Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2004
Екимов Борис Петрович родился в 1938 году. Постоянный автор журнала. Лауреат Государственной премии за 1998 год. Живет в Волгоградской области.
ТЕЛЕНОК
В глухой час зимней городской заполночи улицы пустынны, дома безглазо темны. Все живое спит. Лишь на перекрестках явственно щелкают в стылом безмолвии механизмы светофоров, переключая ненужные зраки: зловеще красный, мертвенно-зеленый да желтый.
На одной из улиц спящего града съехались две легковые машины — кургузые “Нивы”. Переморгнувшись фарами, они согласно, друг за дружкою, продолжили теперь уже общий путь: сначала по просторной, в шесть рядов, улице; а потом — из города вон, мимо ясно видимого в ночи указателя “Ростов-на-Дону — 600 км. Калач-на-Дону …”.
Спящий в электрическом свете большой город остался позади, повещая о себе лишь заревом. А впереди — зимняя тьма да желтый свет фар по черному асфальту.
В кабине машин от приборной доски зеленоватый сумрак. И жаркое веселое толковище, какое бывает лишь у рыбаков да охотников. Им есть что вспомнить и о чем загадать. Ехали на Дон, на один из глухих его хуторов, где из года в год промышляли. В городе, считай, и не виделись, обходясь редкими телефонными звонками. И потому теперь все разом хвастались новыми снастями: блеснами, мормышками, лесками, все это — в полутьме, на ощупь. За встречу, за удачный отъезд выпили по глотку-другому. И тогда вовсе загалдели. Особенно в первой машине. Во второй было потише, потому что там ехала десятилетняя девочка, дочь одного из рыбаков.
Ее с трудом отпустили из дома: дорога неблизкая. Но она выпросилась, как и в прошлом году. Парного молочка попить, свежей ухи похлебать, провести пару дней на хуторском приволье: замерзшая река, зимний лес, а еще бабушка — дальняя родственница, жившая в хатке для нынешних дней диковинной: приземистой, глинобитной, с большой русской печью, словно избушка на курьих ножках. И эта избушка полна жильцами. В ней кроме хозяйки три кошки живут, спасаются от холода малые козлята, словно живые игрушечки: колечками шерсть, милые мордочки и веселый озорной нрав. А еще там должен быть теленок, который на свет появляется как раз в эту январскую пору. Он и вовсе прелесть: бархатная шерстка, большие синие глаза с длинными ресницами, тычется, словно дитя, горячим носом, говорит: “Му-у-у…”
Девочка скоро заснула в тепле, под мерное гудение мотора, под мужской говор, который тоже помаленьку стихал. Задремывали и засыпали.
Машины бежали во тьме, оставляя позади невидимые километры. Лишь изредка, от асфальта поодаль ли, близко, проплывут и отстанут скупые огни селений. И снова — тьма.
Девочка спала крепко и даже видела сон, в котором был хутор, маленькая хатка-мазанка, большая русская печь, а возле нее — малый теленок в густой золотистой шерстке, на высоких смешных тонких ножках врастопырку, нетвердо стоит и глаза таращит, а потом говорит тоненько: “Му-у…” Не столько слыша, сколь чуя своего теленка, утробным и низким мычаньем отвечает ему большая рогатая корова Маня из теплого сарая.
Но это был лишь сладкий сон девочки. Теленок, который грезился ей, родиться не успел. В эту по-зимнему глухую предутреннюю пору коровы Мани уже не было в живых. Ее ободранная туша тряслась в машине, по дороге к райцентру. Рогатая голова с открытыми глазами валялась посреди чужого двора в чужом хуторе, рядом со шкурой; и рядом же, застывши в крови и слизи, лежал так и не успевший родиться теленок, большеголовый, с желтыми копытцами, в коричневой шерсти. Все это было брошено и еще не убрано после того, как в ночи корову увели с родного двора, а потом забили и разделали братья Репины, Анатолий да Михаил.
— Голову и ноги матери отдадим, — рассудил старший брат Анатолий. — Об родителях надо помнить, — произнес он наставительно. — Они нас вырастили и воспитали. И шкура сгодится. За нее нынче неплохо платят. Только надо прибрать. Но это потом… Сначала выпьем, согреемся. А потом…
В доме, за столом Анатолий поднял стакан с питьем, оглядев невеликую, но все же компанию, в которой кроме них, братьев, были еще две молодые девки, хмельные и веселые. Обведя взглядом застолье, он произнес внушительно:
— Для-ради брата, для родного… Как обещал. Базару нет. Сказал — значит сделал. Родного брата я всегда встрену как положено, как следует. И провожу, если надо. Тем более солдата. Все мы служили, отдали долг и знаем. На то я есть старший брат.
Крепким кулаком он постучал себя в грудь, до слез растрогался, только что не заплакал. И выпил, одним разом опрокинув в себя стакан.
Младший брат, Миша, сидел рядом и глядел на старшего снизу вверх, с благодарностью. Молоденький, двадцатилетний, вчерашний не солдат, а солдатик, мальчонка во хмелю: светловолосый, голубые глазки осоловелые, в них любовь и преданность к любимому старшему брату.
Гульба шла уже не первый день. Сначала в родительском доме у отца с матерью, как и положено, встречали дорогого сынка, из армии демобилизованного. Потом, через день-другой, когда пламя гульбы попритухло, старший брат, живший отдельно, забрал “дембеля” к себе, догулять. Вот и догуливали, с молодыми веселыми девками, каких нынче хватает.
— Базара нет, — внушительно повторил Анатолий. — Сказал — сделал… Для родного брата все сделаем… — И он рукой повел, приглашая к пиру, который в нынешней ночи прервался на час ли, другой.
Младший брат этого словно и не заметил. Кажется, от стола и не уходили. А если и уходили, то лишь просвежиться, горячую голову остудить. Все словно во сне.
По накатанной зимней дороге летел во тьме мотоцикл. Управлял машиною, конечно же, старший брат. Дорогу он знал на память и видел ее даже в ночной тьме, безо всяких фар, где надо притормаживая или объезжая. Позади сидел молоденький брат его, который всему удивлялся и всему радовался, тем более что был хмелен от вина и воли. Еще вчера на шее — армейский хомут, все расписано: когда шагать и куда, когда щи хлебать. А ныне… Вот сидели они в доме: гуляли, плясали, девок голубили. А теперь на мотоцикле мчатся во тьме. Разве не удивленье! И так сладко дышится после душной хаты. Ночь, ветер, звезды, простор… Не сумев и не желая сдерживаться, солдатик, перекрывая голос мотора и погромыхивание железного листа, который, словно прицеп, скользил сзади, закричал, пригибаясь к брату:
— Я люблю на скорости! Я в армии так наскучал!
— Молоток! — ответил ему старший. — Имеешь право, боец! А мы для родного брата, для дембеля, все сделаем! Базара нет!
Он тоже был хмелен. Но пьянило его сейчас не пойло, а злость и решимость. Так было всегда, если что-то или кто-то мешал ему.
Вот и сегодня… Как хорошо гуляли: самогон, девки, музыка. Не для себя, для младшего брата все делалось. Он — из армии, словно в тюрьме отсидел два года. Положено встретить как следует. И, как старший брат, он обязан все предоставить. И он предоставил.
Но вдруг среди ночи опустела последняя бутылка. Девки заканючили, да и самим…
Он был старшим братом и был обязан… И голова была на плечах. Он скомандовал:
— Боец, ты готов?
— Всегда готов! — по струнке вытянулся младший братишка.
— Следуй за мной, боец. И будет порядок. Наш порядок! — гаркнул он. И девкам команда: — Приберитесь чуток. Подтопите печку, воды нагрейте в большой кастрюле. Ровно через час… — подчеркнул он, — ровно! Я вам такого шику дам… — хохотнул он, уверенный и сильный, не кто-нибудь, а Толик по прозвищу Репа. Таким его знали на хуторе и в округе. Довольные девки завизжали.
И вот уже хутор пропал в ложбине. Зимняя ночь, звездное небо, а на земле — тьма. Гул мотора и ветер, остужающий и прогоняющий хмель.
К соседнему селенью подъехали низом, пологой ложбиной. Остановились.
— Жди, — коротко сказал старший брат.
— Так точно, — ответил младший, толком ничего не понимая.
Для него продолжался счастливый праздник “гражданки”: гульба, езда, теперь еще что-то будет.
Рядом, в разлатой ложбине, стекающей к Дону, лежал во тьме спящий хутор. Два мутных огня виднелись поодаль, не разжижая ночную вязкую темь. А звезды, яркие, словно самоцветы, с переливами в голубизну и зелень, звезды сияли лишь для себя.
Ожидая брата, солдатик пытался во тьме, словно во сне, припомнить здешний хуторской магазин, школу, машинный двор, медпункт, контору. И все вспомнил, потому что бывал здесь не раз, и много было знакомых, и было что вспомнить.
Но ожидание оказалось недолгим. Сначала послышались шаги, а потом тяжелые вздохи. Рядом с силуэтом старшего брата обозначилось большое и темное.
— Корова… — удивился и обрадовался солдатик.
Старший брат молча и быстро поставил корову на просторный железный лист, прицепленный к мотоциклу, нагнувшись, спутал ей ноги, а потом завалил на бок тяжело екнувшую животину.
— Садись на нее, придерживай, — приказал он младшему брату.
Завелся мотоцикл. Поехали.
Солдатик пристроился возле теплой, лежащей на боку скотиняки, забормотал:
— Корова… Я люблю корову… Я в армии так скучал по коровам. Потому что привык с детства. А в армии нет коров…
Он бормотал, устраиваясь поудобнее возле большого теплого тела, угреваясь и задремывая. Гудел мотор. Шуршало и потрескивало под металлической полстью льдистое корье дороги, хрусткое снегово целины. Что-то урчало ли, помыкивало в коровьем чреве, негромко и усыпляюще.
А потом снова был праздник. Теплый дом, яркий свет, веселые девки. Большие пластмассовые бутылки с самогоном, под горлышко налитые. Так хорошо пьется после морозца, для согрева. А на закуску хрустящая вилковая соленая капуста, ядреные помидоры в укропе. Для девок — цветастые шоколадки горкой.
И уже кипит на печи, доспевая, пахучий, крепко сдобренный луком и перцем шулюм из свежей коровьей печени, осердья и легкого. Гулять так гулять!
Холостое жилище старшего брата не больно приглядно: захватанные занавески, на кроватях — матрацы, тряпье, ватные драные одеяла. Но музыка в доме имелась. Включили ее, и грянуло, даже за двором слыхать: “Мама, я шику дам! Мама, я шику дам!”
Теперь уже ничто не могло помешать веселой гульбе. Дом стоял на краю селенья, даже на отлете, на взгорье. От него шел долгий пологий спуск через весь хутор, к приречному лесистому займищу, к просторному донскому заливу, ныне покрытому льдом и снегом. И лишь недалеко от берега темнеют две майны-проруби; туда поздним утром пригоняют на водопой скотину, у кого ее много.
Ночь уходит, понемногу светает. А потом над хутором неспешно встает тихое зимнее утро. Большое, чуть не в тележное колесо, малиновое солнце всплывает над займищем. И все вокруг словно сказка: розовые снега на окрестных холмах, розовые столбы печных дымов, розовая опушь инея на деревьях, заборах, кустах, стайки розовые снегирей, свиристелей, шелушащих кленовые листья. А день еще впереди.
В такой же утренней сказке оказалась и городская девочка, когда, осилив неблизкую дорогу, машины подъехали и смолкли возле всегдашнего хуторского постоя.
Приземистая беленая хатка под шифером нынче, словно в молоке, тонет в пуховой гуще заиндевелых абрикосовых деревьев да смородиновых кустов; лишь труба наружу торчит.
Пока мужики после долгой дороги, кряхтя, выбирались из машин, разминались да закуривали, девочка, не забыв увесистый пакет с гостинцами, уже летела в словно для нее распахнутые воротца, чтобы скорее увидеть старую хозяйку, а главное, малую животину: козлят да теленка, ради которых стремилась сюда.
Но сегодня здесь девочку не ждали. Калитка — настежь; и в хату двери открыты; во дворе — чужие люди, их говор, плачущая хозяйка то к одному кидается, то к другому.
— До трех разов ночью выходила глядеть и не углядела. Она же, моя родная, причинала. Вот-вот теленочек. И собака не гавкнула… — И вот уже для городских, приехавших, горький рассказ со слезами: — Нету, нету моей Мани… Свели с база. И ведь спала комариным сном, теленочка застудить боялась.
Горе людей не красит, а стариков — тем более. Морщинистое лицо, седые волосы, слезы. А за слезами — вовсе боль. Поневоле взгляд отведешь.
— В милицию звонили, не едут. Бензину, говорят, нет. Господи… Кормилица моя… Где она и чего с ней… — И снова покатились стариковские горькие слезы.
Девочка как вбежала во двор, так и встала, не понимая случившегося, но видя беду. Она стояла, пока отец не повел ее прочь.
— Пошли, — сказал он. — Тут нынче не до нас.
— Почему?
— Корову у бабки украли.
— Маню?
— Маню, Маню…
— А как ее украли? Она — большая.
— Вот так и украли. Вывели со двора — и ищи-свищи.
— Зачем украли?
— Зачем крадут? Зарежут на мясо.
— А теленок?
— Какой тут теленок, если коровы нет. Ну, может, еще найдут, — успокоил он дочь. — Собираются. Вечером вернемся, узнаем. Долго они только собираются, — попенял он. — Ладно, поехали. Окуней будешь с нами ловить.
Городские машины одна за другой, вперевалочку спустились по кочкастой хуторской дороге к донскому берегу и покатили ровным наезженным следом по жесткому снегову, по льду, к местам привычным.
Девочка больше ни о чем не спрашивала, прижухнув на заднем сиденье. Но толком она понять не могла: как можно украсть такую большую корову и зачем? Тем более зарезать ее… При чем тут мясо? А главное — о теленке: где он и что с ним? Ему ведь нужно тепло, как всякому малышу. Смежив веки, словно воочию, она видела милую лобастую мордаху, большие синие глаза в длиннющих ресницах, по-детски тонкие и ломкие ножки, шишкастые в суставах. Это виденье баюкало, навевало добрым: “Может быть, ошибка… что-то перепуталось. А к вечеру, когда вернемся, все будет на месте. Найдутся корова Маня и ее теленок. Наверное, она просто ушла куда-то и заблудилась. А потом найдется. В городе ведь тоже часто теряются собаки. Сколько объявлений… Терялся же пудель Маркиз. Целый день искали его. А он сам пришел, прямо к подъезду. Вот и корова Маня найдется…”
А на старухином дворе сборы оказались и впрямь небыстрыми, но всерьез. Ждали милицию, не дождались. Снарядились ехать впятером: двоюродные племянники, крепкие мужики, с ружьями; местный лесничий с сыном, у него осенью быка угнали, да еще позвали охотника с собакой. С помесью был пойнтер, но чутьистый.
С трудом упихались в “УАЗ”, потихоньку поехали от скотьих ворот старухиного база снежной целиной, по коровьему и человечьему следу к явственным же следам мотоцикла и второго человека, который, видно, на карауле стоял. Широкий след волокуши лысым обдутым взгорьем, но все же видимо потянул к проезжей дороге.
— Вот тут его и ищи… — с горечью вздохнули в машине.
— Возьмет… Он верхом хорошо берет.
— А сколь времени прошло. И там ветер.
На холме, выбравшись к дороге, остановились. Сунули пойнтеру под нос тряпку, какой старуха вытирала при дойке коровье вымя, и собака уверенно показала, потянув влево, в сторону соседнего хутора.
— Только бы в лесополосу не свернул.
Но шла по дороге собака, и не везде, но видны были мотоцикла след и волокуши на колее не больно заезженной. Кому здесь мотаться? Редкие рыбаки да охотники… Но у тех — “Нивы”, “УАЗы” да заграничные вездеходы.
Не спеша доехали до соседнего хутора, приглядываясь: не свернул бы след.
— А ведь это Репа, — сказал лесничий. — Точно, Репа. Рядом с бабой Нюрой Верка-мордовка живет. Он к ней ныряет. Вот и сообразил по-соседски. Давай к нему поворачивай. Я и осенью на него грешил.
Подъехали ко двору, где жил Репа. И сразу же за сараем увидели так и не убранную коровью голову, ноги, послед с теленком, кишки и прочее на залитом кровью и зеленью снегу.
— Наглая тварь… В открытую.
Из дома никто не вышел. Заглянули в окошко. А потом осторожно вошли. Хотя стеречься было и незачем. В избяном пахучем тепле хозяева сладко спали: одна пара — в горнице, другая — в боковушке. Они и очухаться толком не успели.
— Подъем!
Старший брат вскочил с кровати и тут же рухнул, получив два крепких удара. Во двор его потянули за ноги.
— Не имеете права!! Вы кто?! Бандюги!! — кричал он, цепляясь руками за ножки кровати, стола, дверные косяки. Но его выволокли, попутно охаживая дубиной, прикладами ружья, и бросили посреди двора, на окровавленный и загаженный скотьей жижею снег.
Младший брат, увидев ружья, вначале закричал несуразное:
— Охотники пришли! Я тоже люблю охотиться!
— Сейчас поохотишься, стрелок.
И тут же его отправили к старшему брату, провожая через дом и с крыльца в тычки, взашей и под зад и в конце концов — мордой в землю.
Испуганные девчата завыли в голос, на них шикнули: “Вон отсюда!” — и они прыснули чуть не голяком, на ходу путаясь в одежках.
Старший брат, когда его связывали, пытался бунтовать:
— Ответите!! За беспредел ответите!! Гад буду!! Вас всех посадят! По статье! Тем более за брата! Он — дембель!! Нехай милиция, суд решает!! Везите в милицию!!
— Вот вам и будет суд. Но не тот, какой вас — “на подписку” и воруй дальше. Дедушка водяной вас рассудит. Понятно?
Младший брат ничего не понимал, его била дрожь.
Хутор был невеликий. Несколько дворов на отшибе да вилючий длинный “порядок”: за просторной усадьбой — другая, третья по дороге, ведущей вниз, к Дону.
По этой дороге и тронулись неспешно, с трезвоном. Колотили крышками в пустые кастрюли, пару раз стрельнули, призывая хуторской народ. Поглядеть было на что.
Впереди, по ногам спутанный и с веревочной петлей на шее, шел старший брат — Репа, лицо измазано скотьей и своей кровью, скотьей же зеленой жижей, на плечах — рябая коровья шкура да еще и теленок, выдранный из чрева.
Позади него, отставая и спотыкаясь, младший брат, тоже спутанный, с трудом тащил на груди коровью голову, ухватив ее за рога руками. Глаза коровы глядели будто бы вживе: большие, выпуклые, прикушенный язык торчал между черных губ.
Рядом, по сторонам, — конвой с ружьями и дубьем. Старший брат шел угнувшись, но зырил по сторонам, надеясь на случай. На лице младшего застыло недоуменье. Ему казалось, что видит он дурной сон. Это не могло быть явью. Ведь было совсем иное: приезд, всем на радость долгий праздник, ведь только что пели-плясали, девку миловал, а теперь: на ногах — путы, веревка — на шее, коровья голова в руках, конвой с ружьями и дубинами, холодный ветер, саднящая боль, ископыченная дорога, а впереди река и черные квадраты прорубей. Не верилось. Хотелось проснуться, убежав от страшных видений, и порой вырывалось из груди тонкое: “Ма-ама…”
Но первой увидела своих не мама, а старшая сестра, замужняя баба, жившая недалеко. Она вышла на шум из своего двора, признала братьев и закричала:
— Вы чего делаете, сволочи!! А ну отпустите! Фашисты!! — кинулась она. — На расстрел ведут!! Люди добрые!! Помогите! Вася! — звала она соседей и мужа.
Грохнул выстрел прямо у бабы под ухом. И она разом смолкла, побелев и застыв на месте. А ей втолковывали:
— Ты не ори, не кидайся. Орать надо было, когда они воровали. Мы их не на расстрел ведем, а чтобы люди глядели и знали, чем твои братушки занимаются. А потом в Дону их будем кунать, по старому обычаю. Водяной с виноватых взыщет. За ними — долг. Корова с теленком, каких нынче зарезали. Да еще бычок-летошник, его осенью Репа угнал. Беги к отцу. Поняла?
— Ну, отпустите хоть молодого. Он там и не был. Он лишь из армии.
— Зато его сапоги там были. Из армии — и сразу бандитничать. Беги к отцу! Нехай гонит скотину, откупает своих деточек.
И снова ударили в пустые кастрюли, призывая добрых людей, которые выходили на шум и гам, любопытничая. Хуторская ребятня набежала, кружилась, словно мошка. Люди взрослые подходили, шли рядом, расспрашивая, узнавая. Толковали всяк свое:
— Доигрались, соколики…
— Так и учить, вдвое кнут ссучить.
— Житья нет. Ни курей, ни утей не убережешь.
— Теперь за скотину взялись. На чеченов грешим, а тут свои хуже чеченов.
— Работы нет, властей нет, родители не указ. Воля… А воля, она и меды пьет, и кандалы кует. Сколь веревочке ни виться…
— А где же отец, старый Репа?
— Не знает еще. Таиска побегла рысью.
— Это какую сердцу надо иметь отцу с матерью?.. В кузне кованную. Какими слезьми реветь… Деточки мои, деточки…
— А какими слезьми баба Нюра ныне ревет? Корову потерять… Мыслимое дело?
— А Варя? Овечек пестала, пестала, продам, мол, да, может, на уголь хватит. Вот этот же Репа и угнал. Рожа бесстыжая. Правильно мужики делают. Старые люди, они не глупей нас были… Своими средствами. Плетьми… А зимой в проруби накунать. И плетьми так освежуют, что больше свежатинки не захочешь. До смерти зарекешься.
— Наша бабка тоже рассказывала. По всем хуторам вот так-то вот, со шкурой и головой. На Скуришки, Теплый, Осиновку… По лету все завоняется, мухота роем. И так ведут до станицы.
Звякало железо, призывая народ хуторской, мыкались ребятишки, забегая наперед, с удивлением и страхом разглядывая изватланных в коровьей крови и навозе братьев.
Старший народ судил:
— Они сроду такие были, а ныне — и вовсе.
— Господи, теперь ночи не спи, про своего думай… Мыкается, хоть на цепь сажай.
— Век на цепи не просидит. В колхозе работа все же держала: трактористы да комбайнеры, шоферы, а ныне и вправду мыкаются без дела.
— Люди ищут, находят. Едут и в Крым, и в рым.
— Чего они там находят? Так-то вот…
— А все же жалко, молодые. Репанцы, они сроду глупомордые, а как выпьют — совсем дураки.
Между тем помаленьку, но миновали последние хуторские дома. Ребятишки не отставали. Да и взрослые нашлись любопытные.
Разгорался ясный январский день. Под солнцем, под легким ветром облетал с деревьев куржак, сверкая переливчатыми блестками.
Дорога пошла под уклон, к Дону. Чернели у берега на заснеженном льду две большие квадратные майны.
Городские же рыбаки к этой поре успели проведать Голубинскую протоку, там ловился окунь, но мелкий. Поднялись по течению выше, где в устье невеликой речки брались хорошая плотва и красноперка. Но отцу девочки на месте не сиделось. Он любил “судачить” на блесну, “вуалехвостку”, живца. А судака, как известно, надо искать, не лениться. Вот и катили с дочерью от места к месту по толстому ледяному панцирю. Бурили лунку за лункой. Но судак, как говорят рыбаки, “молчал” и даже “не любопытничал”, играясь с наживой.
Скопление людей возле правого берега заметили издали. А это был знак. Рыбаки кучею зря не собираются. Значит, ловят. Устремились туда.
Слишком поздно отец девочки понял, что это вовсе не рыбалка, совсем иное. Хотя по-рыбачьи, на бечеве — “урезе” — в четыре руки тянули из-подо льда тяжелое.
Девочка вышла из машины и, обомлев, глядела. На белом заснеженном льду лежала большая голова старухиной коровы Мани, приметная белым пятном на лбу. Рогатая, с прикушенным языком. Это было неестественно и страшно: белый снег и голова словно живая, глаза глядят. Рядом валялась коровья шкура и ни на что не похожий, но все же теленок в коричневой шерсти. Плоский, словно спущенный шарик, а значит, совсем неживой.
А в большой черной квадратной проруби, влекомая бечевою из-подо льда, с шумом выплеснулась голова человечья: мальчишеское лицо, омытое, без крови и грязи, синие глаза, светлые волосы мокрыми прядями. А в глазах — изумленье впервые увидевшего белый свет и людей. Через сведенные холодом синие губы пробилось тонкое: “Ма-а-а…”
“Му-у-у…” — послышалось девочке, и она бросилась на помощь.
— Теленок!! — кричала она. — Теленок!! — падая на колени возле черной воды и обхватывая руками мокрую, но живую голову.
Девочку подхватил на руки отец. Потом, в машине, лежа на сиденье, она стала плакать. Плакала и пыталась подняться, увидеть, что там, за машинным стеклом, на льду, возле проруби.
Нашатырь из аптечки, горячий чай, отцовские руки, его лицо рядом, его голос… И девочка ожила, спросила: “Его спасли? Ну, тогда поедем отсюда… Скорее!.. Поедем домой. Домой поедем”.
Отец и сам понимал, что нужно уезжать.
Уехали, оставляя позади развязку этого зимнего, короткого, еще не прошедшего дня, где от берега, на выручку своим, спешили старый Репа и дочь его, гнали скотину. Но этого уже не видели ни отец, ни дочь.
— Уедем, уедем, уедем… — повторяла девочка. — И больше никогда сюда не приедем… Никогда, никогда, никогда… — Она говорила протяжно, словно бы пела, и глядела вперед, на просторную пустую бель замерзшей и занесенной снегом реки.
— Ты приляг, — попросил отец. — Подреми. Или просто закрой глаза.
Он не понимал, что закрыть глаза — значит снова увидеть страшное.
— Уедем, уедем, уедем… И никогда не приедем.
Так и ехали. Сначала замерзшей рекой. Потом черным, прометенным ветром асфальтом. До самого города, в котором уже зажигались вечерние желтые огни, разноцветные гирлянды сияли в магазинных витринах и дружелюбно помаргивали светофоры, открывая и открывая машинам и людям дорогу к дому.
ХУКА
Миливон, миливон алых роз!
Миливон, миливон для тебя!
Который уже день кружилась эта песня по хутору. С утра пусть и сипловато, но бодрый голосок ее напевал: “Миливон, миливон…” К поре обеденной, и теперь уже дотемна, в три ли, четыре голоса выводили хором бабьим, неслаженным, с хрипотцой и надсадой, порою с криком: “Миливон, миливон алых роз!!”
Один день пели у Маши Сапухиной, другой — от Нюси Калмыковой “миливон” разносился. Это навсегда прощалась с родным хутором Валя Дадекина, покидая его и переселяясь в районный центр, где умер родной ее дядя, оставив в наследство неплохой домик. Туда и перебиралась. Но особо спешить причин не было. Здесь, на хуторе, невеликое, но хозяйство: корова с телком, поросенок, куры, немалый огород — все как положено. И потому враз не поднимешься и не улетишь. Надо скотину повыгоднее сбыть, картошку выкопать, помидоры, лук и прочую зелень собрать, а уж потом уезжать.
Оттого с утра, пусть не в охотку, Валя домашние дела управляла: доила, кормила да еще огород поливала, зная, что в час вечерний будет не до него.
Который уже день твердый был распорядок: дела домашние, а потом — к Гришке Бахчевнику, который давным-давно не бахчами занимается, а самогоном.
Гришкина хата на бугре. Весь хутор на виду: ветхие домики, сараи, базы, их и осталось — на пальцах перечтешь. Одно старье да руины, глаза б не глядели… Но скоро, скоро… “Скоро, скоро я уеду… — вертелась в голове давнишняя песенка, которая вовсе о другом. — Скоро, скоро…”
Хата Гришки Бахчевника словно лисья нора: темная, с вечно закрытыми ставнями, с желтым электрическим светом, с кислым запахом браги, нечистого жилья. Может, поэтому и самогон у Гришки вонючий.
Пластмассовая бутыль была еще теплой.
— Свежачок… — похвалил свое изделье хозяин, посверкивая в полутьме вставными зубами.
— Таким свежачком жука колорадского морить, — ответила Валя.
— В городе будешь ликеры распивать, — обиделся Гришка.
— И буду! — с вызовом ответила Валя. — А ты, — уже за порогом добавила она, — так и подохнешь в своей вони.
Скоро, скоро она уедет и как страшный сон забудет Гришкину хату и его вонючий самогон. В райцентре, словно в городе, магазины, на полках которых чего только нет. А можно в ресторан пойти или в кафе. Сядешь за столик — и тебе принесут… Музыка играет. Скоро, скоро…
При одной лишь мысли об отъезде на душе светлело, и любимая песня словно сама собой слетала с губ:
Миллион, миллион алых роз!
Миллион, миллион для тебя!
Сегодня очередь прощаться с Натаней Боковой. Вчера ей было обещано. Хотя будут все те же: Танька, да Нюся, да Вера Хромая прибредет. Но нынче соберутся у Натани. Вон он, дом ее. Там уже собрались и ждут. “Миллион, миллион алых роз…” — замурлыкала Валя и легкой ногой покатила вниз, с бугра, к Натаниному двору.
Там и впрямь ее уже ждали, за дощатым столом, на воле. На столе — миска с крошеными огурцами да помидорами, а еще — желтое прошлогоднее сало на блюдце, зеленый с белыми головками лук, крупная соль в солонке да хлеб. Чего еще надо…
— Давайте выпьем… — начиналось всякий день с одного. — Выпьем за Валю, за ее удачу. Пускай едет и живет по-людски, по-человечески…
Этого и ждала Валя, затевая всякий день не больно нужную ей гульбу. Не вино, а отъезд и жизнь будущая кружили голову. Прощай, хутор, пропадом пропади…
Выпивали по первой, развязывая языки.
— Там — жизня… — завидовали Валиной судьбе. — Асфальт везде, магазины. А тут за хлебом шесть километров пеше бреди.
— Там — больница, враз вылечат, а здесь…
— Зачем ей больница, она — не старуня. Ей в парикмахерскую. Завивку сделает, маникюр наведет — и пошла как картинка. Не то что мы — замухоренные.
“А ведь и впрямь… — оглядывала Валя подруг своих. — Старухи…”
Темные, заветренные, морщинистые лица. Беззубые в тридцать да в сорок лет.
Это когда-то хуторские девки и бабы берегли красоту, в полевой да огородной работе кутая белыми платками лица так, что лишь щелочки глаз на белый свет глядели; на ночь освежали кожу огуречным соком да кислым молоком. Вот и цвели… А нынче про все забыли.
— Там работу найдет хорошую, пенсию заработает. Не то что здесь, на издох…
На хуторе последние годы все на развал. Помер колхоз, и податься некуда: пустые поля, разваленные фермы. Лишь в своем огороде ковыряйся, добывай пропитание.
— Она там человека найдет! Для жизни! За это надо выпить! — с надрывом и болью вырывалось, может быть, главное. Четверо за столом, и все горькие бобылки, вдовицы ли.
С мужиками на хуторе вовсе беда: спиваются, мрут. Если и прибьется какой, то — затюремщик, бродяга. Доброго не сыскать. А ведь хочется доброго: человека и жизни.
И потому “за человека!” пили до дна. И пели печальное:
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина.
Это была песня про бабью жизнь, про бабью тоску и про надежду:
Как бы мне, рябине,
К дубу перебраться…
А потом — любимую Валину:
Миллион, миллион белых роз!
Миллион, миллион для тебя!
Пели искренне, потому что верила женская душа: если и не было, то будет такое: не дружок-пропитуха с “поллитрой”, а кавалер с любовью, цветами.
И громче всех пела Валя Дадекина, она-то уж точно верила: будет новая жизнь, скоро уже, совсем скоро.
Пели громко. Но, слава богу, услышали гул автомобиля, который по теплому времени, в погожую пору раз в неделю привозил на хутор печеный хлеб. Услышали — и заспешили. Еще неизвестно, сколько привезет. Разберут, а потом всю неделю кукуй без хлеба.
Вера да Нюся помчались к своим дворам за сумками. Натаня искала чистый мешок, она ждала гостей. Лишь Валя поднялась от стола спокойно. Думалось вовсе не о хлебе. Вино, песня, скорый отъезд, мысли о новой жизни по-доброму волновали душу. И оттого даже нынешнее, обыденное, такое надоевшее, от которого убегала прочь, даже оно казалось милым: ветхие хуторские дома, плетни, руины в зарослях репейника, теплый летний день, щебет ласточек.
Так вспоминают милое деревенское детство, о горьком забыв. Так будет вспоминать и Валя, хотя детство ее прошло не здесь, а в районном центре. Там она когда-то училась. Там школьные друзья да знакомые, там давняя молодая любовь — все с годами будто забытое, а теперь всколыхнулось.
Машина-хлебовозка осторожно, вперевалочку, словно утка, въезжала в хутор, где у развалин бывшего магазина уже собрался невеликий народ: старая Шахманиха да ее сверстницы: Хомовна, Карповна, Митрофаниха, бородатый дед Митрий да бритый дед Федор. Из молодых лишь Вера — переселенка с пригульным мальчишечкой на руках. Мальчик что-то лопотал, досаждая матери.
Валя Дадекина подошла к мальчонке и матери его сказала с улыбкой: “Растет казачок… — И протянула руки: — Иди ко мне, иди… Мамку замучил…” Мальчишка, испуганно прижавшись к матери, закричал, на Валю указывая: “Хука! Хука!” — и заплакал. “Ты чего?” — спросили его разом мать и Валя, не понимая причины слез. А он кричал: “Хука! Хука…” — и прятался у материнской груди.
Валя отступилась. Ей стало неловко. Слава богу, машина была уже рядом, люди кинулись к ней с обычными для шофера вопросами:
— Сколь привез? Всем хватит?
— Какой хлебушек? Нам вечно азадки!
— Хоть бы раз калачом нас побаловал, для праздника.
— От калачей слабит. А докторов нет на близу вас лечить.
Шел обычный веселый перебрех. Сладкий дух печеного хлеба растекался от распахнутых створок будки. Разве не праздник? Лето пройдет, будешь на сухарях да на пресных лепешках сидеть, о нынешнем вспоминая.
Взяла хлеб и Валя Дадекина, обычные пять буханок, и сразу ушла. И уже не вернулась к веселому застолью, к подругам, где ждали ее.
А в доме своем она встала у зеркала и глядела на себя, словно не признавая. Да и кого признаешь в этой угрюмой, морщинистой, черноликой бабе?.. Как говорится, такая глянет — конь прянет и собаки три дня лаять будут. Недаром малый ребенок кричал: “Хука! Хука!” — и прятался, даже плакал.
Покойная мать когда-то корила: “В зеркало глянь, на кого ты стала похожа… С гульбой твоей…”
Теперь вот смотрела и видела. Видела и ясно понимала, что никакой новой жизни не будет. Все — позади, все — растеряно. И райцентр не поможет. Там будет хуже. Если и вспомнят, признают старые подруги, учителя из школы, соседи, с кем рядом жила, — если признают, то лишь ахать да охать начнут, жалея да сострадая. А разве об этом мечталось?..
В доме, под низкой крышею, в тесных стенах, не было сил оставаться. Ноги сами несли. И понятно куда — на бугор, к Гришкиной хате, за самогоном, а потом к Верке ли, к Натане, чтобы выпить, все рассказать и, теперь уже ничем не гордясь, просто плакать и плакать. День, другой, третий…
Но она себя пересилила и, торопясь, спотыкаясь, прошла через свой огород, левадой выбралась к бараку, заросшему тернами да бояркой. Хотелось уйти куда-то далеко, в глухую балку, сунуться в землю головой и завыть, а потом помереть. Она шла и шла, продираясь через кусты. Трезвая. Но словно уже не в этом мире. Брела и брела, не видя белого света. А потом упала на землю и стала выть, словно и впрямь волчица. Потом долго плакала горькими слезами. А наплакавшись, просто лежала. Незачем, некуда вставать и идти.
Замерев, она услышала голос родника. Он журчал где-то близко. Невнятное бормотанье воды похоже было на голос ребенка. Слов не разобрать, но так хорошо лепечет живая душа.
Понемногу наплывало забытье ли, светлое виденье: детство, юность, молодость, зеленое лето, синее небо, светлый день… Так хорошо на душе, что появляются слезы, теперь уже светлые, сладкие. И во слезах, как в тумане, а потом все ясней и ясней видится: по светлой тропинке навстречу малое дитя бежит, раскинув ручонки. Смеется, радуется и вот — наконец! — обнимает, целует. Господи, как хорошо…
— Зачем ты меня целуешь? Я такая страшная.
— Нет! Ты — хорошая, ты — красивая!
“Красивая…” — так сладко, так больно отзывались в душе и сердце слова ребенка.
Она понимала, что это лишь сон, непрочное забытье. Но какое счастливое!
Снова и снова повторялось: солнечная тропинка и спешит по ней светлоголовый, словно ангелок, мальчонка. Спешит, смеется и радуется. И вот-вот обнимет. Как прежде, как раньше. “Красивая…” И вот уже обнимают ее чьи-то горячие руки, голубят так жарко, что сердцу становится тесно в груди. “Красивая…” Сердцу тесно. И счастью тесно; оно разливается по всему телу все горячей и горячей. И вот уже вспыхнула кровь.
ЗА ОКНОМ
В городское наше жилье на шестом этаже любой человек заглянет — сразу к окну, посмотрит, потом вздохнет, завидуя: “Как у вас хорошо…” Но ведь это не у нас, а там, за окном. Вот и нынче объявилась девушка с листами-анкетами для “переписи населения”. Провел я ее в кабинет, а она, до письменного стола не дойдя, застыла, взглянув в окно, потом промолвила: “Как красиво…”
Я и сам знаю, что из просторного, во всю стену, окна открывается картина приглядная. В свою пору зеленеют, желтеют ли тополя да березы под окнами, в сквере, дальше — Волга, просторные воды ее, синева ли, голубизна, а то и свинцовая стынь, за рекой светит песчаный берег, его косы да отмели, займищный лес — до самого горизонта, потом небо, простор его. Все это я вижу и, конечно, ценю. Старая мать моя говорит: “Здесь только художнику жить, рисовать…” Она права. Утром проснешься, в день погожий, — в комнате светло, за окном разгорается заря от нежной алости до пламенного полыханья. Потом солнце встает.
Хороший вид из окна. Но только лишь вид, пейзаж, экран телевизора, хоть и просторней. В поселке летнее утро начинается по-иному. В комнате — зеленоватый сумрак; не от занавесок, а от листвы, той, что снаружи. Проснулся — и вон из дома. Босыми ногами шлепаешь по деревянным половицам, а потом мягко ступаешь по мокрой от росы ползучей траве — “гусынке”, чуя щекочущий ее холодок и парное тепло за ночь не остывшей земли.
Выйдя из дома, ныряешь в зелень и цвет: пахучие фиалки возле крыльца, полыхающий костер цинний. Смородина, виноград, за двором — акация. По тропинке к огороду идешь, задевая головой и плечами влажные листы и ветви старой раскидистой вишни да сливы, выбираясь на невеликий простор, где картошка да огурцы. Солнце встает за деревьями; желтые лучи его там и здесь пробиваются через зелень.
Это сейчас за столом я вспоминаю, описываю, а тогда, в летней жизни, спросонок особо ничего не различаешь. Просто — утро, которое не только глазами видишь, но чуешь слухом, чутьем, голыми плечами, босыми ногами, всей плотью и каждой клеточкой пьешь эту зелень, росу, птичий посвист, солнце, тепло, дух… А все вместе это называется летнее утро, которого не поймешь, если будешь глядеть на него из окна, даже очень просторного, во всю стену, такого, как в нашей квартире на шестом этаже.
Просторное, повторюсь, окно. В ясную погоду из него слева видны строения города Волжского, а это, слава богу, километров тридцать; а справа — дымы и трубы других пригородов: Сарепты, Красноармейска, тоже десятки верст. Получается целая панорама.
Нынче — осень, октябрь. Еду в гости, на хутор. Сначала — асфальтом, потом — проселком, через хутор Малоголубинский. Его минуешь, от школы дорога ведет крутым подъемом, особенно трудным в снега да грязь. Поднявшись на гору, облегченно вздыхаю и всегда останавливаю машину. Заглушишь мотор, выйдешь.
Нынче — осень, октябрь. Обжигающий льдистый ветер, близкой зимы дыханье. Воздух прозрачен, словно молодой лед. Огромный немереный распах земли и неба. Близко и далеко, и вовсе далеко, но ясно и четко видятся степные курганы, сияющие белью меловые осыпи, желтые пески, сочная зелень далекого озимого поля, фиолетовая чернота пашни, стылая просинь речной воды, суровые, седые с исподу облака ли, тучи, плывущие от краев северных, а в прогалах, поминая о лете, голубеет ласковое небо. Проглянет солнце — и суровый осенний мир светит улыбчиво, переливаясь из края в край.
Тишина и покой. Ни людского знака, ни машинного гула. Лишь небо, земля, облака, ветер. Да я — нечаянный соглядатай.
Это вам не окошко в городской квартире, пусть даже просторное, из которого всякий день вижу я Волгу. Просыпаешься ли, за столом сидишь — река словно на ладони. Всякое видишь: утреннюю да вечернюю тишь или сердитые волны с белыми гребнями в непогоду, теплую синеву или холодную стальную стылость. Но все это — за стеклом, за окном; красивая, но картина.
С детских лет и доныне берега донские — мой дом. Об этом много рассказано. Но продолжается жизнь. Прошлой осенью, уже в ноябре, погодой ненастною, все же решили мы с приятелем попытать счастье на судака. Потеплее оделись и не торопясь, полегоньку шлепая веслами, поплыли от хутора вверх по Дону, к Картулям, когда-то хутору, а ныне просто уловистому месту. Судак не брался, но мы домой не спешили, поднимаясь по течению вверх. Погода стояла теплая, но пасмурная. Мелкий-мелкий даже не дождик, а бус потихоньку шуршал по брезентовому капюшону, туманил даль. Над облетевшим займищным лесом желтыми камышами, пустыми водами реки царили осенняя глушь и безлюдье. Полегоньку мы шлепали веслами, на безрыбье, на худой конец, решив поискать грибов, чтобы пустыми не возвращаться. Товарищ мой, местный рожак, знал здешние места и грибы в свою пору брал, словно в огороде. “Чего их искать? — говорил он. — Пошел да набрал”. Вот мы и плыли, чтобы “набрать”. Плыли, плыли — и увидели рыбака на надувной резиновой лодке, на якоре.
— Какой-то упрямый хохол сидит, — сказал мой товарищ. — Не мы одни дураки.
На Картулях с давних пор рыбачат шахтеры с Донбасса да Ростовской области. Всех их беззлобно именуют хохлами. Приезжают они надолго, ставят палатки, живут. Но обычно по теплому времени: август, сентябрь. А этот припозднился.
Проплываем мимо. Рыбачок наш сидит словно врытый, накрывшись большим плащом.
— Клюет? — спросил мой товарищ.
— Нет.
— А с утра клевало?
— Не шевельнуло.
— А чего сидишь?
— Куда спешить…
Мы поднимались выше, и помаленьку, в мелком дожде ли, бусе, нахохленная фигура рыбака стушевалась, пропала.
Грибов оказалось много. В приречных дубняках, тополевниках было светло от желтой и рыжей листвы, еще не отгоревшей. Хмарь да морось остались на воде, на берегу. Резали грибы и резали, мешок, другой, третий. В дубняках рядовка была темной, словно дубовая кора, а в зарослях тополей да кленов желтела яркой праздничной тропкой, уводя в глушь.
Грибов мы набрали и поплыли вниз в пригруженной лодке. Все такая же погода стояла: туманец да мелкий бус. А наш рыбак по-прежнему сидел в лодке, накрывшись брезентовым плащом. Мы его не затронули, проплыв мимо.
Что клев, что рыба… Осень, река — и покой в мире, в душе. Душа ведь не дремлет. И хорошо здесь думается. Никто и ничто не прервет, даже не заденет долгие нити раздумий: о прошлом, о будущем, о жизни своей и чужой и, конечно, о том великом, что теперь окружает, подступая все ближе и порой раскрывая свои вечные истины, суть которых проста и оттого неподвластна уму человеческому. Разве что малым детям да мудрецам. Но кто им верит…