рассказы
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2004
Кучаев Андрей Леонидович родился в 1939 году в Москве. Окончил Московский институт связи. Автор нескольких книг прозы. Печатался в журналах “Знамя”, “Октябрь”, “Москва” и др. В “Новом мире” публикуется впервые. В настоящее время живет в Германии.
ВСЕГО-НАВСЕГО ОН
Только оставшись один, человек обращается к себе в третьем лице.
Думает о себе в третьем лице.
В этом нет никакой патологии. Такой взгляд на себя помогает переносить одиночество, отсутствие собеседника.
Человек видит себя словно со стороны. Иногда со спины. Как бывает с двумя зеркалами, когда клиенту подносят в парикмахерской второе зеркало, чтобы он посмотрел на свой затылок — все ли ему нравится. А он пугается в первое мгновение: кто это там, чей свежеостриженный затылок он видит?
Вспоминать в третьем лице — “он” — еще забавней! Еще дальше человек отходит от себя: неужели то прекрасное видение имеет отношение ко мне?
Он любил вспоминать те моменты жизни, когда ему грозила опасность. Настоящая опасность, которой он счастливо избегал. От этого ощущение жизни усиливалось. Избранность судьбы и жребия обещала, таким образом, исключительность и будущей судьбы — форма малого бессмертия.
Особенно вспоминался один случай. Он когда-то очень любил некую девушку, в общем-то, как выяснилось позже, пустую и жестокую, мелко жестокую, посредственность, но тогда он готов был на все ради нее. Измучила она его в те давние времена довольно-таки сильно.
Ее родители когда-то жили на Волге, там и в то время еще оставалась ее тетка. Они к ней ездили, куда-то в район Калязина.
Волга в тех местах широкая, деревня тетки находилась на крутояре, где и чернел весь порядок застарелых изб, в которых редко доживали наследники деревенских, чаще — новые владельцы из городских.
Вечерами они сидели над самым береговым обрывом, небо над широкой рекой раскидывалось неохватно. Один край его падал за далекий лес, уже за избами, долго горел шафраном и синькой, удерживая летний закат, в то время как противоположный край, заречный, на полмира распахивал стылую бездну, наполнялся звездами и был столь высок, несмотря на темноту, что захватывало жутко дух, и река, широко текущая и одновременно стоящая на месте, начинала пугать своей живой мощью.
Тяжелые баржи медленно одолевали течение или покорялись его воле, влеклись с тяжелыми гудками и одиноким огоньком топ-сигнала. Они гляделись привидениями жутче и внушительней пресловутого “летучего голландца”, а сама река становилась загадочной и потусторонней, как Стикс.
Впрочем, развешанное на иной барже бельишко, шальной пес, перебегавший с кормы на нос, делали всю картинку уютной и будничной.
В одно из утр они махнули на другой берег, поссорились, и он в сердцах прыгнул из лодки, хотел вплавь вернуться домой, голова была дурной от выпитого, тут как раз подвернулся пароход, деваться было некуда, и он ушел под борт, к вящему ужасу и восторгу пассажиров.
Как его не утянуло под винт, как он выплыл — непонятно. Спасли его рыбаки на моторке, заметившие столичного дурилу пловца…
Спустя годы после разрыва, уже в новой жизни, свободной, он опять решил навестить ту деревню, то место на Волге, чуть не ставшее для него роковым.
Сел на пароход, как был, с авоськой, в которой крутилась бутылка “Cтоличной”, с закуской и даже вилкой, — ужинали с друзьями в ресторане речного порта.
Он нашел тот деревенский дом, дом оказался обитаем — отец давней подруги, верзила волгарь принял его с мрачным равнодушием, с тем самым, с которым живут эти люди и которое рассеивается только с выпивкой. Бутылка оказалась кстати. Они выпили. Время было совсем неподходящее для возлияний — вставало утреннее июльское солнце, начинало припекать спозаранку, что обещало несусветную жару днем.
Хозяину взбрело в голову отправиться на дощанике — утлой плоскодонке — по реке за топляками — мокрым притонувшим лесом, отставшим от сплавных плотов. Бревна эти, черные и тяжелые, как чугун, плавали недалеко от поверхности, повинуясь вихревым потокам в затонах и проливах между островами. Они могли проломить дно неосторожного судна или моторки, отчего волгарь и взял дощаник, сидящий в воде неглубоко.
Захмелевший на жаре гость вызвался от нечего делать помогать. Поплыли вместе. Шальной местный житель таскал бревно за бревном, пока дощаник не переполнился настолько, что от кромки борта до воды оставалось не более ладони. Начнись зыбь, самая легкая, — их бы залило и они б перевернулись. Счастливая безалаберность простых людей… Он с ужасом смотрел, как его могучий спутник тащит еще одно бревно, плоскодонка опасно наклоняется и борт начинает зачерпывать.
Под стеклянной, темной, цвета дегтя, поверхностью воды он различал в темной глубине черные провалы омутов и силуэты ленивых рыб, висящих над ними. Он живо представил себе, как двое опускаются туда со своими бревнами, а небо начинает меркнуть, уходя вверх, пока не превращается в жалкое мерцание. Холодная черная жуть обступает их, и они сами наливаются тяжестью свинца, обреченные стать топляками — полуутопленниками-полубревнами…
Он видел себя со стороны. Его лицо белым пятном погружалось и исчезало в зелено-дегтярной глубине.
“У него не было сил больше бороться…” — подумал или сказал кто-то.
И сразу пришел покой. Он даже скривился в зевотной судороге.
А солнце пекло нещадно. Голова раскалывалась от выпитого и жары. Они были как раз на опасном расстоянии от фарватера, здесь проходила “Ракета” на Москву. Она поднимала такие буруны, что и менее груженная лодка могла перевернуться. Что и происходило не однажды: рыбаки, которые спасли его когда-то, утонули, хоть и выросли в этих местах, у воды.
“Ракета” как раз и появилась из-за ближнего острова. Высоко поднятая над водой ее носовая часть вздымала разваленные на две стороны крутые волны.
“Конец”, — спокойно подумал он.
Детина за веслами, его Харон, казался абсолютно невозмутимым.
Он повернул дощаник кормой к уже бегущей волне и бросил весла.
В этот час закон Архимеда действовал как-то не так, как обычно. Они вместе с посудиной поднимались на гребнях крутых валов, чтобы ухнуть чуть не на дно, и каким-то чудом вода не смыкалась над утлым суденышком. Он закрыл глаза. Ему показалось, он даже заснул. Кормчий был сама невозмутимость. Он не скинул ни бревнышка! Они выплыли.
— Ну, парниша, Бога благодари, что жив остался, — весело сказал волгарь, когда они причалили.
Второй раз на том же самом месте он чуть не расстался с жизнью.
Воспоминание это часто приходило к нему, и он спрашивал себя: “Во имя чего сохранена мне была жизнь? Ведь не просто так, а для чего-то”. Спасение оба раза выглядело если не чудом, то совершенно неправдоподобным везением. Эти воспоминания тешили самолюбие, настраивая на ожидание чего-то счастливого. Когда же на него посыпались вместо того удары, он подумал, что жизнь может быть сохранена ему, и не обязательно для счастья. “Но для жизни же! А разве это не счастье?!” И он жил в ожидании счастья. И не заметил, как стал обращаться к себе в третьем лице. Словно сверх плана доживал за него кто-то другой. А он будет жить потом. После.
Немецкий городок, где он теперь жил, стоял тоже на большой реке, как та волжская деревня, — широкой, полноводной реке, если и уступающей Волге, то немного. На реке были построены две плотины, обводные судоходные каналы служили дорогой для речных судов и яхт местных любителей.
Была и электростанция с водосбросом на второй плотине, он часто проезжал по ней на велосипеде. Внизу, метров на пятнадцать ниже гребня плотины, гремели потоки, извергаемые из жерл водосброса. Тугие буруны вставали из вспененной глубины, кипя и беснуясь в каком-то яростном бессилии, словно не в силах были излить эту свою ярость на врага, которого давно и тщетно здесь ожидают.
“Если он зазевается перед последним поворотом с плотины, то как раз угодит в их свирепые объятия! Враг он подходящий, всем чужой, лишний…”
Однажды он припозднился в городе, возвращался на велосипеде и решил ехать через плотину, чего не делал в поздние часы, так тут было жутковато-пусто в эти предзакатные сумерки.
Он разогнал велосипед по набережной, на крутом вираже въехал на плотину и налег на педали — тут не было ни души.
Он издалека смутно видел опасное место, парапет, перед которым надо было успеть повернуть, чтобы не перелететь через него в клокочущий каньон водосброса. Он уже слышал рев водяной круговерти внизу.
Неожиданно для самого себя он еще налег на педали, разгоняя велосипед навстречу едва различимому ограждению.
Удар был не слишком сильным. Как в цирке или в кино, он вылетел из седла и полетел куда-то в пустоту. Упругая вода подбросила его, протащила и аккуратно положила на бетон, у подножия аварийной железной лестницы.
“Чудеса. Если бы ехал не ОН, а Я, то я бы разбился в лепешку до того, как утонуть”.
А ехал всего-навсего ОН. Что взять с мертвеца?
НОЧНОЙ ГОСТЬ
Дело было весной, когда погода здесь, на северо-западе Европы, особенно неустойчива. А в эту весну она выдалась просто на редкость непостоянной. Ветер с моросью сменялись коротким солнечным получасом, чтобы потом исхлестать осмелившихся высунуть нос холодным, секущим ливнем.
Вечера наваливались как-то сразу ночным сумраком, в котором трудно было разобрать, что сыплет с неба: снежная мокреть, суховатая крупка или жесткий колющий дождь. Звезды появлялись словно для того, чтобы пробудить надежду и сразу же погаснуть. Мутный месяц катался среди серых лохмотьев, не в силах засиять, и истаивал в изнеможении, вой ветра в низких кронах мокрых деревьев, казалось, раздается из-под земли, а небо готово было поменяться местами со своим отражением в мелких холодных лужах.
Понятно, что сидеть дома с книгой и пить бесконечный чай оставалось единственным, на что был обречен одинокий необщительный человек. Он и сидел.
Когда никого не ждешь, ночной звонок особенно тревожен. А в такую погоду еще и зловещ по-своему. Звонили от двери снизу. Потому что в глазок он никого не увидел. Надо было дистанционно снять блокировку двери, так и не зная, что за посетитель, — переговорное устройство не работало на его памяти никогда. Он нажал кнопку блокиратора. “Может, не ко мне?” Внизу хлопнула дверь. Затопали чьи-то ноги по лестнице — посетитель знал, куда идет, он не замешкался у дверей нижнего этажа. Шел прямо сюда, к нему, шаги остановились у самой его двери. Посетитель не спешил звонить, ждал уже здесь. Надеялся, может быть, что он догадается открыть? Так они и стояли по разные стороны двери, тяжело дыша: он от волнения, тот — от подъема. Ночной гость не выдержал первый и позвонил. У хозяина над ухом загудел зуммер. Только тут он приник к глазку вторично. На него смотрел в упор чей-то чужой глаз. Как ни странно, в нем была не угроза, а, как ему показалось, мольба.
Он открыл дверь, повернув ключ и потянув ее вовнутрь.
На коврике перед дверью смирно стоял, как стоят только местные жители-немцы, пожилой мужчина. Со шляпы его текло, хотя он и тряс зонтиком, который успел сложить. С зонта тоже набрызгало. Хозяин молча отступил и жестом пригласил незнакомца войти.
Последовали извинения со смущенной улыбкой и попытки объяснить по-немецки, кто и зачем пожаловал в лице ночного гостя, без приглашения и предупреждения, как не принято теперь уже даже и в России.
Он не понял почти ничего. Если бы гость говорил по-русски, он бы тоже вряд ли понял больше, — посетитель волновался, путался, обрывал свою речь на полуслове, замолкал, как-то безнадежно махая рукой. Чаще других произносилось дежурное слово извинительного происхождения — “ферцайунг”.
Положение не хотело упрощаться. В конце концов он пригласил гостя снять пальто и пройти в комнату. Между делом включил свой электрочайник — “вассер-кохер”.
Здесь не случайно приводятся слова из немецкого в русской транскрипции, — их присутствие должно подчеркнуть ту бездну, что пролегает между немцем и пришлым, эмигрантом. Если бы эмигрант понимал меньше, не пытался зацепиться за спасительные вспышки смысла отдельных, уже знакомых слов, его путь к собеседнику, возможно, был бы светлее, короче. От вспышек же отдельных смысловых значений темнота по законам оптики и зрения делалась только гуще. В комнате сидели за чаем два абсолютно чужих человека, оттого вся их мимика вместо благожелательности и добродушия источала фальшь и притворство плохой актерской игры, а улыбки и смущенные мины выглядели гримасами ненормальных в доме для умалишенных. Еще так бывает в зоопарке, в террариуме, когда разделенные стеклом существа разного зоологического вида упрямо стараются постичь душу друг друга.
Ночной посетитель, когда он оставил попытки объясниться и немного успокоился, оказался пожилым, чуть старше хозяина, застенчивым господином с доверчивыми, не вполне соответствующими возрасту живыми глазами. Стало казаться через некоторое время, что он доволен и приемом, и вообще всем происходящим, как бывает доволен человек, попавший в конце концов именно туда, куда давно стремился.
Хозяин тоже оставил попытки наладить видимость контакта и ушел в себя. Он зачем-то встал, достал из шкафа со стеклянными створками, заменявшего ему и секретер, и сервант или горку, толстый конверт, набитый фотографиями. Он разложил эти фотографии перед посетителем. Тот надел очки и принялся с видимым интересом их рассматривать. Здесь были фотографии из жалкого семейного архива эмигранта, давно растерявшего не только близких, но и всякую надежду восстановить даже подобие семьи.
Неожиданно гость засмеялся, вытащил из пачки снимок и стал его подносить к глазам, отстранять от себя, щелкать по нему указательным пальцем и совать под нос хозяину.
Хозяин, наш герой-эмигрант, взял покорно снимок, посмотрел на него в тысячный, наверное, раз и сказал по-русски: “Да, это мой отец. Он умер как раз в год моего отъезда сюда, в Германию… Живи он, я бы никогда не уехал из России!”
Посетитель замотал головой, засмеялся и заговорил по-немецки неожиданно горячо, страстно.
Наш эмигрант длинно и пристально смотрел на говорившего, и на его лице проступало удивление, граничащее с изумлением, все нараставшим по мере того, как гость распалялся и жестикулировал.
“Я брежу? Сплю? Этот пришелец, этот немец как две капли воды похож на моего отца! Да что там — он точная копия моего отца! Это более чем копия — живое воплощение моего отца!”
Немец попросил еще чаю. Он перебирал снимки, находил среди них какие-то, которые напоминали ему, надо полагать, эпизоды прошлого, словно у них с нашим эмигрантом могло быть общее прошлое!
Хозяин перестал удивляться. Он зажмурился и слушал бормотание немца, ему стало казаться, что он слышит голос покойного отца, что они с ним сидят, как бывало, и пьют без конца чай, болтая о всякой всячине.
Вот кухня, так же бедно обставленная, вот плита с вечно кипящим чайником. Вот вазочка с печеньем, она и сейчас стоит на своем месте. И чайник для заварки тот же самый, и так же хорошо заварен хороший, душистый чай… Дело за малым — не открывать глаз, сделать усилие и не вслушиваться в речи ночного гостя. Вспомнить мягкую манеру покойного отца говорить с легкой укоризной, вечно подтрунивая над уже совсем не молодым сыном.
Он вспомнил, как однажды сказал отцу, что хочет со временем уехать на, как он выразился, Запад. “Ну и дурак!” — сказал тогда отец.
Он посмотрел опять на своего позднего гостя. Тот улыбался, как умел улыбаться только отец, и сказал по-немецки так, что он понял: “Ну и как ты? Счастлив?”
Отвечать было бессмысленно. Сидевший напротив него человек был так бесконечно далек от него, что мог быть кем угодно. Он был дальше, чем был сейчас отец. И это почему-то тревожило.
После некоторого размышления наш эмигрант понял, что его тревожит сама возможность быть дальше того мира, в котором пребывал теперь отец. Раньше он думал, что дальше никакого “мира” быть не может. Выходило, что может. И что в этом отдаленном мире находятся его ночной посетитель и до некоторой степени и он сам, эмигрант.
“Значит, прав был отец? Дурак?” — заключил он. Вероятно, он только потому и видит этого странного гостя, что забрел неведомо куда. “Дурак”.
— Я намерен вернуться в Россию! — сказал он вдруг гостю и собрал фотографии.
Гость закивал, словно понял, словно этих слов и ожидал от него и для того, собственно, и приходил. Он суетливо засобирался.
Он долго прощался на пороге, а провожавший его наш эмигрант никак не мог понять, почему самый близкий ему человек уходит.
Отец ушел.
А он понял, что ему, вероятно, придется возвращаться в Россию. Иначе ему никак не попасть туда, где теперь находится его отец…
ЗАПЕРТАЯ ДВЕРЬ
Перед тем как уехать надолго за границу, он сдал две комнаты из трех в своей квартире. Третью комнату запер, закидав туда свои вещи и частично вещи отца, что оставались после его смерти, — бумаги, книги, словари, старый арифмометр и “костяные” архистарые счеты (на память) и даже драное кресло, в котором любил сидеть отец, хотя оно давно просилось на свалку.
Чета аспирантов, что сняли квартиру, смотрела с любопытством.
— Ради этого старья вы готовы потерять в деньгах? Три комнаты можно сдать подороже.
— Считайте, что тут будет жить мое второе “я”, — хмуро пошутил он. Он вообще с радостью не сдавал бы, да деньги были нужны на отъезд.
Как и ожидалось, он вернулся. Промыкавшись на чужбине несколько лет, лишь изредка наезжая в Россию, он не выдержал и воротился.
За предыдущие свои наезды он не навещал сданного внаем жилища, ограничивался звонками, останавливался у друзей, — так ему было удобней. А в уголке сознания жила неприязнь к чужим, хозяйничающим в родных его стенах людям.
На этот раз он предупредил их, что возвращается и аренду прекращает. Они расстроились, стали уговаривать продлить: “У вас же есть комнатка, как-нибудь поместимся!” Он был непреклонен и попросил съехать, а ключи оставить соседям.
Через месяц он приехал с одной сумкой, ткнулся к соседям. Они молча отдали ключи — выразили неодобрение его прибытию, как раньше выражали неодобрение его отъезду. Их амплуа образцовых соседей и коренных насельников этой дыры было — неодобрение.
Он открыл квартиру, поморщился. Сквозь чужие запахи с трудом пробивался забытый свой — табака, отцовских книг и его болезни, специфический. Он все-таки еще держался до сих пор.
Там и тут валялись ошметки схлынувшей временной жизни молодой пары: кассета с бородой узенькой пленки, варежка с одной руки, сломанный зонт, бессмысленная брошюра — кажется, свидетелей Иеговы, призывающая прямо в праведность и транзитом в рай.
Дверь его комнаты стояла запертой.
“Представляю, какая там пылища! Лучше пока не соваться”.
Он прошел в кухню, нашел беспризорную кастрюлю, поставил на газовую плиту, чтобы приготовить чай, — чай у него хватило ума захватить.
Сел на стул у стола, который помнил отца. Посмотрел на дохлых мух на подоконнике, на окна дома напротив, такого же серого, невзрачного, с казенными какими-то балконами и рухлядью на них, сохнущим бельем, и с ужасом понял, что пяти последних лет как не было, словно их вычеркнула чья-то безжалостная рука. Пустота. Дырка.
А они ведь были!
Где отец?
Где Кёльнский собор? Париж?
Где он прежний? Неужели вот этот человек за столом, который сидит в пустой гулкой квартире и не понимает, кто он, и есть ОН?
Зачем ОН сидит? И с ужасом думает, что через короткое время стул, на котором он сидит, опустеет? И кто же будет думать о нем? О том, куда он подевался? Стул?
Он криво улыбнулся, заварил в кружке, которая всегда стояла на краю раковины, чай и закурил.
“С дороги надо вымыть руки” — у него был “комплекс Пилата”: он мыл руки при каждом удобном случае.
В ванной комнате, совмещенной с другим удобством, валялись, как и следовало ожидать, клочки салфеток, которыми промокали крем и помаду, судя по отпечаткам рекламных губ. Лежали забытая зубная щетка и грязные вкладыши к станку бритвы “Жиллетт”, что напомнило ему заграницу, — напомнило как о чем-то, что следует прочнее забыть.
Взгляд его упал на рулон туалетной бумаги. Он был едва начат. А в углу, рядом с корытом ванной, лежала упаковка с другими рулонами.
“Интересно, если меня… не будет, сколько бумаги останется? Успею я израсходовать ее всю?”
Такие мысли теперь частенько посещали его, он только кривился, не пытаясь ни отвечать, ни философствовать. Хотя ехидно толкалась в дверь следующая мыслишка: “Жизнь можно измерять в количестве израсходованных рулонов туалетной бумаги…”
Потом он подумал: почему забыли постояльцы эту бумагу? И дурацкое предположение, что никто не забывал, а куплена она невидимым жильцом, проживающим за запертой дверью его комнаты, заставило его опять покривиться и даже ругнуться про себя: “Завороты!”
Он стал жить в своей квартире, но комнату не открывал. Отложил до генеральной уборки.
Постепенно обрастал он хозяйством. Старый холодильник натужно гудел, пытаясь еще выжать холод из остатков фреона. Хотя в холодильнике особой нужды и не было: питался хозяин квартиры кашей на воде. В морозильнике дежурили упаковка маргарина да покрытые инеем и плесенью огурцы в пакете.
“Если я, живя за границей, практически не жил и годы эти как бы исчезли из моей памяти и, таким образом, из жизни, — выходит, где-то кто-то жил за меня?”
Естественно, он обратился мыслями к запертой двери. Постояльцы несколько странно говорили с ним по телефону, словно он от них скрывал что-то: “Мы понимаем, вам нужно не афишировать некоторые вещи… Мы вам не помешаем, даже если вы будете приглашать к себе девушек… Время не имеет значения…”
Сначала он не придал значения этим словам, только теперь сообразил: его наниматели намекали на то, что он тайком являлся в запертую комнату и так же тайно уходил.
Ему стало немножко неприятно. Все эти призраки и раздвоения душ, вся эта чертовщина, он считал, — выдумки прощелыг для дамочек и слабонервных. Но дверь молча стояла, скрывая тайну, и гипнотизировала его.
Он твердо решил не открывать ее.
“А вот это уже в самом деле чертовщина!” — поймал он себя на трусости, приступ которой вызван был подозрением, что в его квартире обитает кто-то еще.
Шло время, он привык к присутствию “жильца”, стал понемногу разговаривать с ним. Потом купил еще тарелку и чашку и за ужином ставил на стол второй прибор.
Настал день, когда он решил наложить в тарелку за завтраком своему “соседу” каши и налить чаю. Когда он вышел за сигаретами и вернулся — тарелка и чашка были пусты.
“Пока └он” меня боится, — подумал он с какой-то странной, неожиданной нежностью. — Ничего, привыкнет, и мы подружимся, все-таки не чужие…”
Он честно пытался рассматривать все происходящее как вяло текущий шизофренический кризис, вызванный прежней жизнью за границей и жизнью теперешней — вынужденным одиночеством и одичанием.
“Еда исчезает, потому что я сам ее куда-то выбрасываю в трансе, вызванном самовнушением. Говорю я сам с собой. Все признаки └шизни”. Если так дальше пойдет, я закончу в дурдоме”.
Но когда он стал замечать, что запас туалетной бумаги тает вдвое быстрее, чем обычно, он встревожился всерьез.
“Что-то надо делать!”
И, как всякий трус, он решил бежать.
“Ночую последнюю ночь — и рву когти”. Он лег не раздеваясь, не выключая свет, потому что страх рос лавиной. Лежал, курил и прислушивался. Квартира постепенно наполнялась звуками. Он отчетливо слышал, как отворяется и закрывается дверь в “запертую” комнату, стучит дверь ванной, шумит вода.
“Нельзя, похоже, уйти от самого себя. Жалко, нет выпивки. Так я просто не выдержу. Надо сбегать, работают ночные ларьки”.
Когда он выходил, дверь в ванную захлопнулась, словно кто-то не хотел обнаруживаться.
Он купил бутылку и бегом кинулся назад. Почему-то он решил, что надо спешить.
В квартире пахло горелым, он не стал искать источник запаха, сразу прошел в кухню, налил водки в чашку и выпил залпом. Страх отступил, стало почти весело. Запах усилился, из-под двери ванной выползал дым. Он попытался открыть — дверь не поддавалась. Он вышиб ее плечом. Эмалированная ванная была черной, в ней полыхала груда размотанной туалетной бумаги. Огонь уже добрался до занавески из пластика, тлели полотенца, плавился пластмассовый таз. Он в ужасе открыл оба крана. Дым быстро заполнял ванную, выползал в коридор, нечем было дышать. Он бросился к входной двери, но она была заперта, а ключа в ней не было. В большой комнате было уже полно дыма, не продохнуть,— когда успел сюда проникнуть дым? Им овладела паника.
Грохнуло в ванной комнате, — видно, огонь добрался до химии, которая там стояла в шкафу. Для спасения от огня и дыма оставалась единственная комната, дверь в которую как бы звала его, приглашала. Он разбежался и ринулся на эту дверь. На этот раз она не была заперта, он влетел и грохнулся, словно пол ушел куда-то из-под ног, как бывает на роликовых коньках…
Проснулся он наутро с дикой головной болью. Он, видно, прикончил водку и заснул прямо за столом в кухне. Запах гари оставался в воздухе.
Он пошел в ванную, сунул голову под кран. Воняло, как и следовало ожидать, от сваленных в корыто ванной рулонов туалетной бумаги. Они в смотанном состоянии так и не разгорелись, просто мерзко обуглились, он их ночью залил водой, хотя уже не помнил, когда и как. “Надрался!”
Дверь в “запертую” комнату он таки вышиб спьяну. Там было пыльно и пахло мерзостью запустения. Валялись разбитые счеты, костяшки раскатились — это на счеты он наступил ночью, когда грохнулся…
Все остальное было сном. Затянувшейся галлюцинацией.
Галлюцинация, “шизня”, после ночной встряски закончилась, и он понял, что надо просто жить дальше с той точки, на которой жизнь остановилась перед его отъездом за рубеж.
Но жить почему-то не хотелось, словно он прожил все, что было отмерено ему.
Он или кто-то другой — это теперь не имело значения.
ДРУГАЯ СТОРОНА УЛИЦЫ
По одной стороне улицы он ходил на пути из дома, по другой — домой.
Это стало сначала привычкой, потом приметой.
Для него было жуть как важно — уйти одной дорогой, воротиться другой.
Однажды затеяли какие-то работы на крыше и улицу на “той стороне” перекрыли. Не пройти. Он так испугался, что сначала просто застыл, потом завертелся на месте, а потом полез напролом через заграждения под проклятия обычно сдержанных рабочих. Пролез и два дня просидел дома. Пока, по его расчетам, работы на крыше не кончились.
Он задумался: в чем тут дело? И довольно быстро сообразил. Если человек одной дорогой идет “цу унд цурюк”, как говорят немцы, “туда и обратно”, то он как бы перечеркивает свой путь. Обессмысливает идею пути. Если надо тот же путь совершать в двух прямо противоположных направлениях, можно и вообще не ходить.
В случае же “другой стороны” он делает петлю вроде круга. Совершает некое вращение вокруг некоего центра. В этом центре, возможно, спрятана идея кружения.
Размышляя дальше, он сообразил, что в жизни человек совершает многократное кружение, которое и есть жизненный путь. И у каждого человека, как у светила или планеты, свои орбиты со своими центрами.
Как-то, идя уже по другой стороне домой, он почувствовал скуку. Ему надоела и дорога туда, и, что самое досадное, дорога обратно. “Как приговоренный!” — сказал он себе. И сразу вспомнил, что в тюрьме человек в камере ходит из угла в угол, то есть туда и обратно по одной, как правило, диагонали. Лишь на прогулочном дворе идет по кругу. В этом ему почудился глубокий смысл.
“Если поглядеть на мою улицу с высоты птичьего полета, то она — прямая, и, ходи я по одной или по разным сторонам, я черчу путь туда и обратно по прямой моей зачуханной улочки. Та же камера!”
Он стал придумывать круговые маршруты, чтобы идти по просторной петле, кругу. Он теперь сверялся с картой и свои немногочисленные маршруты рассчитывал таким образом, чтобы пункт назначения был где-то на конце диаметра, соединяющего его дом с этим пунктом, а сам путь представлял бы окружность этого диаметра.
“Я схожу с ума в этой эмиграции. Все это издержки того моего прискорбного образа жизни, который привязал меня к чужому месту, так что пути к подлинному дому отрезаны”.
То есть эти пути были не совсем отрезаны. Он ездил раз-другой домой, в Россию, но всякий раз возвращался. Таковы были обстоятельства. Ему не было места дома, в России, мосты он довольно легкомысленно сжег. И ему его поездки домой представились абсолютно бессмысленными. Дорога назад пролегала по тому же маршруту, будь то самолет или автобус (билеты приходилось брать “цу унд цурюк” — туда и обратно, — скидка!), так что путь назад обессмысливал путь туда. Зачеркивал его. Надо было или оставаться в России, или совершать кругосветное путешествие.
Он отложил решение вопроса на неопределенное время и пока от поездок воздерживался.
Он вспомнил, как незадолго до смерти жены они ездили с ней в Париж на один день, который они должны были провести, предоставленные самим себе. Ну, разумеется, они посетили Монмартр, постояли у Сакре-Кёр. Сходили к Эйфелевой. Прошлись по Елисейским Полям, а потом просто блуждали. Произвольно. Заблудились.
Пытаясь найти дорогу хоть к какому-то метро, они резко свернули, как бы перестав кружить и ринувшись к притягивающему их центру. Это оказалось старое, очень престижное и, вероятно, знаменитое кладбище. Нехорошее предчувствие шевельнулось в нем.
“Всегда в каждом блуждании есть центр. Если его знать, можно построить круг жизни хотя бы на ближайшее будущее. Зря я не верю гадалкам, они определяют круги человеческих орбит-судеб. Оттого и пользуются астрологическими гороскопами”.
К гадалкам он не пошел, но довольно быстро вычислил по своим немецким адресам свою орбиту. Центр ее оказался в евангелической больнице, куда он и попал в скором времени.
Обошлось. Он вышел, в социальном ведомстве ему предложили поменять квартиру на более дешевую. Дали вариант. Довольно приличный — полуторка с отдельной спальней. Он стал по карте города вычислять будущие орбиты своих возможных походов к знакомым, в театр и магазины. С заходом в старый город, неизбежным для праздного одинокого обитателя маленького городка. Центр его орбит оказывался неизменно на городском кладбище, где было предусмотрено место для неимущих.
“Фиг вам!”
От квартиры он отказался.
Он стал сам искать себе район. И нашел. Вскоре ему удалось найти и квартиру в том районе.
Центром его новых орбит стала католическая кирха. Он обрадовался — храм все-таки.
“В конце концов, можно принять и католичество, как Чаадаев!” — решил он.
По телевизору он как-то смотрел передачу об уличных беспорядках в одном из неспокойных уголков планеты. То ли это был Ольстер, то ли Иерусалим или Филиппины.
“Чего я сижу? — спросил себя он. — Блуждание по кругу еще хуже, чем хождение по прямой туда и обратно. Ван Гог не случайно написал свой тюремный двор. Надо взорвать этот круг, потому что он порочный!”
Он уехал в Россию, его видели среди первых, кто карабкался на баррикады во время известных событий.
Автор еще только предчувствует эти события и участие его героя в них, но недрогнувшей рукой отправляет его туда.
А сам, закупив дешевые продукты в дешевом магазине, бредет в свое убежище “по другой стороне улицы”.