рассказы
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2004
Шкловский Евгений Александрович родился в 1954 году. Закончил филологический факультет МГУ. Автор книг прозы “Испытания”, “Заложники”, “Та страна”, “Фата-моргана”. Постоянный автор журнала. Живет в Москве.
СЮРПРИЗ ДЛЯ ТАТЫ
Опять она с каким-то “человеком” (так она говорит), с молодым или не очень, ничего особенного, но она держит его за руку и заглядывает в глаза. Когда Тата с кем-то (почти всегда другим) и ей нужна крыша, то сначала звонит, голос такой, ну вдохновенный, что ли, сразу ясно: новое увлечение, она зайдет с ним, ладно? Конечно, пусть заходит, разве они могут ей отказать, они знают про эту ее слабость (или силу?), ну да, ей нужно быть постоянно влюбленной, постоянно быть с кем-то (хотя она и замужем).
И непременно к ним (а куда еще, особенно если дождь или вьюга?), они ей всегда рады, ее здесь любят, да, такую, как есть, странную, взбалмошную, экспансивную, как ее еще назвать? Они ее не осуждают, а только качают головами, скорее удивляясь, нежели укоризненно, как ребенок она для них, эта невысокая хрупкая женщина, девушка, девочка, да, она зайдет с “этим человеком” (даже и пожилым, помолодевшим рядом с ней лет на пятьдесят), а дальше — небольшая пирушка, вино, музыка и танцы, она ужасно любит танцевать, потом они с “этим человеком” уединятся в маленькой комнате, а может, и в ванной, и все в квартире сразу замрет, верней, все будет продолжаться, но как бы замрет, а затем они вернутся к столу и будут молча поглядывать друг на друга, что-то говорить, наливать, будто ничего не случилось, опускать глаза, смотреть в стороны и вдруг снова исчезнут — в комнате или уже из квартиры, в темных закоулках города, на неведомых полях жизни.
Впрочем, случается, что они остаются у них, в той маленькой комнатке с диваном и торшером — для гостей, там обычно останавливаются родственники из других городов и весей, и там ночует она с “этим человеком”, и утром все по-семейному пьют крепкий кофе и расходятся кто куда, но иногда бывает и так, что она с новым приятелем остается, а хозяева уходят на работу, дочь в школу — уникальная возможность побыть вдвоем… И муж в курсе, что она тут, у самой близкой подруги, а та ни за что ее не выдаст, даже под пытками.
Да, они ее любят, несмотря на все ее завихрения, особенно дочь Катька, Катерина, Катрин, теперь уже десятиклассница, почти взрослая, с большими, чуть раскосыми глазами и длинной русой косой, которую в минуты волнения или смущения теребит пальцами, перекинув на грудь, словно это не коса, а четки.
“Что, Катюха, так смотришь?” — спрашивает Тата, видя ее восхищенные глаза, ведь знает прекрасно, что Катька в полном одурении от нее, она всех их заворожила, не иначе как магия. Они всё делают, как она скажет, ни в чем ей не отказывают, хотя мать Катюхи, лучшая Татина подруга, и морщится после ее очередного звонка: “Опять с кем-то спарилась” — цинично и грубо, но так и есть, в сущности, а все равно ведь не откажут: “Приходи!” Витя же, материн хахаль (уже лет пять вместе, хоть и не расписанные), с Катькой даже и не скрывают своей радости. Ага, значит, сейчас будет — ура! — весело, пьяно, грустно, сумасбродно, богемно, странно, обожаемый Брамс, любимые “Битлз”… All my trubles seem so far away…
В общем, праздник — когда она вот так нежданно-негаданно объявляется, вся сияющая, тревожная, звенящая, точно натянутая струна, и все сразу начинают суетиться, что-то готовить, будто день рождения или Рождество, словно ждали ее и наконец дождались. Так-то Катерину не допросишься что-нибудь помочь, норовит слинять, а тут нате вам, снует с тарелками, хлеб режет, салат готовит, словно для нее это привычное дело (кто бы подумал?). И все — из-за нее, из-за Таты, ясное дело, Тата сейчас приедет… Бывало даже так, что откладывала встречи с друзьями, если вдруг узнавала о ее нежданном визите.
И вот уже застолье, выпивают и закусывают, новый знакомый несколько тушуется, но рядом Тата, а с ней все просто и удобно, атмосфера все более разряжается, все более душевная и теплая. Тата то локтем коснется его, то вдруг ладошку нежно положит на его руку, то глаза на него скосит и смотрит не отрываясь, забывшись, — видно, что увлечена. И уже разряды в воздухе — в смысле флюиды, любовные, словно они все заражаются от Таты, даже мать с Виктором иначе как-то поглядывают друг на друга, более ласково, что ли, не как обычно.
“А не зажечь ли свечи?” — предлагает Тата, следующий уже этап, всем известно, но всякий раз внове и так же волнующе — конечно, отличная мысль, гаснет свет, над длинными фигурными свечками колышутся острые язычки желтого пламени, сладковатый аромат плавящегося воска…
Катюха не спускает глаз с Таты, чуть ли не гипнотизирует ее: нравится ей в Тате все — и как ест, нехотя словно, бокал с принесенным шампанским грациозно поднимает тонкими пальцами или опрокидывает лихо стопку водки, если настроение выпить именно водки (опять же принесенной), а иногда ее же, то есть водку, мелкими глотками, словно в той сладость какая; вот она разглядывает, чуть сощурившись, пламя свечи, задумчивые глаза прямо напротив глаз Катерины, желтые от пламени, тигриные. Может, самое захватывающее мгновение — Татины глаза напротив, хотя в них и нет Катерины, а есть только сквознячком колеблемое пламя да новый человек.
На Татиного приятеля Катерина даже не обращает внимания — ну еще один, ну вроде симпатичный, скольких она уже видела, приходивших вместе с Татой, всегда она так же клала ладошку сверху на мужскую грубую руку и вот так же вскидывала влюбленные (или просто заинтригованные) глаза. Кажется, Катюха сызмальства помнит, как Тата так же вот нежданно могла нагрянуть к ним, и мать (кажется, и Виктора тогда не было, никого не было, потому что отец ушел от них, и потом они были с матерью вдвоем) так же ее привечала — лучшая подруга, сумасбродка, но как славно им вдруг становилось с ее приходом — весело, пьяно, грустно, разнузданно, богемно, странно, обожаемый Брамс, любимые “Битлз”…
Конечно, бывало и по-другому, иногда звонила мужу: “Я останусь у Нины”, — и все опасались, что Сергей (не мог же он, души в Тате не чаявший, не ревновать) нагрянет — и тогда…
А что тогда?
Ну, собрались, ну, некий человек, разве не может к Нине (Тата, естественно, ни при чем) зайти мужчина? Впрочем, Сергей, похоже, предпочитал не рисковать (наверняка догадывался) и ревновал издали. Тата что-то выкрикивала в трубку, со слезами в голосе: он ее не уважает, не доверяет ей, неужели она не может побыть хоть немного у подруги?.. Они же договорились, что не будут ограничивать ничьей свободы, какая жизнь без свободы, слышишь? Ты не должен так говорить! Ты не смеешь!.. А Катерина с матерью и новый приятель слышали, как она кричит, пьяная, в дальней комнате, что без свободы любовь невозможна, и пусть он не сомневается (муж) — для нее он самый близкий и родной, пусть он не дергается, завтра (или даже сегодня) она непременно будет дома, пусть спит спокойно…
“Пусть спит спокойно” — почти издевательски.
“Почему она кричит? — временами вдруг всерьез озабочивалась мать, преданная Татина подруга. — Почему?” — почти впадала она в панику. Но та снова появлялась в комнате — как ни в чем не бывало, с какой-то отчаянной улыбкой на лице, ни следа слез и криков, и тут уже начиналось что-то совсем несусветное — танцы до упаду, вино рекой, поцелуи, исчезновения и появления, убеги на улицу и возвращения, и всех захватывало это коловращенье, эта праздничная кутерьма, только ночь тревожно заглядывала в окна, прорываясь минутами сквозь завесу музыки, тихая ночь городских будней, так внезапно разорванных Татиным вторжением и ее очередной любовью.
В какую-то из пауз (приятель Таты наливает рюмки, сама же Тата топчется возле) Катерина подходит к ней, кладет ей руки на плечи: она приглашает Тату на танец. Ничего удивительного, Тата рядом с Катериной такая же девчонка, сразу и не разберешь, но она почему-то отказывается: нет-нет, она хочет танцевать только с “этим человеком”, с новым приятелем, в котором Катерина ничего не находит, она почти ни в ком из новых приятелей Таты ничего не находит, все они для нее на одно мужское лицо — и что Тате в этих чужих малоинтересных людях? Правда, без них встречались бы гораздо реже, так что Катерина вынуждена смириться: они для нее — как обязательный довесок к желанному Татиному присутствию.
Когда-то катались с тетей Татой на лыжах, и Катерина с трепетом наблюдала, как та лихо скатывается с высоченной горы, мелькая в своей ярко-красной куртке между деревьями. Бесстрашная. Нина говорила: без царя в голове, отчаянная, бесшабашная — про нее, про Тату, а Катерине это нравилось, ей нравилось все, что ни делала Тата, как и весь ее облик — миниатюрность, длинные кукольные ресницы, большие темные глаза, короткие волосы, стройные ноги…
Тата про нее тоже говорила: классная девчонка, дергала за косу — настоящая? — смеялась. Ах, как Катерина любила этот ее заливистый беспечный смех, и Нина тоже, они любили втроем смеяться, до слез, до упаду, до колик в животе, причем совершенно без повода; стоило только показать палец, как снова взрыв смеха. Нинин Виктор первое время обижался на этот их “истерический”, как он его определял, смех — ему казалось, что это над ним, не понять почему, смеются. А просто так, переглядывались и заходились в новом приступе. Конечно, Виктор, да и никто другой, ни один из Татиных приятелей, не понимал этого беспричинного гомерического хохота, сидели со смущенными, недоумевающими лицами, переводя взгляд с одной на другую, а тех еще пуще разбирало — корчились, умирали, вытирали платками слезы…
Ни с кем Катерина больше так не смеялась, никогда.
Она, Катрин, классная — ей это не просто льстило, а словно какую-то надежду вселяло. Все-таки Тата говорила, не кто другой. Впрочем, она и так знала, что классная, мальчишки по ней сохли. Но подруга матери — особый случай. Было в самой Тате что-то неповторимое, трудноопределимое, чего не было в других и что возвышало ее над всеми. И эти ее бесчисленные приятели, новые, старые, можно запутаться, — до них Катерине не было дела. И Сергей, муж, ну что Сергей?.. Конечно, жаль его немного, но Тата…
Тата вне конкуренции.
Катерину даже не смущало, когда та с приятелем исчезала в их гостевой комнатке или они запирались в ванной. То есть не сказать, что она ничего не испытывала, нет, было, настроение в эти минуты резко падало, тоска, даже ненавидеть начинала Тату, но потом рассеивалось… Свобода, вспоминала крики Таты по телефону, свобода…
Катерина берет вдруг грустно задумавшуюся Тату за руку: ладошка маленькая, как у девчонки, горячая. Когда-то тетя Тата и ее брала за руку, и они шли в кино или в зоопарк. Она ослепительно хороша, эта подруга матери, Кате хочется что-то сделать для нее, ну хоть что-нибудь, чтобы та обратила на нее чуть больше внимания, дернула за косу (“настоящая?”), оторвалась от этого своего мужика, к которому тесно прижимается и которого даже ни разу не назвала по имени. Если б он знал, сколько уже до него таких побывало здесь, запиравшихся с Татой в гостевой комнате или в ванной! А если б и знал, впрочем, что ему, раз он с такой обалденной женщиной. Он, а не кто иной.
Мать с Виктором тоже выпили вина и топчутся неподалеку, танцуют, ни на кого не обращая внимания. Для них очередное Татино увлечение — привычный эпизод, хотя и есть в нем нечто праздничное. Они этим пользуются, пользуются Татиной энергией, подпитываются ею. Им хорошо.
Катерина одна за столом, потягивает из бокала, голова немного кружится — желтое пламя свечей, золотистое мерцание хрусталя, тигриные глаза Таты, танцующей с “этим человеком”, все повторяется и тем не менее внове, что-то завораживает Катерину в Татином лице, влечет…
Она поднимается и направляется к ним. Теперь она совсем близко, удивленный взгляд “этого человека”, вопросительно-недоумевающий — Таты. “Ты должна потанцевать со мной, — твердо говорит Катерина, беря Тату за руку и оттягивая ее от партнера. — Слышишь?” — “В чем дело, деточка?” Лицо Таты темнеет. “Ты должна потанцевать со мной, должна”, — машинально повторяет Катерина.
Ей еще что-то надо сказать Тате, рвется изнутри, но никак не выразить, в голове путается.
“Ты много выпила”. Тата отрывается от партнера, берет Катерину под руку и ведет снова к столу. “Тогда посиди со мной, — просит Катерина, обнимая Тату. — Просто посиди”. — “Ну что ты, что ты? — Тата гладит ее по волосам. — Все ведь хорошо, да? Все хорошо?” — “Я не знаю, — говорит Катерина, чувствуя, что по щекам текут неведомо откуда взявшиеся слезы. — Я не знаю…” Сквозь накатывающие волны хмеля она чувствует, что эта женщина с тигриными глазами, подруга матери, снова готова ускользнуть от нее. “Не ходи к нему, — неожиданно просит Катерина, сжимая талию Таты, и тут же повторяет почти властно: — Не ходи!”
Странное удовлетворение испытывает Катерина оттого, что эта женщина сейчас рядом с ней, что их руки соприкасаются и она чувствует тепло ее разгоряченного тела.
“Успокойся, — говорит Тата, — все хорошо…”
Она ускользает, еще немного, и ее уже не будет рядом.
“Ты очень красивая, — выдыхает Катерина. — Самая-самая…” Возможно, это не те слова, не совсем те, какие она хотела бы произнести, но почему-то вырываются именно они.
“Спасибо, — отвечает Тата, пытаясь высвободить руку. — Ты славная девочка, я тебя тоже очень люблю”.
Катерина гладит ее маленькую узкую руку, которую держит у себя на коленях, будто пойманного котенка, перебирает пальцы с темными наманикюренными ногтями, потом наклоняется и неожиданно целует ее.
“Ты что? — вздрагивает Тата. — Зачем это?”
Она пытается встать, но Катерина удерживает ее, тянет за руку вниз. Тата испуганно оглядывается на “этого человека”, который молча курит возле полузавешенного темного окна, мать с Виктором курлыкают на диване в углу, кажется, никто не обращает внимания на то, что происходит между Катей и Татой.
“Ладно, пусти! — уже сердится Тата. — Тебе надо отдохнуть. — Она мягко, но решительно высвобождает руку, ее тигриные глаза желто вспыхивают, отражая пламя свечей. — Пусти!”
“Не пущу! — громко выкрикивает Катерина, впиваясь еще крепче в Татину руку. — Не пущу!”
“Слушай, так нельзя, — зло шипит Тата, беспомощно оглядываясь. — Что ты тут такое устраиваешь?”
“Нет, можно, можно, — выдыхает Катя. — Брось его, не ходи!”
“Все! — Терпение Таты кончается. — Все! Хватит!” Рука ее с силой высвобождается из Катиных цепких пальцев.
“Ах так, — кричит Катерина, — тогда уходи, убирайся! Ты…” Она сбивается, но губы ее шепчут что-то… — что ей самой страшно произнести громче. Она шепчет, но слово взрывается в комнате с шипением петарды.
“Девочке плохо”, — дергается, как от удара, Тата. Она отступает к дверям в прихожую. Она пятится, пятится, пятится…
“Катя! — кричит Нина дочери. — Прекрати сейчас же, сию минуту!..”
“Пусть убирается, все выметайтесь! Видеть вас не могу!” — несется из комнаты.
Трам-с… Треск захлопнувшейся входной двери.
Сюрприз для Таты.
ТЕАТРАЛЬНЫЙ РОМАН
Занавес уже опустился, но зал еще несколько минут погружен в молчание, потом — каскад рукоплесканий. Аплодисменты продолжают греметь и тогда, когда актеры, несколько раз выбежав на бис, похоже, уже окончательно покинули сцену.
Не унимается зал. Все хотят режиссера, и вот наконец он стремительно выходит: невысокий, голова с крупными залысинами, в тонких затемненных очках, на щеках трехдневная щетина, в коричневых вельветовых брюках и черном свитере с высоким воротом. При его появлении зал буквально взрывается овацией: режиссер знаменитый, спектакль гениальный, зрители вне себя от восторга…
Режиссер благодарно, с чуть иронической снисходительностью кланяется.
Сразу после этого К. срывается с места и бежит за кулисы, оставив Анну ждать в холле. Ему нужно непременно поймать Б., то есть режиссера, они уже сто лет не виделись, с тех самых пор, как тот уехал в столицу, а ведь когда-то были близкими приятелями, правда, тогда еще даже театра здесь не было, а было старое здание клуба и там, помимо кино, выступали приезжавшие на гастроли столичные труппы или разные известные артисты, они вместе туда пробирались — тайно. Только они и знали об этом лазе: сначала по пожарной лестнице, потом через пыльный чердак на черную лестницу, там самое трудное — приходилось спрыгивать с довольно большой высоты, а еще — чтобы дверь в фойе была не заперта, тут уж как повезет, потому что ее иногда закрывали, а иногда нет.
Лотерея… Но им чаще всего везло, они проскальзывали в фойе, а потом в зал…
Наверняка Б., знаменитый режиссер, об этом помнил, не мог же он забыть того волнения, особенно когда они, миновав все препятствия, с пересохшим от напряжения и чуть першащим от чердачной пыли горлом, усаживались в зале на ступеньки… Приятель уже тогда с ума сходил по театру, К. — тоже, пусть и не так страстно. Хотя его больше манило приключение — лестница, чердачный лаз… Впрочем, и спектакли он смотрел не без интереса, а приятель, тот участвовал во всяких школьных постановках, в десятом классе даже сам поставил “Маленького принца” и играл в нем одну из главных ролей. В зале хлопали и несколько раз вызывали на бис — у ребят и вправду неплохо получилось, азартно, вдохновенно.
Теперь же К. работает в местной газете заведующим спортивным отделом, однако ходит и в театр, уже обзаведшийся новым современным зданием, где помимо прочего еще и культурный центр, кафе с баром и Интернетом, зал для всяких выставок, в общем, все тип-топ… Они тоже щи не лаптем хлебают, у них тоже культурная жизнь…
К. усаживает Анну (свою девушку) в баре, берет для нее чашечку кофе, а сам нетерпеливо ходит вокруг. С минуты на минуту должен появиться старый приятель, теперь знаменитый режиссер. За кулисами его не оказалось (К. опоздал): все его только что видели, и нигде его не было. Потом К. сказали, что тот собирался спуститься в бар, там его уже кто-то дожидается. Но вот прошло уже минут пятнадцать, а приятеля все нет.
— У них там совещание, — говорит К. Анне, — спектакль обсуждают. Это как после футбольного матча: тренер проводит работу над ошибками, анализирует матч, дает наставления… Важно по горячим следам — пока в памяти все свежо, так эффективней.
С тех пор как они виделись в последний раз (Б. приезжал тогда в родной город на похороны отца), больше двадцати лет прошло, срок немалый, виски К. давно уже седые, да и приятель, ставший знаменитым, тоже изменился, несмотря на свитер и вельветовые брюки: постарел, стал еще сутулее, на носу очки (раньше не было).
Впрочем, какое это имеет значение? У К. своя жизнь, вполне сложившаяся, в городе и области его хорошо знают, его спортивные репортажи и заметки в их областном “Курьере” прочитываются почти всем грамотным мужским населением едва ли не прежде политических новостей, и в театр, кстати, он может ходить бесплатно, для него всегда найдется место — директриса культурного центра тоже его хорошая знакомая, до этого она работала в том же “Курьере”, в отделе культуры. Но ходит он в театр не часто, хотя и охотно, всякий раз вспоминая про их с приятелем давние чердачные вылазки. Столичных гостей он никогда не пропускает, а если удается, то всегда расспрашивает про Б. — как он и что?
“Мой старый приятель, — говорит он. — Мы с ним такое вытворяли!..” — и многозначительно улыбается.
Если честно, то К. несколько обижен: в конце концов, Б. мог бы как-нибудь дать знать, что приезжает, не говоря уже о том, чтобы пригласить на спектакль, короче, вспомнить об их старой дружбе, ничем, в общем-то, не омраченной. Понятно, все они слишком заняты, задыхаются от всякой мелочевки, тогда как на главное совершенно не хватает времени. Да, на главное…
Вот тут К. внутренне осекается: опять же если честно (любимое его выражение), что — главное?..
В самом деле, все уже состоялось: он — видный журналист, в газете его очень ценят, захоти, то мог бы стать заместителем главного редактора, а то и главным (кто знает?), но его вполне устраивает должность заведующего спортивным отделом: сам себе голова, больше и не надо.
Понятно, провинциальная газета, даже и крупная по местным меркам, все равно останется провинциальной, но ведь и тут — люди, болеют, между прочим, за свои, местные, а не только за столичные команды, любят своих спортсменов… ну и журналистов.
Да, тут тоже жизнь, не только в столицах, в каком-то смысле даже более насыщенная, так что на этот счет никаких комплексов. Он бы, наверно, и не хотел жить в большом городе, тем более в мегаполисе, в этой постоянной сумасшедшей гонке с пробками, суетой, перенапряжением. А слава, ну что слава, кого-то она, может, и греет, ему же достаточно и того, что у него есть.
Хотя бы и двадцатидвухлетняя Анна, красоты замечательной, жемчужина, можно сказать, и вот — с ним, с К., которому уже за сорок. Чем не удача, чем не успех? И ведь не потому, что ей что-то нужно от него, а вполне бескорыстно, по взаимному влечению, родству душ и т. п. Он с нежностью оглядывается на нее, сидящую за столиком, с чашечкой кофе, волнистые белокурые волосы стильно стянуты косынкой, серые глаза — как два озера. Анна — супер, вполне могла бы стать топ-моделью.
К. распирает от гордости, что такая замечательная девушка именно с ним, он даже подумывает о том, чтобы…
Впрочем, зачем забегать вперед? Он — старый холостяк и привык к вольной жизни… К тому же и разница в возрасте.
Анна любит спорт и любит театр. Театр, возможно, даже больше, и это нравится К.: спорт — это спорт, а театр — искусство. Это говорит только в пользу Анны, ее любовь к театру. Он заметил, как вспыхнули ее глаза, когда он сказал про детскую дружбу с Б. Оказывается, Анна про того много слышала и даже видела по ящику, надо же, кто бы мог подумать, что они когда-то были друзьями?
Как ни странно, но К. волнуется, курсируя взад-вперед в ожидании встречи с Б., которого все нет. Несколько раз он присаживается рядом с Анной, но почти тут же вскакивает и снова начинает расхаживать. Впрочем, что тут странного? Столько лет прошло… А он между тем отчетливо помнит и пожарную лестницу, и чердак с его затхлыми понурыми запахами, и даже известковый белесый скол стены в том месте, где они спрыгивали… В сумраке — сосредоточенное лицо Б., тогда еще без очков, курносое, с веснушками, чуть бледное от напряжения — то ли от сознания опасности, то ли — страсть к театру, нетерпение поскорей попасть на спектакль…
От нахлынувших внезапно чувств К. сейчас бы обнял Б., каким бы знаменитым тот ни был, и потом… ну что такое слава? — нечто абстрактное, почти неосязаемое, не дети они, почти все уже понятно про эту жизнь, которой, если опять же честно, не так-то много и осталось. Вот-вот Б. войдет, и они обнимутся крепко, по-братски, потискают друг друга, похлопают по спине, и все сразу встанет на свои места. Очень важно иногда похлопать друг друга по спине, выколачивая пыль времени, или стиснуть покрепче, так, чтобы хрустнули малость закостеневшие суставы. Впрочем, они с Б. еще очень даже ничего: К., как спортивному журналисту, просто неприлично быть не в форме. Да и театральному режиссеру, вынужденному подчас — для наглядности и в назидание актерам — выделывать всякие замысловатые трюки.
К. в который раз оглядывается на задумчиво отхлебывающую кофе Анну: удивительная!.. Интересно, что скажет Б., когда увидит ее. Кто-кто, а он-то наверняка сумеет оценить ее красоту, хотя ему, наверно, и не привыкать: там, у себя в Москве, постоянно ведь среди красавиц… Уж и подустал, не исключено, от такого изобилия. И что ему до провинциальных красоток, если там его потчуют по высшей категории?
А все равно. И в юности-то Б. был большим ценителем. Помнится, они за одной девочкой ухлестывали в десятом классе, голубоглазая, волосы такие же белокурые и волнистые, как у Анны, даже чуть не рассорились (что-то в этом роде), а та все-таки склонялась к Б., как-никак артистическая натура, хотя пока еще и не знаменитость. В школе, впрочем, все равно был заметен — пока они в футбол гоняли или на брусьях крутились, Б. в спектаклях репетировал и даже кое-что сам ставил. Футбол — это футбол, а театр — …
Что говорить! В общем, переиграл он увлекавшегося тогда (и всегда) спортом К., увел девчушку. Надо же, как-то выпало (вытеснило) из памяти, неприятный такой казус, вроде как соперничество.
К. смотрит на дверь, откуда должен вот-вот появиться Б., в свитере и вельветовых брюках, но видит в то же время и Анну, закуривающую сигарету. Как же хороша, однако, хоть сейчас на обложку модного журнала! Иногда даже не верится, что она с ним, с К., такое везение…
Сердце тревожно екает: а вдруг Анне понравится Б.?
Знаменитость как-никак, хлопала-то очень азартно.
У него тогда промелькнуло еще: ага, если он обнимется с Б., то непременно возвысится в глазах Анны, не может не возвыситься — с такой знаменитостью вась-вась, не зря, значит, она с ним… Даже как-то иначе себя ощутил сразу, будто и вправду вырос, хотя и без того немаленького роста, плечи и всё там, спортом занимался всю жизнь. Ничего, он тоже неплох, сам по себе, но и вообще, вот у него какие приятели. И все они в их небольшом городке не лыком шиты… И Анна с ними, с ним, а не где-то там, за тридевять земель, в столичных элитных клубах, с неведомыми хозяевами жизни в малиновых пиджаках и золотыми цепями на шеях, в остроконечных саламандровых туфлях и в галстуках от Диора.
Ну где ты, Б., покажись наконец!
Когда Б. появляется в баре, слегка утомленный, с красными пятнами на бледном лице — от уже принятого, и не раз, коньяка, в шумном окружении актеров и актрис, тоже уставших, но все еще возбужденных от восторженного приема (привычного и все равно хмелящего), к нему сразу подскакивают несколько из местных журналистов и завзятых театралов, кое-кто с диктофоном, кто-то с программкой для автографа, а кто и с брошюркой про него, недавно вышедшей. Девушки жмутся стайкой в уголке — вдруг удастся познакомиться? вдруг судьба сделает кульбит и знатный столичный гость положит приглядчивый острый глаз из-под затемненных круглых очков а la Джон Леннон?
Именитый режиссер крутит головой, глазами шарит по сторонам, с некоторым даже беспокойством, вроде как выглядывает в полумраке кого-то. Сейчас, одну минуту, простите… Ну да, видел же он в зале К., старого приятеля, однокашника, ау, милый, и потом ему сообщили, что тот его искал и собирался дожидаться в баре.
Глаз постепенно привыкает к полумраку, различает настороженную чуткую стайку в уголке, готовую ринуться по первому зову, такую знакомую по всяким разным местам, где приходится бывать с гастролями, глаз ищет-рыщет, попутно срывая цветы славы, но только все равно не находит того, кого ищет.
Ни его, ни той милой (весьма, весьма, ай да К.!) барышни рядом с ним…
ЗАКОН
Так и сказала: понимаете, нельзя мне! И ведь, безусловно, была права, а в остальном…
Теперь это был главный императив ее жизни: нельзя! Именно ей, конкретно…
То есть нельзя обижаться, гневаться, злиться и прочее. Даже эмоции менее высоких степеней накала, но несущие в своей сути все тот же негатив, скажем, просто неприятие другого человека, для нее теперь были недопустимы. И не только выраженные как-то внешне, вроде худого слова, но даже и сокрытые в себе. Явные или тайные, не важно, они так или иначе разрушали ее. Да, именно теперь и именно ее, когда она знала, что ей нельзя.
Точно, нельзя…
А знала она это совершенно твердо — теперь, когда ее, слава богу, отпустило и она была вроде бы здорова, ни болей, ни внезапных резких приступов слабости — такой, что ни рукой, ни ногой не пошевелить, ни забывания некоторых слов — как раз в ту минуту, когда нужно сказать что-то очень важное… А главное — опухоли!
Ведь было, было, причем совсем недавно, целый букет всяческих недомоганий — мука мученическая. И не только физическая. Когда нужно сказать что-то важное, а не можешь, и не потому, что лишилась голоса (хрип и все такое), а — слова не вспомнить, самые насущные, тоже пытка, разве что боли нет.
Сама знала…
Адские, адские мучения… Насквозь прожигало. Болью даже не назовешь — огонь, самый настоящий, раскаленный свинец по всему телу, ни одного живого места.
Нет, только не это!
Врачи, а что врачи?
Конечно, сразу же побежала к ним: анализы, исследования, рентген, биопсия — полный набор. Диагноз — хуже некуда. Немедленная операция, срочно ложиться в больницу… И все это с печальными, почти похоронными лицами, будто все, конец, даже если и операция, то не факт, что поможет.
Собственно, после того внезапного приступа она и стала бегать по разным целителям, а что оставалось? Врачи, те, конечно, разрежут, им что? Работа у них такая. Подруга подсказала: есть один, не очень известный, поговори!
Когда шла, почти не верила: у скольких уже побывала, в том числе известных, — толку-то!
А этот — обычный с виду, крепкий такой, строгий, властный. Руки сильные, плечи, лицо грубоватое, в оспинках, но хоть не отталкивающее. Биолог по профессии, все-таки что-то понимает. Но на целителя не слишком похож.
Побеседовали. Денег, сказал, не возьму, если не будет результата. Условие одно: она должна отказаться от всего прежнего. От себя прежней. Жить только по Закону. Ничего особенного: все те же десять заповедей. Но только уже всерьез — и в делах, и в мыслях. Откат чреват еще худшими последствиями. Если она согласна, можно попробовать.
Как будто от нее зависело…
Первая мысль — отказаться…
Тем не менее сделала над собой усилие. Она — и не она. Жизнь предыдущую пыталась не вспоминать, а если и вспоминала, то как бы о другом человеке. Отстраненно.
Иногда получалось. Вроде как не она, а некая другая женщина.
Было же так: вернувшись домой с работы, нашла записку от мужа: вся их совместная жизнь — ошибка, пусть простит, если может. Вот как…
В общем, рядовая ситуация. Но это когда не с тобой, самой обаятельной и неповторимой. А если с тобой, то это уже…
В общем, обвал… Пусть даже только и забрал свои вещи (полупустой шкаф), все прочее ей. Квартиру, мебель, даже машину. Никакого сутяжничества.
Благородный человек.
Ну да. Только: как же это? Пятнадцать лет все-таки! Предательство — не иначе. Ни поговорить по-человечески, ни объясниться — фиговый листочек, буковки жалкие. А все почему? А потому, что испугался, струсил! Догадывался, что будет взрыв, — знал ее. Если уж понесет — не остановить.
И раньше бывали вспышки, но ведь и любовь была, и детей она не родила, чтобы не мешать его карьере, его ученым трудам (кому они нужны?), а теперь, значит, — ошибка, да?!
Проведала, где этот благородный человек нынче обитает, пошла туда и, когда дверь открылась, выплеснула на порог помойное ведро. Вот чего стоит его благородство! Нет, не преследовала его, не звонила, даже пассию его новую не желала лицезреть (на кого променял), тем ведром все и кончилось.
Но в душе-то…
Неужели правда про природу?
Когда вы (а не вам) случайно наступаете кому-то на ногу в набитом битком автобусе, то как вы на это реагируете?
Есть два варианта:
первый — вы сердитесь за собственную неловкость на самого себя;
второй — вы сердитесь на того, кому сделали больно, — за его неловкость.
В первом случае — вы вините себя, во втором — другого (а не надо ноги выставлять!).
С ней так и бывало, но когда тот человек сказал ей об этом, она ему не поверила. С чего он взял, что она реагирует именно так, а не иначе? А он вовсе и не сказал, что именно так, и только так. Сказал, что скорей всего так. Просто она никогда не задумывалась, не анализировала своих эмоций.
В ответ пожала плечами, неопределенно, и тут же поймала себя на неприязни — из-за его слов, а еще больше — что так быстро ее расколол, холодными руками в душу влез и разъял, как хирург скальпелем. По живому и теплому, так сказать. Ответить бы что-нибудь, резкое, злое, язвительное, а потом уйти, хлопнув дверью, — пусть с другими развлекается. Тоже психоаналитик нашелся!
Так бы и случилось, если бы он не добавил неожиданно: у вас природа огненная…
Что-что?
Да, природа огненная, понимаете, и огонь этот вам же самой способен большое зло причинить.
А ведь и вправду, почудилось, многое объясняет. По квартире ходила босиком, редко в тапочках: жарко, ступни горячие… И ладони. Вправду горячие.
Энергетика!
Как ни странно, вдруг примирило с ним, именно: огненная природа! Сразу согласилась, приняла.
Вроде как откровение — про себя.
Да, огонь.
Багряно-желтые отблески, как в пылающем костре. А ведь когда-то и вправду любила смотреть подолгу на пламя: в лесу и дома, нарочно поджигала бумажки в консервной банке, а однажды чуть не устроила настоящий пожар. Любимое занятие в детстве — зажигать газ на плите. По многу раз чиркала спичками, нарочно не донося их до конфорки и давая погаснуть, чтобы иметь возможность зажечь снова. Мать сердилась, что она никак не научится.
Мать всегда на нее сердилась, все ей не нравилось, что она делала. “Иди лучше отсюда, я сама приготовлю…” — раздраженно отсылала из кухни. Сначала звала, потом выгоняла: “Руки-крюки”.
А она, что ей оставалось делать? Естественно, обижалась, и как потом оказалось, обида — на всю жизнь. И теперь, хотя мать и жила, слава богу, отдельно, отношения не ладились: в каждом слове мерещился упрек, претензия, а главное, раздражало материно пристрастие к мелочам — поговорить не о чем, кроме как про стирку, готовку… или про политику. Пустое все, а мать чувствовала по голосу и тоже злилась: ничего общего!
Тут ее сразу заносило: сама меня всю жизнь отрицала, а я твоя дочь — имеешь то, что хотела. Можешь винить себя. Дальше — больше: крик и слезы, пока кто-нибудь не бросал трубку.
Потом переживала, звонила, каялась, все худо-бедно восстанавливалось — до следующего раза. Пламя вспыхивало мгновенно, даже и искры не надо — горело постоянно. Лучше б не звонила. Но мать — словно нарочно, знала, где пошевелить.
Когда муж ее бросил, даже не посочувствовала. “Удивительно, что этого раньше не случилось” — и кто говорит?! Разве что-то еще возможно после этого?
Вообще звонить перестала.
Нельзя, нельзя обижаться, а с матерью иначе не получается. Лучше уж так — никак то есть. Пусть там сама, тем более что всегда подчеркивала свою независимость. Гордая. Ну и пусть себе гордится (непонятно чем)!
Неужели не поняла?
А он даже не прикасался к ней — чуть поодаль сидел, положив руки на колени, смотрел прямо перед собой (не на нее). За стеной комнаты (у него дома все и происходило) иногда слышны были детские голоса, его детей, трое, младшему лет восемь, иногда женский, жены его (ни разу не встретились). Сам открывал дверь, пропускал строго.
Просто молча сидел, вполоборота к ней, метрах в трех, и вдруг — будто разряд тока, раз, другой… И тоже словно кипяток по жилам, а вслед — тишина и покой, какого никогда не испытывала. В ней самой и вокруг, и везде — в воздухе, неожиданно прохладном, в небе за окном, в серых осенних облаках. Еще почудилось — свет, чуть рассеянный, обволакивающий, нездешний.
В ту ночь тело несколько раз прошивали мгновенные разряды, до самых недр.
Он объяснил: все в порядке, это он проводил “уборку”.
Простое такое, домашнее слово, но почему-то страшно. Имейте в виду, сказал, мы с вами продолжаем “работать” и вне сеансов, так что возможны самые неожиданные ощущения. Это он ее предупредил, чтобы она — в случае чего — не пугалась.
В общем, поразительно, почти неправдоподобно, а главное — недуги ее и в самом деле стали мало-помалу исчезать, один за другим, один за другим… Будто и не было. Похудела, наверно, килограммов на десять, кожа натянулась, одежда стала свободней, кое-что даже ушивать пришлось. Самой не верилось.
И что вы думаете? Врач, тот самый, который говорил, что нужно срочно делать операцию, долго вертел перед собой рентгеновский снимок, поднимал, опускал, смотрел на свет, колдовал над бумажками с результатами анализов, прежними и теперешними, приятный такой пожилой лысоватый врач, доктор наук, с немного испуганными глазами. В лице — изумление:
— Невероятно…
— Что “невероятно”? — поинтересовалась.
— Я ничего не вижу.
Не находил он ничего — из того, прежнего. (Не было прежнего!) Наверно, так бы и не поверил, если бы все эти анализы не были сделаны в его же медицинском центре. Она же испытала к нему просто-таки необъятную благодарность — за это “невероятно”.
Внутри — мягкое всепримиряющее тепло и… покой, тот самый, благодатный.
“Вы все поняли?” — это он спросил, когда передавала ему конверт с деньгами.
Разумеется, она поняла.
Только Закон…
Теперь она жила по Закону, словно пробудившись или, наоборот, уснув. Тихо ей было внутри себя, даже с матерью могла разговаривать не раздражаясь. Мать, правда, с ума начинала сходить от такого ее загадочного буддийского спокойствия, однако все ее попытки вывести дочь из равновесия терпели фиаско. Как бы ни распекала ее, в чем бы ни упрекала и ни обвиняла — все мимо. Мать терялась и неожиданно спрашивала, почти участливо: ты как? И она радостно отвечала: отлично, а что?
Сама не понимала, как так получалось, разве что вдруг волной восторг — от собственной неуязвимости. А что восторг? Восторг — не злорадство. Восторг — чувство чистое и не агрессивное, в нем не столько огонь, сколько свет, искрящийся, будто снег на солнце, холодный свет, ледяные торосы и северное заполярное сияние. Тишина и покой.
Не пронять ее.
Однажды случайно столкнулась с мужем. Бывшим. И не где-нибудь — в театре, на премьере. Тот, зная ее нрав, похоже, приготовился к паническому бегству, тем более что был с этой своей новой (ничего особенного), но она даже в лице не изменилась — настолько в ней уже утвердилось. Воссияло. Так могли бы смотреть на камень или птицу — безразлично и даже чуть снисходительно.
Скользнула взглядом словно по пустому месту и — мимо, без всякой неприязни или тем более ненависти. Заполярный восторг — светло, чисто…
Свет сильней огня, вот что. А свет — от Закона.
А они-то все думали, что вспыхнет и испепелит…
Правда, не всегда так. Случались и спады, один шаг до… И ступни ни горячи, ни холодны, и по квартире ходила в обычных домашних тапочках на войлочной подошве, пусть и на босу ногу.
Собственно, если рассматривать ситуацию объективно, жизнь ее, которая в юности обещала быть если не счастливой, то, во всяком случае, радостной и полной разнообразными приятными вещами, несмотря на все наезды матери, — что эта жизнь теперь?
Он сказал: испытание…
И сама, впрочем, догадывалась.
Ну и ладно… главное — чтоб здоровье! А молодости, понятно, все равно не вернешь. И пусть всем будет хорошо, пусть!
Кому — всем?
А всем поголовно — от матери в первую очередь до бывшего мужа с его новой. Всем-всем. И вообще…
Только так.
Поверила ему…
Закон есть закон.
И отлично. А его она так теперь и воспринимала — как представителя Закона. Вроде гуру, ну да. Учитель и Наставник, как бы отец или старший брат: спокойствие и безопасность.
На сеансах такой и был: в себе, отстраненный, сосредоточенный, властный, чуть вполоборота к ней — как бы связывал ее с чем-то, переправлял на нее поток исцеляющей светоносной энергии.
Эта его отстраненность даже досаду иногда вызывала. Она-то, поверив, все про себя рассказала: и про мужа, и про отношения с матерью, и про все-все (жгущее)… Молча выслушивал, кивал головой, сам говорил мало, в основном на вопросы — коротко, с явной неохотой.
Выходило, значит, так: негативная энергия ее выжигает, но она-то скорей всего сама ни при чем, возможно, родовое, генетическое, уходящее корнями в непроглядную толщу, где, собственно, и зарождается… что зарождается?.. ну вот огонь. Оттого и несет ее, и жжет, и обугливает…
Про огонь понятно. Про Закон тоже. И про “нельзя”.
Во время последнего сеанса вдруг положил руку (широкое, густо поросшее темным волосом запястье) на ее — будто зверушку маленькую поймал. Как бы проверял температуру ее тела — есть ли огонь? Огня не было, пока он так держал, в душе спокойно и холодно, а он все не снимал и не снимал руку, и слова, которые произносил, не сразу доходили до сознания: женщина, то есть она интересует его именно как женщина, в конце концов, он тоже живой человек, а в ней — нераскрытая женская сила, задавленная. Огонь, он чувствует, огонь. Как и в нем самом. Влечение — тоже огненной природы, но подавлять его — ошибка, да, ошибка…
И еще что-то, более откровенное, с жаром в лице и в голосе, ладонь все горячей, все крепче зажим.
Короче, она нужна ему.
“А как же Закон?” — спросила растерянно. И руку попыталась высвободить.
Тщетно.
“Закон? А что Закон? — пробормотал, склоняясь к ней низко. — У каждого свой Закон”.
Крепко ее держал, а теперь еще и к себе, рукой тяжело обвивая, притягивал, ближе и ближе. Не давал ускользнуть.
“Ничего, — словно в бреду шептал, обняв властно. — Все у нас будет хорошо, все получится”.
Как это “свой”? Что получится?
Тут-то и взорвалось в ней, полыхнуло, раскаленный свинец по жилам — как прежде… Боль не боль, ярость не ярость — что-то отчаянное…
Земля пламенела.
А ведь нельзя ей было!
ИЗ-ПОД КОЗЫРЬКА
Нет, не дает покоя тот его взгляд. И зачем он так?
Собственно, заехал он, чтобы отвезти меня в аэропорт на своем красном “пежо” — в бейсболке, в какой я его ни разу не видел, в слегка продранных джинсах и видавшем виды свитере, эдакий несколько замасленный, спортивный, студенческий вид, сумочка напоясная для прав и прочей мелочевки на слегка выпирающем животике. Не привык я к такому его облику — обычно костюм, галстук, вольность — расстегнутый воротничок белоснежной рубашки плюс расслабленный узел галстука. А тут — что-то из давних времен, забытое.
Я уезжал, а он оставался — здесь, в этой стране, о которой мы когда-то могли только мечтать. Тихие туманные утра на Сене, желтые расплывчатые огни фонарей и неоновая реклама ночью, мелодии аккордеона… Мы любили этот волшебный город какой-то безнадежной любовью, и вот теперь для него он — вторая родина, а я, залетный гость, возвращался к себе.
Мы не виделись больше десяти лет, но, как оказалось, мало что изменилось — он все помнил, и когда речь заходила о ком-то из друзей или однокурсников, всплывали самые неожиданные подробности — как кто-то упал в Москву-реку и его потом долго вылавливали, ноябрь, холодно, для согрева вливали водку из милой студенческому сердцу чекушки, верное лекарство, и — ничего, обошлось, еще передавали друг другу запретные стихи, на желтых, истрепавшихся по краям, истончившихся от многих рук листках бумаги, с блеклыми полустершимися буквами, а кто-то, похоже, стукнул, и пришлось что-то плести у декана, который смотрел искоса хитроватыми умными глазами из-за толстых стекол очков — непонятно было, чего он хочет: действительно ли узнать правду или чтобы придумали получше отговорку, поскольку сам все прекрасно понимал и, не исключено, даже сочувствовал. А еще по пьяной лавочке красным фломастером писали большими буквами на стенах чьей-то хорошо обставленной квартиры, прямо на дорогих обоях, “мене, текел, фарес”, помнишь, и сыну хозяев квартиры потом точно выпал “текел”, он ходил обиженный и ни с кем не разговаривал. А еще ездили на юг, и соседка по купе, пожилая седовласая женщина из Сухуми, пригласила к себе переночевать, а утром учила варить крепчайший кофе по-турецки, с пенкой, от которого сердце потом пламенело и билось о грудную клетку…
Аркадий все помнил, словно и не уезжал, словно его жизнь не поменялась кардинально, — а ведь крепко намыкался здесь поначалу: брался за что ни попадя, квартиры ремонтировал, посуду мыл в ресторане и даже бебиситтерствовал, пока наконец не получил вид на жительство; вскоре его неожиданно взяли в довольно крупную фирму, где нельзя было появляться без пиджака и галстука, и тут он уже начал быстро подниматься — аж до системного администратора, ездил пока на не новом, принадлежавшем фирме “пежо” — и мы с ним закусывали копченой курицей в Фонтенбло, в Версале возле домика Дюма близ Марли-ле-Руа…
Да, это была Франция, Париж, где он теперь действительно чувствовал себя как дома, ездил отдыхать на Лазурный берег, расплачивался карточкой, попивал в свое удовольствие красненькое и разговаривал по-французски как записной француз, почти без акцента.
Неделю мы почти не расставались вечерами, часами просиживая в кабачках, бродя по бульварам и набережной, он рассказывал про свою работу, про здешних знакомых — русских и французов (в основном), сдержанно, без особых эмоций…
Все-таки он сильно изменился, хотя внешне и не очень заметно (разве чуть выпятившийся от сытой сидячей жизни животик), а ведь когда-то остро на все реагировал, как д’Артаньян, был стремителен и бесшабашен, собственно, благодаря этому, наверно, и оказался здесь, в этом городе городов, столице мира, — не мог он оставаться в стране, где нет воздуха, где из любого чинуши на тебя глядит усатая морда рябого дьявола, где нет ни сортиров, ни дорог и вообще ничего нет, кроме друзей, но и те вдруг исчезают, и тогда ты чувствуешь себя (его слова) словно в космосе…
Тем более не понимаю, зачем он так сделал.
Мы уже стояли в лифте с моим чемоданом, а она нас провожала, моя квартирная хозяйка — милая пожилая француженка, всю эту неделю терпеливо сносившая мои полуночные возвращения и вообще проявившая себя с самой лучшей стороны. Радушная, она угощала меня по утрам чашечкой прекрасного черного кофе с круассаном, с искренним любопытством расспрашивала про далекую холодную Россию, вздыхала и качала головой. Перед отъездом она застенчиво вручила мне сувениры — небольшой прекрасный альбомчик моего любимого Матисса и пачку молотого кофе, так что покидал я ее дом с теплым благодарным чувством. Мы, чуть вытянув как бы для поцелуя губы, легко соприкоснулись, по местному обычаю, щеками, двери лифта вот-вот должны уже были сомкнуться, когда стоявший рядом со мной Аркадий вдруг метнул на хозяйку — из-под длинного козырька бейсболки — странный такой, быстрый взгляд и неожиданно раскатисто, на весь подъезд рыкнул:
— Au revoir.
Это и впрямь было очень неожиданно, учитывая его низкий зычный голос, в лифте прозвучавший резко и оглушительно — почти как окрик, почти как немецкое hдnde hoch, — бедная француженка обморочно побелела, и на лице ее на мгновение появилось жалкое выражение испуга.
Оно-то и не дает мне до сих пор покоя, словно это вовсе не Аркадий, которого она уже однажды видела вместе со мной, а именно я так диковато с ней простился.
Всю дорогу до аэропорта по лицу приятеля блуждала шалая довольная улыбка, будто он все еще наслаждался своей странной выходкой, а меня все подмывало задать ему вопрос: что это было и зачем?
Впрочем, так я его и не задал — то ли не успел, то ли забыл, и вот с тех пор мне почему-то не по себе.
Бейсбольная шапочка с длинным козырьком, острый мгновенный взгляд, оглушительный львиный рык, бледное испуганное лицо мадам Брижитт…
Когда-нибудь, будет случай, я все-таки еще спрошу его. Всенепременно. Здесь или там.
Нет, правда, зачем он так сделал?