Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 2004
Яаков Шабтай. Эпилог. Перевод с иврита, послесловие Н. Ваймана. Москва —
Иерусалим, “Мосты культуры”, 2003, 335 стр.
Роман Шабтая начинается словами: “В возрасте сорока двух лет… на Меира напал страх смерти; это случилось после того, как он представил себе, что смерть — реальная часть его жизни, уже перевалившей через вершину и идущей теперь круто вниз, и что он приближается к ней быстро и по прямому маршруту, и никуда от встречи не деться, так что расстояние между ними, которое… представлялось бесконечным, сокращается на глазах и становится легко обозримым и исчислимым в каждодневных житейских мерах, как-то: сколько пар обуви он еще сносит, сколько раз сходит в кино, со сколькими женщинами, кроме жены, переспит. Это осознание близости смерти, наполнившее его паникой и отчаянием, возникло без какой-либо видимой причины, выделившись из привычного кокона жизни, как легкая боль, вначале неощутимая, вдруг встрепенувшаяся где-то в глубине, а потом разросшаяся и набухшая, как неизлечимая язва; и вот с той минуты, как он проснулся утром и лежал с закрытыми глазами… и до того, как задремал ночью, обернувшейся чередой коротких обмороков забытья, он не переставал подводить жизненные итоги и измерять то расстояние, которое еще оставалось между ним и этой самой смертью…”
Это с каждой страницей убывающее расстояние Меир, рефлектируя, измеряет на протяжении всего романа. Он как бы попадает в воронку, которая медленно засасывает его. Весь роман он мается, мается, мается предстоящей смертью. Шабтай говорит о подведении жизненных итогов, но это скорей уж приличествующие случаю слова: Меиру нечего итожить. Автор подарил ему тонкость чувств в сочетании с совершеннейшей пустотой, смерть приближается, а в нем ничего не меняется, ничего не происходит, поэтому читать “Эпилог” порой невыносимо скучно: не спасает ни мастерство Шабтая, ни тонкость чувств Меира; его боль редко захватывает читателя, таких эпизодов мало — с пустотой трудно работать. Правда, говоря о читателе, я ведь достаточно простодушно имею в виду самого себя — читатель с большей эмпатией, глядишь, и отнесется к роману по-иному.
Меир жил, как все, ему не в чем раскаиваться, не о чем сожалеть. А впрочем, есть. К двум мучительным темам он постоянно и навязчиво возвращается: неизвестный мужчина, с которым переспала его жена, и женщины, с которыми переспал он и еще предположительно переспит; объекты того же ряда — обувь и кино — все-таки не занимают его воображения. Меир страдает, ибо, во-первых, каталог его сексуальных достижений унизительно мал — много, много меньше, чем хотелось бы и чем должно быть у настоящего мужчины. Во-вторых, техническая оснащенность Меира оставляет желать лучшего: существует столько замечательных поз, а он был поспешен, однообразен и нелюбопытен. И вот печальный итог: жизнь проходит, осталось всего ничего, конец приближается, а некоторые способы — он не то что их не попробовал, он о них просто не подозревал. Он хочет вон ту женщину, и ту, и эту, и с мускулистыми ногами, и с немускулистыми ногами, он вспоминает с горечью и болью о не реализованных в прошлом возможностях, о чем он думал раньше? Боль его столь велика, что время от времени, не в силах совладать с собой, он вынужден пускать в ход руки. Бедный парень!
Ницше задал вопрос: может ли осел быть трагическим? Шестов ответил: может — и привел в пример Ивана Ильича, незримо присутствующего в “Эпилоге” и пару раз даже упомянутого в разговорах. Шабтай интересовался русской литературой. В конце жизни Иван Ильич понимает, что жил неправильно, опыт болезни дает ему новый взгляд на жизнь и на смерть. Свяжи Шестов вопрос Ницше с Меиром, его ответ вряд ли был бы положительным.
Мера расстояния до смерти — в женщинах — выбрана Меиром не слишком удачно: он обогащает сексуальный опыт своего эпилога исключительно виртуально. Почувствовав, что зашел в жесткосердии чересчур далеко, Шабтай все-таки дает своему герою напоследок одну женщину вживую (как утешительный приз), и Меир переходит по мосту оргазма из ада, который он сам, без всякого давления извне, соорудил из своей жизни, в посмертный мир. Там он встречает тех, кого любил, не слишком многих: пару друзей, мать, бабушку, дядю (но не отца, не жену, не детей, от которых внутренне отчужден); обновленный Меир осуществляет наконец свои сексуальные мечты — все мечты в одном всепоглощающем акте, изживает боль, причиненную ему “тем мужчиной”: рана заживает, корка отваливается — и вот, покончив с прошлыми счетами и погуляв на воле, он рождается вновь.
Вариация одной из тем еврейской мистики.
Последние слова романа: “Кто-то, осторожно держа, приподнял его и сказал: „Какой красивый мальчик””. Красивый мальчик рождается, надо полагать, для того, чтобы прожить еще одну, столь же бессмысленную, жизнь. Все-таки везунчик. Мог бы родиться некрасивой девочкой.
В самом начале своего послесловия переводчик Наум Вайман определяет специфическое место романа Шабтая в израильской литературе: “Что меня сразу „порадовало”, в романе не было этой провинциальной — но маниакальной! — сосредоточенности на „евреях”, „еврействе” и „еврейских судьбах”, наконец-то я прочитал роман о „нормальном” человеке (вот еврей, а нормальный человек!), роман с общечеловеческой, экзистенциальной проблематикой. Это приятно освежало после царящей в здешней „художественной продукции” тотальной идеологизированности, может, и понятной, но надоевшей уже настолько, что такой „незавербованный” текст становится воистину глотком влаги в пустыне”.
Риторика этого пассажа подходит скорей уж для газетной полемики, нежели для эссе, посвященного смерти. Кавычки в словах “еврей”, “еврейство”, “еврейские судьбы”, “художественная продукция” должны очевидным образом передать читателю сарказм и отвращение Ваймана. Как все добрые люди, он относит атрибут нормальности исключительно к своей референтной группе, что было бы вполне “нормально”, если бы само его послесловие не представляло собой философское эссе — жанр, предполагающий все-таки некоторый уровень рефлексии. Положа руку на сердце, я не могу понять, чем сосредоточенность на судьбе своего народа хуже, чем сосредоточенность на дурной бесконечности замкнутых на себя переживаний. Провинциальный-маниакальный! Пустыня израильской культуры! Какая, однако, энергия отталкивания!
Если отвлечься от переполняющих Ваймана эмоций, то в одном отношении он не прав чисто фактически: никакой тотальной идеологизированности в израильской литературе на иврите просто не существует — “Эпилог”, исходя из критерия “нормальности” в понимании Ваймана, вовсе не является исключением. Более того, он находится в магистральном русле. “Основные интенции [литературы Израиля] ориентированы на космополитическую либеральную культуру Америки и Западной Европы <…> в глазах ведущих критиков и издателей специфически еврейское мироощущение и бытование кажется малоценным, не заслуживающим внимания” — вот констатация израильской исследовательницы Хамуталь Бар-Йосеф1 (в отличие от Ваймана, совершенно безоценочная).
Я ограничусь здесь двумя очень разными в литературном отношении примерами, двумя книгами, вышедшими недавно в России. Роман Цруйи Шалев “Я танцевала Я стояла” (М., 2000) — одной школы с Шабтаем, поток сознания. Как и Меир, героиня романа превратила свою жизнь в ад, даже градусом повыше. А вот автор совсем из другой корзины, Этгар Керет, пишет короткие абсурдистские рассказы, где социально значимая проблематика если изредка и появляется, то только заниженно-иронически. Переводчик и автор предисловия Александр Крюков, отмечая, что “многие рассказы написаны без малейшего указания на национальность автора и героев, а также место событий”, добавляет: “В этом — заслуга автора”2. Да что они, сговорились, что ли! Шабтай и Керет получают от любящих переводчиков медаль “За заслуги”, открывающую вход в приличное (непровинциальное) общество.
Несмотря на то что ориентация “Эпилога” в полной мере соответствует характеристике Хамуталь Бар-Йосеф, это еврейский роман, и вовсе не только потому, что написан на иврите3. Конечно, человек с сознанием, подобным меировскому, мог бы жить где-нибудь и в Амстердаме, да только ведь сознание не существует само по себе: в Амстердаме и климат иной, и микроэлементы в почве другие.
Герой Шабтая — интеллигент, левый, секулярный, с постсионистским сознанием. Очень специфический психологический феномен, тель-авивский эндемик, явление чисто национальное. Идея выдохлась и стала нерелевантна. Мать Меира с грустью ощущает утрату идеалов юности и связанной с ними особой эмоциональной атмосферы. Сам Меир, во всяком случае каким мы видим его в переживании своего эпилога, никаких идеалов не утратил — создается впечатление, что их как бы и не было. Мать приехала в страну, которая действительно была для нее Страной Обетованной; для рожденного здесь Меира это словосочетание — привычное и бессодержательное словесное клише.
Мысль о смерти приходит Меиру в голову в возрасте сорока двух лет. Приход к власти Ликуда во главе с Бегином (семьдесят седьмой год) обсуждается в романе как свежее событие. Таким образом, родился Меир, видимо, в тридцать пятом или, как Шабтай, в тридцать четвертом. Меир был мальчиком, когда Роммель рвался к Палестине, подростком — когда провозглашено государство Израиль (уже через две недели танки бригадного генерала Мухаммада Нагиба стояли в двадцати верстах от Тель-Авива); Меир, надо думать, участвовал в трех войнах: в Синайской компании (1956), в Шестидневной войне (1967) и в Войне Судного дня (1973). Не мог не участвовать, по умолчанию участвовал, иначе это было бы как-то автором оговорено. Казалось бы, все это должно стать огромным личностным переживанием — ничуть не бывало! Даже мимолетной тенью не пролетело. Нацисты уничтожили шесть миллионов. В начале шестидесятых в Аргентине поймали Эйхмана, судили в Иерусалиме, на процессе опять актуализировался весь этот ужас. Никак не затронуло. Жил в параллельном мире. Из исторических событий вспоминает только бомбардировку Тель-Авива итальянцами в сороковом, и то мимоходом, и то только потому, что связано с бабушкой. Посетил сей мир в его минуты роковые — и как бы и не посещал. Прошел, не заметив, как через чужую комнату. Тотальное отчуждение. “Вот еврей, а нормальный человек!”
В сознании Меира отсутствуют какие бы то ни было историко-культурные еврейские коннотации. Это как раз естественно и понятно. Для людей его ниши история только и началась с сионизма, то, что было до, зачеркнуть, забыть, отряхнуть прах ложных ценностей, начать заново — пафос предшествующего поколения (хотя у матери все-таки сохраняется сантимент по местечку). С другой стороны, отцы основатели не любили синагогу, но учились в хедере, не любили местечко, но сами были местечковые жители. То, что они хотели зачеркнуть и забыть, сидело у них в головах и сердцах. У них — не у Меира. Страсть и пафос того поколения не имеют к нему никакого отношения. Хотели создать нового еврея, свободного от галутных комплексов, — результат получился довольно неожиданный.
Интересно другое. И позитивный сионистский пафос: герои, мифы, великие свершения — и он тоже не имеет к Меиру никакого отношения.
Меир может, конечно, повторить вслед за матерью: Бегин — шут гороховый, но это повторение машинально и лишено материнской горечи. Если для нее пришедший к власти Ликуд — это становящаяся чужой страна ее выбора, ее юности, ее любви, это земля, уходящая из-под ног, то для Меира хотя и малоприятное, но далекое и не слишком задевающее его обстоятельство на внешней оболочке жизни. Меир кардинально вне истории — даже недавней. Спасибо бабушке: благодаря ей в романе сохранилась хотя бы бомбардировка.
Однако контекст, не существующий для героя, существует для читателя. Заданным по умолчанию фоном до предела суженного сознания Меира служат тектонические исторические события, которые пережили люди его поколения, да и вся история еврейского народа. И это несовпадение текста и контекста сообщает роману еще одно измерение. Исторический контекст содержится не только в головах читателей, но и в самом романе. Правда, довольно опосредованным образом: он зафиксирован в тель-авивской топонимике, постоянно пребывающей на страницах “Эпилога”, — роман буквально насыщен ею. Писатель столь скрупулезно протоколирует все передвижения своего героя по городу, что клуб любителей Шабтая может сегодня водить экскурсии по следам Меира. “Эпилог” надо бы издавать с картой Тель-Авива, подобно тому как издают “Улисса” с картой Дублина. Я не случайно вспомнил “Улисса”: роман Джойса отбрасывает на “Эпилог” свою тень.
Тель-Авив — первый еврейский город, построенный за истекшие две тысячи лет. Очень молодой город, не отпраздновавший еще вековой юбилей. Построенный на пустом месте, в чистом поле или, точнее уж, на чистом пляже, с чистого листа, не отягощенный прошлым, он был реализацией большой сионистской мечты о новой еврейской жизни. Здесь ничего не надо было перестраивать и переименовывать, здесь не было исторических мест, все создавалось с нуля, как и та новая еврейская жизнь, которую они хотели построить на вновь обретенной обетованной земле. Естественно, тель-авивская топонимика стала выражением сионистской агиографии, слегка разбавленной великими именами далекого прошлого и библейскими именами.
Вообще проекция истории и культуры на топонимическую плоскость создает причудливую картину, сплошь и рядом оксюморонные сочетания: имена из разных миров, противоположности не примиряются, не снимаются, а просто существуют вместе, как нечто само собой разумеющееся. Для Меира (а впрочем, для кого нет?) увековеченные в названиях имена — археологические окаменелости, пустые топонимические оболочки, давным-давно покинутые животворящим духом. Имена не людей, а улиц, только улиц: “Он… пересек Гордон и отправился к родителям”. Я назову для примера несколько обессмысленных имен, которые ассоциируются у Меира с домами, друзьями, родителями, воспоминаниями, но только не с людьми, ставшими названиями улиц.
Вот случайно попавшиеся мне на глаза на первых страницах романа герои городской топонимики. Борохов, синтезировавший марксизм с сионизмом. Гордон — толстовец, обличитель марксизма, мистик физического труда на Земле Израиля. Смоленскин, утверждавший, что евреи — народ духа и физическая работа на земле им исторически противопоказана. Праотец Иаков. Эмиль Золя (не за литературные заслуги, а как дрейфусар). Раши — средневековый комментатор Библии и Талмуда. Генерал Алленби, выбивший турок в Первую мировую с территории Страны Израиля. Пинскер, выдвинувший идею создания еврейского государства задолго до Герцля. Дизенгоф — в юности народоволец (арест, тюрьма), один из основателей и первый мэр Тель-Авива. Фришман, переведший на иврит (“истинно библейским стилем”) “Так говорит Заратустра”. Хоз — лидер социалистического рабочего движения, создатель первых отрядов еврейской самообороны в Стране Израиля, офицер турецкой армии, дезертировавший и приговоренный к смертной казни, пионер израильской авиации, вице-мэр Тель-Авива.
Тель-авивская топонимика сама по себе порождает контекст большой и напряженной жизни. Для знающего читателя называние этих имен создает в описаниях перемещений Меира сильный контраст: буря, борьба, пафос обновления, воля к культуре, готовность к действию и жертвам — и герметичная частная жизнь, замкнутая на себя, безвольная, бесцельная, вялая, скучная. Хоть и еврей, а нормальный человек. Недвижная вода, полный штиль, цепкие водоросли, поникшие паруса, мертвые корабли. Книгу “Саргассово море” подбросил Меиру Шабтай: читай, приятель, о собственной жизни.
Некоторые считают, что Тель-Авив пустой, интернациональный, безликий и бездушный город, каких пропасть в разных местах земли. Это не так. У Тель-Авива есть свое лицо, душа, красота, обаяние, поэзия. Своя ноосфера, где Шабтай и Меир пируют теперь и щелкают орешки вместе с генералом Алленби, Иаковом, Эмилем Золя и Гордоном.
“…тем временем Меир пересек Дизенгоф и повернул на Эмиля Золя. И когда медленно шел по темной улице (что-то успокаивающее и утешительное было в этих издавна знакомых местах), у него появилось вдруг ощущение, что, если он повернет сейчас на улицу Дова Хоза и пересечет Гордон, то на углу Смоленскина появится бабушка в домашних тапочках, коричневых, полотняных, и в сером домашнем платье, с большим коричневым шерстяным платком на плечах… и в тот же миг, когда промелькнула у него эта мысль, и даже раньше, чем она возникла, он почувствовал прикосновение ее лица к своему лицу…” Большой фрагмент об утраченном времени, о бабушке, где унесшая сотню человеческих жизней бомбардировка значит не больше, чем цвет ее платка. “…у него защемило сердце от счастья, как будто это действительно произошло, и все вернулось к изначальному, к лучшему, к тому, что было до ее смерти, и он не спеша повернул обратно, прошел по улице Дова Хоза, пересек Гордон и направился к родителям”.
Шабтай написал в высшей степени тель-авивский роман. В холодном и дождливом Амстердаме мимолетное видение солнечного Тель-Авива предстает перед его внутренним взором как образ рая. Мать Меира считает, что евреи должны жить в Стране Израиля, Меир — что жить надо там, где лучше. Но лучше ему именно здесь!
После смерти Меир покидает город. Места, по которым он бродит, — обобщенный образ Страны Израиля: горы, дюны, море, сады. Пейзажи легко узнаваемы и прекрасны. Вот только города в его посмертных блужданиях нет. Мы не знаем, где он родился вновь. Неужели опять в Тель-Авиве?
Михаил Горелик.
1 «Израильская литература 90-х годов ХХ века». — В кн.: «Антология ивритской литературы». М., 1999, стр. 547. См. также введение Хамуталь Бар-Йосеф в эту книгу (стр. 31).
2 Крюков Александр. «Я хочу, чтобы меня понимали…». — В кн.: Керет Этгар. Дни, как сегодня. М., 2000, стр. 28.
3 То же самое относится и к Цруйе Шалев, и к Этгару Керету. См., например, мою рецензию на книгу Керета («Новый мир», 2001, № 6).