовщина” вызвала у меня многие сомнения. Начну с того, что я вообще не уверен — стоит ли выводить Христа в качестве персонажа драматургии. Роман, поэма — иное дело, но ведь пьесу обычно инсценируют, превращают в спектакль. Это означает, что Христа кто-то должен сыграть. Далеко не случайно в дореволюционной России был однозначный запрет на сценическое изображение Христа… А в пьесе Кабыш показан не только малолетний Христос, но еще и Христос поносимый, Христос осмеиваемый, Христос, усомнившийся в себе. “Ладно, — подумал я, — на кресте Он был поносим, осмеиваем, да и гефсиманский миг сомнения тоже имел место, чего скрывать”… Но эти анахронизмы, рассыпанные по лексике пьесы щедрой рукой! Но св. Елизавета, изрекающая: “У каждого из нас житуха” — или рассуждающая об оргазме!..
Думаю, что автору не до этих мелочей…
Вечная боль Кабыш, вся ее мучительная метафизика оказалась повернута по отношению к Евангельской реальности под слишком острым углом. Я даже подумал о том, что существуют такие моменты, когда деятельная любовь и вера — обречены катастрофически столкнуться. Догмат о Непорочном Зачатии — самый иррациональный догмат в Христианстве. Непорочное зачатие объяснить рациональным путем нельзя — никак! В него можно только поверить. Действительно, верую, ибо абсурдно. Но подобный тертуллиановский ход мысли для Кабыш — слишком умозрителен, а она — ненавидит всяческое умозрение. Для нее — все гораздо проще. Есть двенадцатилетний мальчик, которому очень тяжело. Есть отсутствие реального отца (муж Марии, Иосиф, — не может быть отцом, об этом знает всякий). Есть невнятные слухи о каком-то странном, не таком, как у всех, происхождении. И есть здравомыслящие соседи, для которых вся эта история — явный позор, прикрытый смехотворной байкой. Собственно говоря, авторская позиция такова: от Святого Духа или от кого другого происходит мальчик на самом деле — дело десятое. Важно, чтобы он поверил в свое божественное происхождение, в свою Миссию. Бог как бы выстраивается из глубины личности. Подобная версия далеко не безупречна в теологическом плане (мягко говоря), но Кабыш не интересуют богословские тонкости. Вот ребенок, и он несчастен — значит, ему необходимо помочь…
…осушить слезинку ребенка
может только высшая гармония,
то есть сказка,
потому что она самая большая правда,
которая принимает форму маленькой лжи,
чтобы ребенок мог ее вместить…
(“Полет шмеля”).
Далее следует вывод — “Евангелие — это, конечно, сказка, но ведь нас предупредили: └Будьте как дети”…”. В пьесе “Иисус Христос — безотцовщина”, надо сказать, нет такой ренановской договоренности до конца. Действие балансирует на грани, на лезвии бритвы, на агностическом острие. Нет подтверждения тому, что Христос — Сын Божий, но нет и подтверждения тому, что это не так. Есть только молчаливые небеса — и непонятно: то ли они молчаливы оттого, что не могут говорить, то ли оттого, что не хотят.
…Я думаю о том, как слова Христа были странны для Марфы.
“Марфа же заботилась о большом угощении, и подойдя сказала: Господи! Или Тебе нужды нет, что сестра моя одну меня оставила служить? Скажи ей, чтобы помогла мне.
Иисус же сказал ей в ответ: Марфа! Марфа! Ты заботишься и суетишься о многом.
А одно только нужно; Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее” (Лк.,10: 40 — 42).
Марфа могла бы подумать: “Какой Он все же чудак. Ведь если бы я, так же как и моя сестра Мария, избрала бы благую часть, тогда Он и Его Апостолы остались бы голодными”.
И вправду, кому, как не Марфе, знать, что гостя подобает накормить, а плачущего ребенка — утешить? И о многом другом Марфа знает; ей ведомы темные глубины женской судьбы, ведь она — женщина. Но только Марфа об этом никому не скажет.
Я представил в своем воображении “Евангелие от Марфы” — свиток, испещренный помарками, заляпанный пятнами, взлохмаченный…
Ибо Марфа верует и любит не меньше Марии. Почему бы Марфе не записать свое Евангелие? Ведь она видела Его и даже беседовала с Ним…
Кирилл АНКУДИНОВ.
Майкоп.