Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2004
Книжка-тетрадка начинается с пенья малиновок и заключается голосом кукушки. Сырые ветви, сырая листва сада, рощи, обжитого земного места, где “радость не остыла”. При чем тут огонь и дым, копоть пожарища мирового? Из-за того, быть может, захотелось переиначить в заголовке пастернаковскую строку, что вспомнилась предыдущая: “И внуки скажут, как про торф…” — и представились курящиеся торфяники павлово-посадского направления, почвы, откуда Олег Чухонцев родом? Нет, конечно, не поэтому…
Мне не раз случалось откликаться на стихи этого поэта, однако о “Фифиа” следовало бы писать с чистого листа. Это вряд ли возможно, слишком много толпится накопленного прежде за ошеломляющей новизной “новых стихотворений”. Но — все-таки.
Поразительна многозвучность. Тоненькая книжка дорастает до оркестрового объема. Собственно лирикой это уже и не назовешь; в лирической композиции известная однотонность и камерность — скорее условие, чем недостаток, без них затруднительна интимность и непрерывность самообнаружения. В “Фифиа” нет, кажется, ни одного ритмического и тем более интонационного повтора (даже костяки метров — сплошь разные); притом четырехстопный ямб, которым Чухонцев всегда владел как никто, почти не представлен, зато есть просодия “духовных стихов”, из ближайших современников употреблявшаяся Аверинцевым и Седаковой, а Чухонцевым прежде никогда. Нет и излюбленных для лирики протяженностей (скажем, в три-четыре четверостишия, в шестнадцать — двадцать строк и т. п.) — размеры “пьес” колеблются от четырехстишной миниатюры до нерифмованного повествования с особой, трехдольной каденцией, напоминающей изломанно-прихотливое кружение вокруг гекзаметра или пентаметра; нет привилегированной строфики — двустишия, терцины Дантова звучания, катрены разных калибров, алкеева строфа с рифмующимися, вопреки античным правилам, нечетными стихами, наконец, выдохнутые одним приступом астрофичные риторические периоды (до которых Чухонцев был и прежде большой охотник — и умелец).
В построчном репертуаре (даже если это привычная силлаботоника) обнаруживаешь порой такие коленца, что душа радуется: то в простейшем пятистопном анапесте — элегантное наращение слога на цезуре (“Ах, и я был строптивым, / а теперь онемел и оглох…”) или экзотика безакцентного ритмического хода (“Вырывающаяся из рук, жилы рвущая снасть…”); то в строке пятистопного ямба — пятисложная клаузула (“а если при клонировании…”); то в семистопном хорее — летучие песенно-частушечные перемещения цезуры (“В школу шел, вальки стучали / на реке, и в лад валькам // я сапожками подкованными / тукал по мосткам”).
Словарь широк во все стороны: от славянщизны, от терминологизмов, будь то из области философии, науки или ремесел и быта, до просторечия и арго (ну и словечко на суахили вдобавок) — нет, кажется, никакого сквозного лексического мотива, скрепляющего этот пестрый словесный пир, — стихи крепятся по-иному.
Тут процитирую короткое — то, что еще пригодится при повороте разговора в сторону смыслов:
Всё орут на орищах, а оглянуться —
тьму чудищ очнувшихся вывернет лемех,
из тени Эллады в Египет вернуться:
какие-то сфинксы в буденновских шлемах
с гранитными песьими головами,
с прооранными ушами, с рябыми
брылами, и дикий дерет геловани
пустыню царапками гробовыми.
Не сразу и разберешь, что “орут” следует читать с ударением на первом слоге, а “орища” — места пахоты; но зато каким доисторическим мраком повеет от вывернутых пластов недалекого прошлого, когда эти славянизмы наложат свой тон на прооранные (уже в современном русском значении) уши песьеголовых рабов рябого идола.
Чухонцев — поэт со своей продолжительной литературной историей, о нем судили многие и многократно, но как правило — не о его техничности, не о его стиховой пластике, — не потому, что невнимательны, а потому, что говорить об этом было как-то и незачем. Выносилось за скобки, что стихослагательство не представляет для такого большого таланта внешних трудностей, но также считалось (или казалось), что глубине, в которую он хотел бы заглянуть, виртуозность как бы даже противоречит. Не обинуясь Чухонцев написал свою лучшую из давнишних поэм, “Однофамильца”, четырехстопным ямбом с бессменной перекрестной рифмовкой, а повесть о родне — “Свои” — элементарным четырехстопным хореем. Конечно, и раньше можно было говорить о гибкости и полетности его трехдольников, о балладной строфике, об акцентном стихе превосходного descriptio, о владении белыми ямбами, о попеременном подчинении стихового слова высокой риторике, воздушной болтовне или песенному позыву. Но то был бы все-таки разговор не по существу, а по касательной.
Теперь же впечатление такое, что все инструменты стихописания, подспудно освоенные за прожитую в поэзии жизнь, но до поры — без нужды — не действовавшие, расчехлены и оживлены. В родной просодии Чухонцеву, как о том свидетельствует отсутствие натуги, давно было доступно что угодно, но вполне понадобилось только нынче, в ансамбле этой книжки. Не без смущения напомню здесь старомодные, так диссонирующие с порожистой поэтикой Олега Чухонцева, но нежно любимые мною слова Алексея Константиновича о душе поэта: “Она тревожна, как листы, она, как гусли, многострунна”. Слова потому подходящие к случаю, что они связывают многострунность, многообъемность звука не с чем иным, как с тревогой.
Но тревога, всегда полнившая чуткий слух этого поэта и неизменно сопутствовавшая ему, — сегодня особого рода. Состояние какой-то напряженной стойки перед границей, перед гранью, за которой начнется “после”. “После лирики, после эпоса”. И лирика уже не лирика, а ряд разноголосых — без названий — выплесков возбужденного сознания, и эпос уже не гладь повествования, а неровный рельеф памяти.
“После лирики, после эпоса” — это и общечеловеческое “после” (сколько веревочке-истории ни виться…), и то самоличное “после”, перед которым каждый из нас в свою пору застывает, как перед стеной, не смея желать и не смея не желать, чтобы она рухнула:
А если это только сон,
остаточное сновиденье,
не переход в иной эон,
а паморки развоплощенья,
где превращений череда
не знает Бога, ни Аллаха
и не душа, а борода
из молодого лезет праха?..
На такой мысленной черте время словно входит в штопор, вместо того чтобы двигаться вперед. Читая о “странствии на теплоходе по Каме, Белой, по Чусовой”, которое больше напоминает путешествие во времени, чем в пространстве, — когда берега лежащей “в обмороке” территории сами рассказывают о своем прошлом, разворачиваясь вспять долгими преткновенными строками, — так вот, читая про этот “поверженный рай”, “плеши вырубок”, нефтяные желонки, “топляки в песке”, смертную Елабугу, военное и лагерное опустошение, — я по нескольку раз ввинчивалась в последнюю строфу:
Вот и мы, ты и я, мы не знаем по счастью своих путей,
но посудина наша двухпалубная твердо держится расписания,
зная в точности, как на смену Рыбам движется Водолей,
так и сроки нашего пребывания здесь и конечного расставания.
Водолей предшествует Рыбам среди знаков Зодиака! — уж тем более знает это поэт, который сам по гороскопу Рыба. Не обмолвка ли? — думала я, простодушно не беря в расчет чуждые мне астрологические выкладки нью-эйджа (об этом чуть ниже). Но, обратившись к следующему за этим стихотворению, решила все-таки: не обмолвка, нет. “А лишила муза разума — / ничего не говори, / справа ли налево сказано, / вспять ли писано — смотри — // тьма египетская: случаем, / как квадратное письмо, / каменное и летучее / моисеево клеймо // с арабесками кириллицы, / тот реликтовый глагол, / где пресуществиться силится / шпато-кварцевый раскол // в инобытие и сущее, / письменный смешав гранит, / всей архаикой цветущею / весть нездешнюю хранит”.
Этот склад, где с непрерывностью речи спорит строгая прерывность строф, словно пробелы между загадочными письменами слагают их в осмысленную ленту текста, — прошу заметить особо. “Фифиа” писана “справа налево” и вспять, с арабесками родной кириллицы и реликтовыми славянскими глаголами; подобно сколу породы, испещренному штрихами вкраплений, это письмо знаменует собою разлом времени, очутившись в котором можно двинуться против часовой стрелки, а можно перешагнуть ненароком границу между здешним и сущим миром (“А кто видит мир без червивых дыр, а пылающим куполом как потир…”). В колее такого разлома Водолей действительно движется на смену Рыбам, а старые темы поэта пятятся вглубь, к своему корню и радикальному пределу: можно сказать — к изначальной черте и к тому, что за ней.
Распятого вниз головой святого апостола Петра из старого стихотворения сменяет безысходно-трагический Иуда, загадка чьей участи и предназначения мучила в русской культуре Леонида Андреева, Максимилиана Волошина, о. Сергия Булгакова. Наш современник, впрочем, не от них идет, с их домыслами и модернизацией, а исключительно от евангельского предания, но влагает в уста “апостола-предателя” такую неутолимую речь, как будто извлекает его, наперекор Данте, из девятого круга ада. Мучимый Петр прежде был писан на “фреске”, теперь слышится вопль едва ли не личный (“…набухает шея, чтоб хрипом Весть Благую подтвердить” — ср.: “Я хочу, я пытаюсь сказаться, но / вырывается из горла хрип…”). Прежде собратья Иова, “изверженцы и изгои”, “прах гребущие по дорогам”, — как пригнобленный давней раскулачкой Семен Усуд или насельники угрюмого дома престарелых, — вызывали у поэта сочувственное участие, традиционную русскую почтительность к беде да смутное чувство вины. Теперь, при всем этом (так очевидном в детском воспоминании о блаженной страдалице Даше), — почти физиологическое вникание в телеса убогих и, одновременно, библейский запрос об их участи.
Длинное стихотворение, начинающееся выкликами посадского “дурачка” с тележкой — “Кыё! кыё!”, — несколько раньше опубликованное в “Знамени”, кажется, уже замечено как большое событие в русской словесности, не только в поэзии. Я даже не смею о нем писать. Скажу только, что вопрошание, разделяющее сюжет пополам: “…Зачем человек явился? / Зачем как судьбу толкает два колеса, / и в праздники плачет, и лихо с улыбкой терпит, / и радуется не к месту…” — напомнило мне (ни в коей мере не будучи реминисценцией) два как бы сшибающихся меж собой места из Библии: “Что такое человек, что Ты столько ценишь его и обращаешь на него внимание Твое, посещаешь его каждое утро, каждое мгновение испытываешь его?” (Иов, 7: 17 — 18) и — “Я же червь, а не человек, поношение у людей и презрение в народе. Все видящие меня ругаются надо мною…” (Пс., 21: 7 — 8).
…Вспять, вспять — здесь это можно понять как движение к цели, к устью, тождественному истоку, как усилие “в порт приписки попасть” (стихотворение об Ионе-пророке). Или вот так — как ядовитейшим образом разматывается мысль насчет биоштамповки человеков, мертвых клонов прогресса:
…гони машину селифан
назад куда подальше к самоедам
к древлянам к кроманьонцам где Адам
под деревом лежал к праколлективу
к молекуле к ядру хотя бы там
найти первоисточник душу живу.
Однако Чухонцев — не эскапист. Если разлом эпохи, “пожирающий знак зеро” разверзается на пути “в порт приписки”, — что ж, у поэта хватает мужества — и любопытства — в это жерло заглянуть.
“Вместо терновника вырастет кипарис; вместо крапивы возрастет мирт; и это будет во славу Господа, в знамение вечное несокрушимое” — так пророчествовал Исаия (55: 13). Поэт, вряд ли в намеренном споре, фиксирует старт в обратную сторону, отправную точку деградации:
Без хозяина сад заглох,
кутал розу — стоит крапива,
в вику выродился горох,
и гуляет чертополох
там, где вишня росла и слива.
А за свалкою у леска
из возгонок перегорелых
наркоты и змеевика
граммофончик звенит вьюнка
в инфернальных уже пределах.
…………………………..
(в книге, в соответствии с серийным оформлением “Пушкинского фонда”, именно эти стихи о вырождении и неблагих мутациях выбраны для факсимильного воспроизведения).
Эти продукты перегорания и тления эпохи — и переживаемой российской, и целого цивилизационного цикла — вносят в атмосферу “Фифиа” особую, удушливо-раскаленную струю, извергающуюся к середине книжки и развеивающуюся к ее концу. (Такая подспудная смена атмосферических струй и движет единую композицию.)
Из закавказского сада поэтов, из “цеха цикад”, перемещаешься на запущенные берега североуральских рек и вскоре, как Иона в чрево кита, попадаешь на пресненские мостовые девяносто первого — девяносто третьего, где “брусчатка под демонстрантами — сущая сковородка… плюнь — зашипит”. И в этом чаду уже не “про торф” вспомнишь, а вызовешь героическую в своей неприкаянности тень Осипа Мандельштама. Собственно, не ты, читатель стихов, вызовешь ее, а призывает эту тень сам поэт, сознательно и полусознательно, с великой любовью и попаданием в тон.
Что, как не реплика на: “его толстые пальцы, как черви, жирны…” — эти “гробовые царапки геловани”? И бросок прочь от века-волкодава (“запихай меня лучше, как шапку в рукав жаркой шубы сибирских степей…”) обращен в отчаянный до изнеможения прорыв за черту несвободы — каким он и был для оригинала и каким он заново переживается автором “римейка”:
…………………………………..
Зря в царицынских плавнях речной корабел
вахтенный будет шарить журнал.
Ты прими меня, море, в свою колыбель,
где и буй ни один не живал.
Вниз и вниз, мимо всех браконьерских сетей
и застав, я кончаюсь туда,
где осётр тяжелеет в себе сам-третей
и как кровь солонеет вода.
Но что гораздо важнее — от Мандельштама с его “ассирийскими крыльями стрекоз”, “коленчатой тьмой” и преисподним спуском по лестнице Ламарка пришло — нет, из воздуха притекло, а Мандельштамом только укрепилось — чувство вступления Большой Эпохи в область архаической дословесности и монументального варварства (еще одно “вспять”: эра Водолея теснит христианских Рыб, и вот что она сулит). Оттуда — “тьма египетская” и “варварский плач”, гранитные песьи головы и “варварские ойкумены”, “где, как шумерский воин в обузе собственной амуниции, / не притупивши оружия, почиет / мертвым сном Минтяжмаш”:
Я хочу, я пытаюсь сказаться, но
вырывается из горла хрип,
как из чайника, выкипевшего давно
до нутра, и металл горит.
Повторю, такова только середина (но и сердцевина) книги — раскаленная и стесняющая дыхание (сбой ритма во втором стихе!). Температурный уровень “Фифиа”, как и стрелка внутреннего компаса, которым молитвенно оснащен Иона в темноте-тесноте китова чрева, все время колеблется. И вот уже мы снова в саду — у самого поэта, за мирной вечерей вкупе с птичьим народцем, а то и в саду рачительного соседа-охотника, где зреют райские яблоки, сливы и вишни, где строится-обновляется дом для растущей семьи, где так сладко веет духом непогасшего очага (“Вальдшнеп” — Гесиодова прямо-таки эпика). Тем не менее: “Туринская плащаница на каждом, на всех, кто жив” — негатив запредельности, знак последнего возвратного хода, “высшей меры”, о которой столько здесь надумано дум…
Вот так, в преддверии времен “после лирики, после эпоса”, Чухонцев явил в горстке страниц некий лироэпос густейшей концентрации; здесь есть все: мысль, объемлющая эпоху, век, мир; судьба человеческая; отчизна, соседи, родимый погост; ожесточение и молитва; подвижная грань между этим и тем бытием (“как жизнь промелькнула, и смерть пролетит”).
А кончаются речи поэта вопросительным знаком вкупе с многоточием. Человек, вслушивающийся в весть невидимой в листве сивиллы-кукушки, — он по определению недвижим, чутко замер…
Ирина Роднянская.