Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2004
Две книги двух известных критиков, коллег, соратников и единомышленников вышли почти одновременно: “Скрытый сюжет” Натальи Ивановой (СПб., Русско-Балтийский информационный центр “БЛИЦ”, 2003) и “Перемена участи” Сергея Чупринина (М., “Новое литературное обозрение”, 2003). Событие неординарное: сейчас редко издаются сборники критических статей.
“Русская литература на переходе через век” — ставит в подзаголовок Иванова. “Эта книга… о русской литературе рубежа веков”, — сообщает Чупринин в кратком предисловии. Если каждый из критиков ставит себе задачей донести до читателя свое представление о литературе рубежа эпох, то не любопытно ли проследить, как менялось это представление? Что я и попытаюсь сделать, не отвлекаясь на частности дотошного и подробного рецензирования.
Книгу Чупринина открывают, как он сам аттестует их с легкой иронией, “большие и мудрые” обзорные статьи 1988 — 1994 годов. Первая статья — “Предвестие. (Взгляд на прозу сквозь призму журнальных публикаций 1988 года)” — прямо-таки напоена оптимизмом. Колкий и ироничный Чупринин, каким он предстанет в более поздних работах, отважно ставит перед статьей донельзя затасканный эпиграф из Тютчева: “Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые”. В статье звучит радостная упоенность “призванием на пир”, главным блюдом на котором является литература. “Наше сознание, наша культура литературоцентричны, как никогда”, — торжественно констатирует Чупринин, поминая летучую фразу Жванецкого: “Сегодня читать интереснее, чем жить”.
Чупринин еще не стыдится быть пафосным, не чурается громких слов, не избегает тяжеловесных фраз и, приветствуя волну публикаций недавно запретных текстов, может написать, что “лавинообразное вторжение отборных вещей”, созданных писателями в подполье и изгнании, “изменит духовно-нравственный климат отечественной культуры, ее психологические установки, помогая отделять истинные ценности от мнимых, повышая, как у нас выражаются, └планку” и правдивости, и творческой независимости, и художественности”. Ведь “в духовном провинциализме, в творческой худосочности, тень которых плотно легла <…> на литературу последних десятилетий, повинны не столько писатели, сколько их своекорыстные опекуны”.
Что ж, тогда многие так думали и многие жили надеждами, что стоит убрать “своекорыстных опекунов”, старающихся вытоптать ростки всего живого, — как литература зацветет и заколосится. Проходит всего два года — и Чупринин пишет программную статью “Ситуация” (опубликована в “Знамени”, 1991, № 1), начинающуюся с констатации того печального обстоятельства, что “современная литература <…> так редко приковывает к себе всеобщее внимание… что, кажется, будто ее и вовсе нет”. Пока это не слишком пугает. Статья “Перемена участи”, писавшаяся в конце 1990-го, а опубликованная в “Знамени” в марте 1991-го, констатирует начавшийся процесс разгосударствления литературы. Он приветствуется, а опасения иных писателей насчет собственного будущего сравниваются с поведением дворни, падающей барину в ноги после манифеста 19 февраля 1861 года: “Не гони ты нас, родимый, от себя, дай дожить свой век в подневольном тепле и рабстве”. Следующая статья, “Нормальный ход”, продолжает тему предыдущей. Чупринин спорит с суровой оценкой Владимира Лакшина, бесстрастно констатировавшего на страницах “Литературной газеты” в мае 1991-го, что после некоторого оживления, связанного в основном с публикацией “отреченных” книг, литература вошла в полосу хронического бесплодия. “Ни новых ярких романов, ни новых имен на устах у всех”. “Шесть лет прожиты не зря”, — возражает Чупринин. Ну а то, что книга перестала быть “нашим всем”, спасительным кругом в море лжи, — так ведь и это нормально. Идет процесс десакрализации литературы, естественно, болезненный и противоречивый (о том и статья). Подспудно еще ощущается уверенность: литература вот-вот начнет расцветать, явив миру новые таланты.
Еще через год (1992) Чупринин констатирует, что ожидания “прихода на авансцену нового поколения”, которое сложится в плеяду новых имен, к сожалению, не сбылись, зато родилась новая журналистика, и именно она, “взятая в противоречивом единстве, прочтенная как целостный метатекст”, играет ту роль “властительницы дум”, которая утрачена литературой (“Первенцы свободы”). А в 1993-м Чупринин уже рассуждает о том, что литературе, которая “долго была └нашим всем”, стыдно обернуться └ничем””, и предлагает в качестве одной из писательских стратегий сделать шаг “навстречу массовой аудитории”, каковой, по его мнению, сделали Пелевин в “Жизни насекомых”, Курчаткин в “Стражнице” и Евгений Попов в “Накануне накануне”. Единственная, кстати, статья этого периода, которая может быть безоговорочно отнесена к жанру литературной критики. Чупринин начала девяностых — не столько критик, сколько “делатель”, организатор и — преимущественно — идеолог.
Его “Ситуация” (1991) была одной из самых идеологизированных статей своего времени и не просто зафиксировала факт размежевания писательской интеллигенции на два лагеря, но в немалой степени сработала на закрепление этого размежевания. Горьковский вопрос “С кем вы, мастера культуры?” снова был грозно задан и провозглашен актуальным. Чупринин, либерал-западник по самоаттестации, требовал от интеллигенции определиться и занять свое место в борьбе. Всегда избегавшая открытой полемики с Чуприниным (за исключением разве что несколько искусственных диалогов в 1988 году на страницах “Литературной газеты”, обозревателями которой тогда были мы оба), я решилась на сей раз нарушить обычай не возражать коллеге, с которым была связана давними дружественными отношениями, и заявила, что требование выстроиться в две шеренги исходит из плоскостного деления мира надвое, которое, собственно, и есть главное печальное наследие коммунистической идеологии.
Перечитывая сейчас чупрининскую статью (из которой все же исчезли кое-какие пассажи, например апелляция к Горькому) и позднее написанный постскриптум, где Чупринин возражает Гальцевой и Роднянской, еще раньше не пожелавшим усесться на один из предложенных стульев, я уже не испытываю тех эмоций, которые заставляли хвататься за перо и доказывать, что нельзя называть реакционными любые “возрожденческие” идеи. Быстротекущее время набросило патину на эти полемики, победили не либералы-западники и не консерваторы-самобытники (по терминологии Чупринина) — победили прагматики.
Однако ж и причины поражения либерализма в ретроспективе становятся яснее, но об этом поговорим ниже.
Читатель сборника, обращающий внимание на годы написания статей, может удивиться: критик энергично работает в 1990 — 1993-м, потом практически семилетний перерыв, до 2000 года. Все знали, что он взвалил на себя неподъемный труд — составить словарь современных писателей, включив туда всех-всех-всех (работа для большого коллектива ученых и издателей). Но что первично? Критик перестает писать о современной литературе, потому что берется делать словарь, или он начинает делать словарь, потому что литература “ушла из фокуса общественного внимания”, перестала быть тем, как он сам замечает, что составляло “смысл жизни”? Несколько заметок 2000 — 2002 годов вошли в раздел “Расколотое зеркало”, наименее цельный в книге, “клиповый”, по определению самого автора, однако подлинное возвращение Чупринина в критику знаменуют статьи 2002 — 2003 годов, яркие, полемичные, желчные, спорные, сразу же привлекшие к себе внимание в литературном мире.
Можно сколько угодно спорить с тем, что дорогостоящая раскрутка романа Проханова “Господин Гексоген” (в которой, впрочем, участвовали и бескорыстные добровольцы) — исключительно удачная операция спецслужб, переведшая Проханова из “контекста криминальной политической борьбы в контекст экстремальной артистической фронды”. Но нельзя не отдать должное тому, как элегантно изложена эта версия (в статье “После драки”), как остроумно высмеяны нравы современной журналистики, как весело и едко написан памфлет. Можно не согласиться с анализом дел в современной критике, пронизанным ностальгией по “богатырскому” ее периоду, но нельзя не почувствовать выстраданности вопроса: “Неужели мы просим слова: граждане, послушайте меня, — лишь затем, чтобы поведать urbi et orbi о вручении той или иной премии?” Можно не соглашаться с интерпретацией левого радикализма как игры, Геростратовой жажды славы. Но нельзя не оценить виртуозность самого текста, систему доказательств, мастерское сопоставление цитат, изничтожающее оппонентов, едкость саркастических замечаний. Недаром Дмитрий Быков так взвился, что посвятил возражениям Чупринину обширный выпуск своих “квиклей” в “Русском Журнале” (“Быков-quickly: взгляд 57”), обвинив его в подтасовке примеров и фактов, в намеренном смешении левого и правого радикализма и почвенничества, чтобы, дескать, представить “массовое разочарование молодых гуманитариев в идеалах девяностых годов <…> проявлением моды, а никак не окончательной компрометацией либерализма”.
В споре этом я, с оговорками, на стороне Чупринина. Однако ж не могу не видеть и кризиса отечественного либерализма. Говорить о кризисе — не значит радоваться ему. У нас почему-то очень часто смешивают трезвую констатацию факта (пусть печального) с удовлетворением по поводу этого события. Скажешь, что литература в кризисе, — тебя обвиняют в том, что ты пляшешь на похоронах. “Какая на дворе погода?” — “Дождь с мокрым снегом”. — “Ну ты очернитель, панику сеешь, солнца не любишь”.
Для кризиса либерализма есть причины объективные. Его идеи, ставшие на какое-то время экономической доктриной, не привели общество к обещанному процветанию. Идея свободы в который раз в нашей истории уступает место идее социальной справедливости, сильной руки и порядка. Что же касается литературы, то, строго говоря, для нее не совсем важно, суммы каких взглядов придерживается писатель, а радикализм художественных практик прекрасно встраивается в либеральный проект культуры.
Однако в тревожащем Чупринина разочаровании молодого поколения в либерализме нет ли и вины самих либералов? Дмитрий Быков попадает в самую точку, когда в ответ на чупрининский пассаж о терпимости либерализма ехидно возражает, что “трудно, кажется, представить что-нибудь тоталитарнее отечественной либеральной мысли, что-нибудь нетерпимее либеральной интеллигенции, лихо записывавшей в антигуманисты, черносотенцы и только что не в детоубийцы всех, кого не устраивал монетаризм, приватизация или постмодернизм”. И эта тактика шельмования и замалчивания “не наших”, по мнению Быкова, и вытолкнула в “радикальную оппозицию многих изначально терпимых и умеренных людей”. К словам Быкова уместно подверстать мнение писателя совсем другого поколения и другой ориентации.
В марте 2004 года фонд “Либеральная миссия” проводил “круглый стол” по литературе в рамках проекта “Открытая книга — живая дискуссия”. Вела заседание Наталья Иванова. В какой-то момент слово взял Владимир Маканин и простодушно стал упрекать Наталью Иванову за нелиберальное отношение к инакомыслящим, припомнив ей слова “Мы печатаем только наших”. “Либерал, — говорил Маканин, — допускает и одно и другое, но есть и третье, и десятое, а это какой-то поиск отступников… Либеральная идея не нуждается в решетке, она не нуждается в ограждении… И когда ты говоришь, что он не наш, — это антилиберально”. — “Я не помню, когда я это говорила, это не моя терминология”, — сухо возразила Иванова (цитирую по стенограмме).
Маканин вряд ли напутал что-то по существу, но и Иванова права. Это не ее терминология, это терминология Чупринина (хотя в политике журнала “Знамя” незаметно наличие противоречий между главным редактором и его первым замом). Именно в статье “Ситуация” присутствует главка “└Наши” и └не наши””. Нужна была большая отвага, чтобы после “Бесов” Достоевского, где в главе “У наших” эти самые бесы и собираются, употребить скомпрометированную дефиницию для сортировки либералов-западников и консерваторов-самобытников. Иванова не любит так подставляться, ей чужды крайности и безоглядность формулировок.
Маканин прав: либерализм не может заниматься поисками отступников, или он не либерализм. И Быков нащупал больное место оппонента. Действительно, прежде чем твердить о терпимости отечественного либерализма, Чупринину стоило бы вспомнить и собственную статью “Ситуация” (1990) с подробным перечнем признаков “не наших”, и статью “Выбор” (1993), где слово “нетерпимость” употребляется как положительное качество либералов, уподобляясь интеллектуальной и нравственной гигиене, “решительным санитарным мерам”, и где приветствуется применение “морального остракизма” к людям своего круга, заподозренным в “неразборчивости связей, в том числе и интеллектуальных, продиктованных моральной любознательностью”. Хороша свобода, если за “мыслепреступление” полагается кара.
Впрочем, жесткость своей позиции Чупринин со временем смягчил. Да и время не то, чтобы карать и отлучать “не наших”. Вон целое поколение народилось, которое уже норовит самих нас отлучить…
“Спасибо, конечно, Сергею Ивановичу — глаза мне открыл на истинную подоплеку моих действий, — насмешливо пишет Дмитрий Быков, отвергая обвинения в игре и упрекая в свою очередь Чупринина в неспособности понять новое поколение. — Оченно понимаю, барин, что все мы для вас в силу возрастной дистанции русские мальчики и с высоты вашего положения наши различия несущественны”.
Ну вот и дождались. Воистину “перемена участи”. В статьях Чупринина начала девяностых действительно присутствует этакая вальяжная, менторская, барская интонация, действительно ощущается уверенность в собственном праве подвергнуть ослушников порке, не на конюшне, так в журнале. В статьях же “Свободные радикалы”, “После драки” ощущается скорее интонация Павла Петровича Кирсанова, шокированного хамскими манерами очередных базаровых, глумящихся над его любимыми “принсипами”. Я не злорадствую, скорее сочувствую. Это в юности мне нравился Базаров, сейчас же я куда более понимаю Павла Петровича. Его-то либеральные принципы живучи оказались, а из базаровых ничего, кроме лопуха, не вырастает.
В кратком и хвалебном отзыве о книге Чупринина Андрей Немзер пишет, что ему не нравится конструкция “нулевые годы” (отличная, на мой взгляд, метафора, из тех, что подхватываются другими перьями и потом живут независимо от автора, становясь термином) и что он не может “согласиться с чупрининским тезисом о └перемене участи” литературы, которая тридцать лет назад └была одним из главных дел в стране”, а теперь, дескать, стала чем-то иным”.
Оптимист Немзер, все еще надеющийся, что формула “перемена участи” обретает иной — счастливый — смысл, прерывает цитату из Чупринина, потому что явно не хочет тиражировать горькое признание критика: “А мы живем сегодня в нулевые годы. И я, признаться, временами впадаю в бессильное отчаяние. Литература, когда я тридцать лет тому назад начал ею заниматься, была одним из главных дел в стране, нынче же она… Была вся кровь вся непримиримость, а стала псякрев, стала всетерпимость… (О. Мандельштам)”.
Сильно умел припечатать Осип Эмильевич. Сильно высказался и Сергей Иванович. Одного не могу понять: почему в моих рассуждениях о сумерках литературы Чупринин видит косвенную подготовку фона “для воссияния └Господина Гексогена”” (“После драки”), если сам выносит литературе куда менее утешительный и куда более злой приговор?
Книгу Ивановой открывает весьма нетрадиционное посвящение — “Неутомимым славистам Европы и США — тем, кому всегда интересно, что происходит в современной российской словесности и что об этом думают литературные критики”. Можно увидеть в этом посвящении элемент скрытого упрека отечественной публике. Но есть и еще один аспект. Прилежный участник многочисленных славистских конгрессов, конференций, симпозиумов, Наталья Иванова в своей критической деятельности во многом ориентирована не только на то, как статью прочтут здесь, но и на то, как она будет выглядеть там, возможно, в качестве доклада. Рассказ об одном из таких докладов вкупе с фрагментами других выступлений лег в основу едва ли не самой остроумной статьи сборника “Почему Россия выбрала Путина. (Феномен Александры Марининой)”. Парижский институт славяноведения задумал устроить конференцию по Марининой. Почему бы нет? Однако ужасающая серьезность, с какой отнеслись к предмету конференции слависты разных стран, становится предметом усмешки автора, не без чувства превосходства рассказывающего, как ей случилось взорвать чинный ход обсуждения. Стоило только предложить наивному славистскому сообществу темпераментный и беспощадный анализ семейной саги “Тот, кто знает” с ее полемическими выпадами против “бесплодной” элитарной культуры и оправданием “деятельности КГБ — ФСБ как силы, организующей позитивные сдвиги в обществе”. “Главная героиня саги, └комсомолка, активистка и сексот” — это для автора плодоносящее и кормящее <…> положительное начало”, — припечатывает Иванова.
В статье сквозит осторожная ирония над славистами, проявляющими явную нечувствительность к качеству текста. Но ирония иронией, а конгрессы конгрессами. Они требуют особых докладов, с массой конкретных примеров и непременными обобщениями, с концепцией, доступной и приятной среднему слависту и соответствующей его ожиданиям, — там любят такие темы, как “Постсоветская литература в поисках идентичности”, или “Перекодировка истории в современной прозе”, или “О месте критики в прессе и литературе”. Все эти статьи Ивановой (я привела подзаголовки, а называются они куда ярче — “После”, “В полоску, клеточку и мелкий горошек”, “Между”) — избыточно подробны, не чужды просветительского начала, в них тщательно прописан фон — политика, общественные ожидания и настроения, в них может присутствовать полемика, но она никогда не будет безоглядной. И конечно, они требуют известного оптимизма. На трибуну всемирного конгресса славистов не вылезешь с чупрининским термином “нулевые годы”, не скажешь о “бессильном отчаянии” и не ляпнешь, что литература “стала псякрев, стала всетерпимость”. Это значит оскорбить любопытных славистов, да и ухудшить их положение: и так половину кафедр позакрывали. А Иванова свято чтит принцип политкорректности. Но она не упустит случая энергично возразить тем, кто сам не вписывается в этот принцип, — будь то Кушнер, обнаруживший в своем эссе застарелую неприязнь к Ахматовой, Владимир Войнович, создавший гротескный портрет Солженицына, или сам Солженицын, посмевший высказать довольно резкие суждения о поэзии Бродского.
Подозрительное отношение к Солженицыну, кстати, сближает Чупринина и Иванову, склонных сводить сложность и богатство его идей к упрощенно понятому национализму. Что ж до Бродского — то любить или не любить его, на мой взгляд, — право Солженицына, и в защите нобелевский лауреат не нуждается, как Шекспир не нуждается в защите от Толстого, а Достоевский — в защите от Набокова.
Книга Ивановой — действительно подарок славистам. Один раздел “Хроники” чего стоит. Пятнадцать статей, год за годом отслеживающие те изменения, которые происходят в литературе, — и это на фоне добросовестно-сдержанного анализа бурных общественных процессов. Да на этом целый лекционный курс построить можно. Десятилетняя дистанция — отличный и редкий ракурс для исследователя и участника событий, когда они еще свежи в памяти, и вместе с тем впечатления от них уже улеглись и позволяют отделить существенное от малозначащего. Мне, однако, больше по душе раздел “Персонажи”, где присутствуют Виктор Астафьев и Фридрих Горенштейн, Юрий Давыдов и Эдуард Лимонов, Татьяна Толстая и Сергей Довлатов, Олег Чухонцев и Владимир Маканин. Я ценю эти работы, написанные по конкретному случаю, как образцы профессионализма, примеры того, как на небольшом пространстве лаконичной статьи можно совместить точную экспертную оценку с импрессионистичным личным взглядом. Но все же самый содержательный раздел — первый, занимающий почти половину книги и носящий название “Линии”. В него вошли концептуальные статьи Ивановой, по которым, собственно, и можно судить о взглядах критика и их трансформации.
Суждения Ивановой всегда выверенны. Что нередко и раздражает ее давних оппонентов из лагеря газеты “Завтра” и “День литературы”, интерпретирующих многочисленные и явные западные научные контакты Ивановой как некую тайную посвященность.
Не склонный особо доверять мифологии газеты “День литературы”, Павел Басинский в рецензии на книгу Ивановой тем не менее ее использует: “Я Иванову уважаю потому, что вот уже много лет по ее статьям понимаю: какая там, наверху, погода… Только поймите меня правильно. Я на самом деле ничего не знаю. Я даже не знаю, в какой степени посвящения там находится Наталья Борисовна”. Ну а если концепцию “масонской ложи” отбросить, то ирония Басинского окажется направленной на то, что Иванова “всегда держит нос по ветру”, “всегда пишет о ком надо, когда надо и как надо”. И как бы дальше критик ни уточнял, что “держать нос по ветру” ничуть не легко, неодобрение пропитывает авторскую колонку Басинского в журнале “Топос” — так ведь и рубрика обязывает, называется “Базаров”.
Меж тем наблюдения Басинского не беспочвенны. Есть такие пары эпитетов, которые ходят под ручку и обозначают одно и то же, но окрашены в разные — черные и белые — тона. “Критик выражает свое время” звучит одобрительно, “держит нос по ветру” — уже порицание.
“Наталья Иванова умеет и любит быть в центре, откуда видно все, — эффектно сопрягая литературу с политикой, журналистикой, масскультом, коллекционируя (в иных случаях — яростно круша) социокультурные феномены и символы, она сознательно вычерчивает общую карту нашей словесности”, — это пишет восторженно приветствующий книгу Андрей Немзер. “Любит и умеет быть в центре”, — это не только точка обзора. Наталья Иванова умеет улавливать настроения определенной части интеллигенции и четко их транслировать — вот почему по ее книге можно судить не о капризах прихотливого пера, но о смене общественных настроений и ожиданий.
Книга Натальи Ивановой начинается, как и чупрининская, со статей перестроечного времени, мажорных по звучанию, и в них тоже витает дух надежды. Однако самые пафосные “большие и мудрые” статьи 1987 — 1990 годов в нее не включены. “Перечитывая сегодня свою статью └Испытание правдой”” (“Знамя”, 1987, № 1) “…вспоминаю свое эмоциональное авторское состояние: состояние азарта, подъема, открывшихся надежд, если не сказать — эйфории”, — пишет Иванова. (У Чупринина в статье “Предвестие” наличествует именно такое состояние.) Да оно и вообще характерно для многих литераторов той поры, опьяневших от дуновения свободы, — отрезвление пришло много позже. (Не в укор говорю — сама испытывала то же состояние “азарта” и “подъема”. И слово “правда” не к месту часто употребляла, и что мы еще увидим небо в алмазах — тоже верила.) Верила и Иванова. Однако предпочла предстать в книге скорее трезвым аналитиком, чем восторженным публицистом времен перестройки.
Первой в сборнике стоит статья 1990 года “Смена языка” (свободное слово после эзоповой речи), не столько обещающая прямо сейчас рождение новой литературы, сколько объясняющая, сколь тяжелыми будут родовые муки.
Как и Чупринин, Иванова констатирует в начале девяностых изменение роли писателя и места литературы в обществе. Нельзя не заметить того, о чем только и твердит литературная среда. Впрочем, можно найти успокаивающее объяснение. Писатель не сможет больше оставаться “властителем дум и изъявителем └воли народной””? Но и не надо. Литература по завершении периода “эзопова языка” займется своим делом. Читатель-монолит исчезнет? Не страшно. Иванова избегает слова “кризис”. И в середине девяностых, и в начале нового века она протестует против разговоров “о смерти литературы, о ее сумерках, закате или рассвете”. Она может даже прибегнуть в полемическом азарте к не слишком корректному обвинению, что говорят о кризисе лишь те, кто старше пятидесяти (тут просто биология), или те, кого преследуют неудачи, как Аксенов, у которого издательство “Рэндом Хауз” отвергло неудачный роман, а он пустился в рассуждения о гибели самого жанра. “Долго ли мы свои собственные проблемы будем выдавать за смерть самой литературы? Значит, если у N импотенция, так никто и не…?!” — прибегает Иванова к сомнительного вкуса остроте.
Но, исследуя движение литературы в своих статьях, о чем же пишет Иванова, какие сюжетные линии прочерчивает? После сурового идеологического сражения “западников” и “славянофилов” кто победил в этой борьбе, завоевал умы и души читателей? — спрашивает Иванова. И насмешливо отвечает: “Массовая литература”. Отчего страдают отличные писатели советской эпохи вроде Искандера и Кима, что мучило честнейшего Игоря Дедкова? “Ощущение вакуума, в который попало слово”. Откуда взялось это ощущение? Исчезла прежняя публика. Появились странные нечитающие люди, “которые хотят <…> чтобы их развлекали” (“После”, 1995).
Что происходит с литературой? Она выглядит “непонятой букой, если не бомжом, безнадежно скитающимся от одного коммерческого издательства к другому”. Куда делось литературное событие? Его вытеснил литературный быт. А категорию “литературной эволюции” вытеснила “мода литературная” (“Сладкая парочка”, 1995). Нет, этими горьковатыми сентенциями, разумеется, не исчерпываются разнообразные сюжеты статей Ивановой — она пишет, находчиво сопрягая имена, события, факты, культурные явления, о процессах скорее позитивных: о возникновении внутри “высокой культуры” низовой, о рождении новой газетной критики, весело примеряющей разнообразные маски, о конце романа литературы с идеологией, о преодолении постмодернизма. Но тема кризиса остается важным внутренним и подспудным сюжетом этих статей, его нельзя не заметить, можно только оптимистично объяснить. Иногда оптимизм куда-то исчезает. В статье “Пейзаж после битвы” (1993), рассуждая на конкретных примерах о конъюнктуре рынка, предъявившего свой счет к литературе, и писательском шаге ему навстречу, Иванова приходит к довольно неутешительным выводам:
“Удержал ли своего читателя тот писатель, который прямо и откровенно поставил на успех? Нет. Обрел ли нового? Тоже нет”. Но тогда зачем, за какую чечевичную похлебку он продает свое достоинство, свой самостоятельный голос? — вопрошает критик.
Иванова любит использовать метафоры, любит цитировать классиков, любит эффектные начала и эффектные концовки и ценит внутренний сюжет статьи (вовсе не скрытый). Статья “Пейзаж после битвы”, начавшись с пейзажа метафорического, с вопроса “что происходит в изящной российской словесности”, заканчивается цитатой с всемирно известной пейзажной метафорой “Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу”. “Я всегда думала, почему же в └сумрачном”? И только теперь, └пройдя” и └очутившись”, — поняла… Да, пейзаж перед нами расстилается обширный, но пока сумрачный”, — признается критик.
Но Иванова не была бы Ивановой, если б, упомянув про лес и сумрак, тут же не выразила бы надежду, что каждый найдет в этом пейзаже свое место. В сумраке-то?
Главным “скрытым сюжетом” книги Ивановой оказывается “перемена участи”, случившаяся с литературой на постсоветском пространстве и затронувшая всех — писателя, читателя, критика. У Чупринина эта перемена вызывает “бессильное отчаяние”. Иванова предпочитает оптимистическую интерпретацию кризисной ситуации. Какая стратегия предпочтительней?
Есть две категории врачей. Одни твердо рубят сплеча: у вас рак. Другие, отводя глаза, улыбаются: “Вырежем полипы, ничего страшного”. У каждой группы свои резоны. Критик не врач, конечно, и литературный процесс не исцелит. Но констатировать болезнь — может. Мне больше по душе трезвый стоицизм Чупринина, заканчивающего книгу советом Гёте “понять постижимое и спокойно принять непостижимое” и жить дальше, делая то, “что нам на роду написано”. Но не могу не вникнуть и в резоны тех, кто, догадываясь о неприятном диагнозе, упорно верит в скорый и счастливый исход.