рассказ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 2004
Харитонов Михаил Юрьевич родился в 1968 году. Закончил Московский инженерно-физический институт и философский факультет МГУ. В “Новом мире” печатается впервые.
Виталий Игнатьевич Шпулин ненавидел большевиков.
Если кто-нибудь, кому он бы доверял абсолютно (а таких людей не осталось, да и не могло остаться в стране, где политический донос был обыкновенным средством решения квартирного вопроса), спросил бы его как на духу, за что же именно он их так ненавидит, то Шпулин, наверное, затруднился бы с ответом: столько всего сразу приходило на ум. Пожалуй, наиболее точным (Шпулин любил точность — единственное свойство ума и характера, которое большевикам не удалось испоганить) было бы сказать так — “за порчу слов”. Большевики уродовали слова. Начиная с имени города на Неве, переназванного в честь бандитской клички одного из ихних вожаков, и кончая фамилией самого Виталия Игнатьевича: в суматохе двадцатых проницательный отец вовремя сбегал в паспортный стол, где и сменил вызывающе-поповское “Гороблагодатский” на просторечное “Шпулин”. Трудно сказать, помогла ли эта наивная хитрость, или отцу просто повезло, но, когда папины друзья, все эти Воскресенские, Рождественские, Диалектовы, начали один за другим исчезать известно куда, папа преспокойнейшим образом заседал в Наркомпросе. Он как-то даже выпустил за своей подписью статью, где позволил себе покритиковать — за эстетические несовершенства — новейшее произведение товарища Максима Горького. В день, когда статья вышла, маме было плохо с сердцем. Для успокоения расстроенных нервов она выпила подряд пять чашек горячего шоколада, тем самым окончательно истощив сберегаемый с довоенной поры запасец эйнемовского какао-порошка. В опустевшую жестянку положили какие-то маленькие блестящие гвоздики, которые папа называл “сапожными”. Потом гвоздики тоже кончились (при большевиках все хорошее когда-нибудь кончалось — обычно навсегда), и в жестянке стали держать замазку. Замазка скоро засохла, но выбросить хорошую банку рука не поднималась. С тех самых пор красивое иностранное слово “социализм” у маленького Виталика настойчиво ассоциировалось с банкой, на которой выписано каллиграфическими завитушками “Фабрика Эйнемъ”, а внутри — присохшая к стенкам дрянь.
При всем том Шпулин был совершенно равнодушен к вопросам организации хозяйственного механизма и не видел большой разницы между частной собственностью на средства производства и общественно-государственным способом владения оными. Вообще, насколько он знал семейную историю, Гороблагодатские не имели никакого отношения к буржуазному классу — ну разве что дядя, Аристарх Елизарович, имел какое-то “дело” в Кишиневе и на том “деле” совершенно разорился.
Так что слово “производство” у Шпулина связывалось в уме с какими-то трубами, копотью и стихами Блока про желтые окна. Впрочем, маленький опыт соприкосновения с “производительными силами” у него все же был: в детстве маленького Виталика водили на завод Лесснер — он уж не помнил, за какой надобностью. Ничего не запомнилось, кроме звуков: визг механического точила, хруст стружки под маленькими детскими калошками, да еще какое-то “тум, тум, тум” — и папино, на ухо: “Это, сынок, паровой молот”.
С тех пор Виталий Игнатьевич не бывал в местах, где из железа делают машины. Даже в тридцатые, когда молодой, тощий, заросший рыжей щетиной шкраб выступал перед рабочими коллективами с лекциями о Шекспире и Кристофере Марло, он умудрился ни разу не зайти в цех. Кстати, чудовищное слово — “шкраб”, сокращение от “школьный работник” — Виталий Игнатьевич воспринимал почти без эмоций, полагая, что подобная мерзость долго не протянет и сдохнет сама. В отличие от живучих уродцев “Ленинграда”, “СССР” или, не к ночи будь помянута, “ЧК”. Эти косорылые словечки были слеплены с большим запасом прочности. Шпулин чуял за ними какую-то отвратительную бесовскую живинку.
Вообще-то выступать перед рабочими ему нравилось. Спервоначала, конечно, странная большевистская блажь — сгонять пролетариат слушать лекции об искусстве — показалась Виталию Игнатьевичу типичнейшим примером метания бисера перед свиньями. Но потом он убедился, что рабочие слушают хорошо, глупых вопросов не задают, а главное — говорить можно о чем угодно. Через некоторое время Шпулин научился вообще отключаться от происходящего: все шло само, как та самая дубинушка зеленая, которой полагалось почему-то “ухнуть”. Жаль, что в юном возрасте Виталий так и не добился от папы удовлетворительных разъяснений насчет дубинушки, а теперь уже и поздно было: папа успел помереть от банальной инфлюэнцы, у большевиков в очередной раз кончились лекарства… Мама на похороны не пошла. К тому времени она вбила себе в голову, что ее муж виноват перед семьей — дескать, в девятнадцатом году он так и не решился эмигрировать вместе с Кулешовыми.
Кулешовых Шпулин помнил очень хорошо: в их загородном доме мама с папой были “гостями жданными, желанными”. Так говорила бабушка Вера — всплескивая руками и порывисто обнимая молодую и красивую маму. Когда это было? Сырой весенний ветер дует в лицо, выворачивая из сложной маминой прически шляпку с ленточкой, небрежно приколотую шпилькой. Шляпка, медленно кувыркаясь, катится по воздуху, держа курс на кусты крыжовника. Маленький Виталик, морща лобик, соображает, что лучше бы шляпке лететь левее, в крапиву, — тогда все вместе сложилось бы в “метафору социальных отношений”. Откуда это? Ах да: про социальные отношения разговор был вечером, на веранде, за чаем. Папа пытался раскурить сигару на ветру, получалось плохо, а в это время маленький господин Марк Иосифович Кулешов, смешно подпрыгивая и размахивая руками, цитирует Прудона про собственность и кражу, а потом говорит о Петербурге: “Этот дивный город заброшен в дикие злые пространства России, как французская какая-нибудь галантерейная вещь — в крапиву”.
Шляпка все же приземлилась за два шага до переплетенных зарослей, шляпка благополучно спасена, и мама потом ходит в ней весь вечер, загадочно улыбаясь.
Ах, когда же это было? Память вытягивает из своего альбома жаркий полдень. Маленькая Муся Кулешова трогает пальчиком западающий зуб фортепьянной клавиатуры, вызывая к жизни низкое тягучее “до” субконтроктавы. “Ду-у-у-у-у-у”. Бессмысленный сладкий звук плывет над садом.
Цветут дикая мальва и желтые ирисы на болоте. Мяч улетел за изгородь. Бабушка Вера принесла в сад ленивую серо-белую кошку.
А вот и конец нежной дружбы: Муся на вокзале. Повзрослевшая, стройная, она встает на цыпочки и целует Виталия в рыжую бровь. “Едем через Финляндию”, — говорит где-то за кадром невидимый глазу господин Кулешов. “Мы приедем, когда в России кончатся большевики”, — шепчет Муся и целует его еще раз — по-настоящему, в губы, крепко… Она приедет, шепчет он, она приедет, когда кончатся большевики. Большевики кончатся, она приедет, они поженятся.
Получилось как раз наоборот: все кончилось, кроме большевиков.
— …и, таким образом, Шекспир — не только огромный шаг вперед, но и в эстетическом плане не менее огромный шаг назад по сравнению с тем, к чему стремились ранние английские драматурги. У меня все, — заканчивает Шпулин.
Рабочие сидят притихшие, с добродушными неумными лицами. Выскакивает заведующий со своим обычным спичем:
— Есть вопросы? Товарищи, у вас есть еще вопросы к лектору? Нет вопросов? Расходимся организованно! Организованно, товарищи, расходимся!
Рабочие осторожно шевелятся, не поднимаясь с мест. Заведующий (Шпулин никогда не мог запомнить, кто у них там чем заведует) начинает заполнять подозрительного вида бумажки. Большевики откуда-то прознали, что у нормальных людей “все делается по документам”, и завели себе множество липовых “документов” — каких-то карточек, корешков, талончиков, истертых тетрадочек, и от лишнего крестика в грошовой тетрадочке могла зависеть чья-то жизнь. Поэтому Виталий Игнатьевич всегда следил, чтобы заведующий обязательно проставил в колонку кривой крестик, означающий, что Шпулин прочел лекцию на тему “Английская буржуазная литуратура XIX века”. Положим, Марло и Шекспир жили несколько раньше, но Шпулину и в голову не пришло бы что-нибудь поправлять: если большевикам хочется девятнадцатый, пусть будет девятнадцатый.
Потом его обычно кормили в столовой. Однажды, правда, налили водки, а потом стали спрашивать, как он относится к советской власти. Но это было в порядке вещей: большевики были просто не способны все время сдерживать свои насекомьи инстинкты и не пытаться время от времени вонзать жвалы в других насекомых.
Шпулин не обижался на такие вещи — его ненависть ко всему совет-скому была выше этого.
* * *
В школу он устроился перед самой войной. То есть — после нэпа, угара нэпа, знакомства со Шкловским, индустриализации, статьи о временах староанглийского глагола (Якобсон напечатал ее в одном из пражских сборников), ссоры со Шкловским и начала несостоявшейся книги о Марло, так и умершей в груде рукописей.
В школе он неожиданно для самого себя заженихался, собираясь связать судьбу с молодой учительницей математики. Но вовремя оставил затею: девица пила ситро огромными глотками, называла Шпулина “шпулькой”, не знала, кто такой Иннокентий Анненский, визгливо хихикала во время интимных таинств и в довершение всего заразила его триппером. Триппер ему вылечил народными средствами сосед, бывший красный командир, личность по-своему колоритная. (“Подобный человеческий тип мог бы заинтересовать Леонида Андреева”, — обычно думал про него Виталий Игнатьевич.) Ощущение гадливости, правда, осталось.
Потом была война, эвакуация, в разваливающиеся “столыпины” на сорок человек или восемь лошадей набивали по восемьдесят голов. Впоследствии Шпулин тщательно перебрал немногие оставшиеся воспоминания о переезде и вынужден был признать, что, судя по всему, он был очень плох, поскольку ничего толком не запомнил. Только то, что все время хотелось пить. Или хотя бы вдохнуть свежего воздуха: нужду справлять приходилось в углу вагона, и внутри стоял густой смрад.
В Ташкенте он чему-то учил толстых узбекских детей. Дети учиться не умели и не хотели. Главное в жизни они знали и так: слово “бурсум” — рубль по-узбекски — и еще то, что русские легко отдают сережки и золотые колечки за рис и хлопковое масло.
Карточки отоваривались нерегулярно. Шпулину, правда, повезло: на грязной ташкентской улочке он встретил человека в форме, который его узнал, — тот когда-то был рабочим и слушал его лекции. Теперь он то ли чем-то командовал, то ли даже чем-то заведовал. Он выписал Виталию Игнатьевичу постоянный пропуск в офицерскую столовую, где без карточек давали бульон, сваренный из местных песчаных черепах. Жесткое черепашье мясо невозможно было оторвать от кости зубами, его состругивали ножом и потом долго, усердно прожевывали.
Иногда, редко, удавалось принести что-нибудь с базара: горсть кишмиша (обычно с мусором, щедро всыпанным рукою декханина) или небольшую дыню. Он так и не научился выбирать дыни, и ему всегда доставалась зелень или гниль.
Но больше всего изводил даже не постоянный голод, а жара. Шпулин совершенно не умел переносить зной — но при этом работать приходилось на самом припеке. Умные узбеки в такое время не трудились — как, впрочем, и в любое другое. Зато эвакуированным приходилось работать за троих: все отлично помнили о тетрадочках с крестиками и что бывает за отсутствие какого-нибудь крестика в чьей-нибудь тетрадочке. Так что в то проклятое время, когда подошвы редких пешеходов прилипали к мягкому асфальту или утопали в горячей пыли, Виталий Игнатьевич, пошатываясь, брел в дирекцию за какими-нибудь бессмысленными учебными планами.
Особенно тяжело приходилось ночами. Он варился в собственном поту, засыпая только перед рассветом — часа на два, на три. Помогал зеленый чай, ну и еще чтение. В местной библиотеке он обнаружил россыпи нетронутых дореволюционных изданий, с ерами и ятями, похожими на крохотные могилки с крестиками наверху. Он читал Гоголя, Достоевского, Лескова. Иногда попадались всякие библиотечные забавности: какой-то усердный читатель закрасил внутренности всех буковок “о” в начале “Идиота”, а сцена “литературного бала” в томе “Бесов” была заложена листком из гершензоновской брошюры “Ключ веры”. Шпулин раз двадцать прочитал эту страничку и потом саму сцену, чувствуя, что сходит с ума.
Он как раз принялся за перечитывание Гоголя, когда кто-то из соседей спохватился и донес, что учитель читает по ночам.
Чекисты были фронтовой выучки: молодые, неопытные, веселые. Четыре зуба Шпулина остались на земляном полу сарайчика, где его допрашивали — на скорую руку, перед отправкой в места более серьезные. Виталий Игнатьевич даже порадовался, что слаб здоровьем и, скорее всего, настоящего допроса не выдержит. Тем не менее конец делу вышел необычайно благоприятный: в сарайчик привезли каких-то бородатых узбеков, и Шпулину сказали просто — “вали отсюда, понадобишься — вызовем”.
Первое, что он сделал, оказавшись у себя дома, — не раздеваясь, пошел к книжной полке и взял томик “Мертвых душ”. Ему не хотелось умирать, не перечитав напоследок “Мертвые души”.
* * *
За ним так и не пришли. Он неподвижно просидел на кровати два дня — с синим томиком в руках.
Потом встал. Посмотрел в окно. Вышел на двор, в густую южную ночь. Обильно помочился. Вернулся. Зажег керосинку, поставил греться кастрюльку с водой. Нашел в коробочке из-под гуталина две щепотки заварки. Сделал зеленый чай.
“…хорошенький овал лица ее круглился, — шуршали слова в голове Виталия Игнатьевича, уставившегося в пиалу, где хороводились чаинки — как свеженькое яичко, и, подобно ему, белел какой-то прозрачной белизной, когда, свежее, только что снесенное, оно держится против света в смуглых руках испытующей его ключницы и пропускает сквозь себя лучи сияющего солнца”. “Моему охлажденному взору, — бормотал он себе под нос, — неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!” Книга лежала у него в голове, шелестя страницами. “Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальной своею действительностью приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека… — бежало под веками, а с другой страницы вдруг откликалось эхом: — …среди недумающих, веселых, беспечных минут сама собою вдруг пронесется иная чудная струя: еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо…” — и Шпулин с замиранием сердца чувствовал, что это все ему, все это для него, что он становится другим, и в этот миг книга раскрылась перед ним вся целиком, разом, как бесконечная сияющая пропасть, начиная с таракана, выглядывающего как чернослив из уголка второй страницы, и до гремящего воздуха в послед-нем абзаце. За каждым словом стояла Неодолимая Сила. Гоголевская Поэма и была той необгонимой тройкой, перед которой постораниваются, не могут не посторониться, другие народы и государства. В том числе, конечно, и то, которое незаконно заняло место настоящей правильной России. Конь занес копыто, и только глумливая пустота после последней точки — там, где путь должен был вымостить Второй Том, — мешала ему опустить свой медный вес на пустую скорлупу совдепии…
Шпулин выдернул из-под стола табуретку, положил на нее синий томик и неуклюже встал на колени.
* * *
Вера — точнее говоря, навязчивая идея — Виталия Игнатьевича, обретенная им в ту жаркую ташкентскую ночь, была довольно-таки оригинальной.
Состояла она примерно в следующем. Primo: сочинение Гоголя, известное как “Мертвые души”, есть великая богооткровенная книга, сохраняющая Россию, Европу и весь мир купно действием заключенной в ней силы. Силу эту Шпулин воображал себе как волшебную воду, которая, как известно, бывает живой и мертвой. Первый том состоял из мертвой воды, поэтому и назывался “Мертвые души”. Второй том был соответственно водой живою.
Secundo: первая книга содержала в себе силы, позволяющие выстоять перед лицом внешнего врага. Большевики, однако, хитростью и обманом уничтожили Второй Том (то, что это произошло в тысяча восемьсот пятьдесят втором году, когда никаких большевиков не было и в заводе, Шпулин помнил, — но это почему-то не имело никакого значения), после чего сокрушили Россию изнутри.
Tertio: большевики книгу не смогли уничтожить совершенно — то ли потому, что рукописи не горят, то ли потому, что Бог поругаем не бывает. Шпулину явилось в откровении, что текст Второго Тома тайно сохраняется — возможно, частями или порциями, которые следует разыскать и соединить вместе. Впрочем, наивероятнейшим было то, что всю книгу целиком краснопузые прячут в каком-нибудь специальном застенке для особо опасной литературы.
И, наконец, quarto: смысл его, Шпулина, жизни — восстановить полноту текста поэмы, вырвав из большевистских лап скрываемое ими сокровище.
Что будет дальше, Виталий Игнатьевич представлял себе смутно, знал только, что все немедленно станет чрезвычайно хорошо. Большевики кончатся, Ленинград обратится в Санкт-Петербург, а из Финляндии приедет поезд, с которого сойдет Муся Кулешова, юная и цветущая, с банкой эйнемовского какао в руках.
Патологическая природа этих откровений была вполне очевидна и самому Шпулину, но его это почему-то ничуть не беспокоило. Здравый смысл он, конечно, уважал, зато за своей верой знал Неодолимую Силу, в свете которой здравый смысл меркнет, как свеча в свете солнца. Он был избранником; истинная реальность открылась ему — и следовало не критиковать детали откровения, а наилучшим образом исполнить то, что в откровении заповедано.
Благо Неодолимая Сила снабдила его и подобающими для сего деяния средствами.
Прежде всего это касалось открывшейся у Виталия Игнатьевича способности помнить абсолютно все, когда-либо прочитанное или услышанное, начиная с текста гоголевской поэмы (намертво отпечатавшегося у него в памяти за те два дня) и кончая последней мелочью. Более того, через некоторое время выяснилось, что ему совершенно не нужно понимать смысл запоминаемого: он мог просмотреть за две-три минуты страниц пятьдесят текста, а потом, на досуге, прочесть его прямо из головы.
Старенький доктор Карл Гоц, которому Шпулин на сей счет доверился, объяснил так: “Это, голубчик, у вас фотографическая память прорезалась. Говорите, не врожденное? Может, в детстве было? Ну, значит, от большого нервного потрясения случилось. Бывает так, хотя и редко. На моей памяти — первый раз… Повезло вам редкостно. Вы уж, голубчик, Бога благодарите”.
Шпулин воспринял совет совершенно серьезно, так как хорошо знал, какой именно благодарности требует от него Всевышний. И удвоил старания.
Меж тем путь предстоял нелегкий. Для начала нужно было выбраться из пыльного провинциального Ташкента, причем не в родной Ленинград, а в Москву: все важные дела делались именно там. Далее, следовало приобрести солидное положение, а также официальное право заниматься русской литературой. Лучше всего для этой цели подходила академическая карьера: большевики почему-то уважали научные звания. Оная карьера, впрочем, должна была послужить ступенькой к некой иной работе — в том секретном месте, где выдают спецпропуска в закрытые архивы. Это место еще предстояло найти. И вот уже там, в том секретном месте, можно было наконец начать поиски святыни.
Тут могли помочь только контакты с советскими бонзами — в этом Шпулин был уверен, зная устройство большевистского режима, равнодушного к чьим бы то ни было законным правам, но угодливо склоняющегося перед телефонным звонком, знакомством и прочим, как выражались советские, “блатом”.
Нечего и говорить, что для ветхого, доташкентского Шпулина все это было совершенно невозможным и немыслимым. Однако очень скоро выяснилось, что десница Господня если уж кого касается, то меняется решительно все. Виталий Игнатьевич только поражался, как легко, оказывается, решаются любые проблемы, если за них взяться с нужного конца. Главное — ничего не бояться, ничем не гнушаться и уметь наводить справки.
Страх у Шпулина в ту ташкентскую ночь совершенно атрофировался. С брезгливостью было справиться сложнее, но ее он научился сдерживать. Что касается справок, то абсолютная память оказалась в таких делах абсолютно бесценным даром.
* * *
Впоследствии Виталий Игнатьевич вспоминал это время как ряд ярких, детально прорисованных (знаменитая шпулинская память никогда не подводила), но совершенно абсурдных сцен.
Вот, например: Шпулин в офицерской столовой. Пресловутый черепаховый супчик давать перестали, появилась ленд-лизовская тушенка… Так-так, этого зовут Гарик, это — Федор, этот — Витя, сын полковника Кротова, много пьет, с ним осторожнее… Карты, обычное развлечение русского офицерства, отчасти роднящее его с русской интеллигенцией… Задняя комната. Заплеванный пол. Поганое ведро в углу, накрытое деревянной крышкой. По маленькой. Просто трефа. Сдающий. Падаю. Ложись. Пока постоим… В этой игре главное — помнить расклады, несложный расчет — и все будет в порядке. Нам бы только день простоять да ночь продержаться. Водка со сгущенкой. Тысяча триста вистов.
Низкий приятный баритон: “Хорошо вы ободрали этих обормотов. Вы мне нравитесь, вы, кажется, интеллигентный человек… Давайте ко мне. Посидим, распишем пульку?”
Картинка меняется на другую: он пьет местное шампанское с парфюмерным абрикосовым привкусом в обществе коренастого человека в галифе и гимнастерке. На столе — саксонский фарфор, тусклые серебряные подсвечники, почерневший серебряный кофейник, янтарный мундштук с тусклым золотом на ободке. В тазике с водой плавают перележавшие во льду дольки консервированных ананасов. Виталий Игнатьевич вслух читает подходящее к случаю стихотворение Северянина.
Человек в галифе смеется здоровым рабоче-крестьянским смехом. Шпулину хочется ударить его по губам, но он вместо этого выдавливает из себя угодливый прихихик.
“Кажется, у вас есть голова на плечах”, — удовлетворенно замечает человек в галифе. “Вокруг меня идиоты и проходимцы. Будете при мне”. В конце фразы — точка, ответа не требуется. Все же Шпулин кивает головой и удостаивается ответного кивка.
…Следующая картинка. Он на вокзале, в модном светлом костюме прогуливается по закрытой части платформы, просматривая горы багажа, принадлежащего человеку в галифе. Молоденький солдатик тащит черный чемодан с двумя ручками. Виталий Игнатьевич сверяется со списком (список, разумеется, у него в голове). Все правильно, это верблюжьи одеяла, а вот в том сером кофре — трофейное белое платье без плеч, трофейное маленькое черное платье (интересно, из сундука какой фрау его вытряхнул солдат-освободитель?), невесомая перина, а под периной — жестяные коробки с одним сугубо местным продуктом, который тоже зачем-нибудь да пригодится…
Картинка съезжает вбок, чтобы уступить московскому пейзажу. Сгущается вечер. Сначала загораются фары, затем уличные фонари, за ними — окна, а светофоры горят всегда. “Вы точно решили, Шпулин? Нам нужны хорошие военные переводчики. С вашими-то способностями… Ну-ну, вижу по глазам. Нет так нет. Но мы не прощаемся?”
Шпулин деланно улыбается. В такие моменты он особенно остро ненавидит большевиков.
…Маленький, смешной, страшный, как детский гробик, кабинет академика Трошева. Седой старик смотрит на него с прищуром, как и следует смотреть на очередную советскую сявку. “Так вы, говорите, Шекспир? И к чему вам тогда, простите, русская литература? Впрочем, есть же связи… Скажите, вы находите удачным аверкиевский перевод того места из Гамлета — ну, где the time is out of joint?” — “Не нахожу, — дерзит Шпулин, — как это у него там? └Наше время сорвалось с петель, подлое коварство!.. О, лучше бы мне вовсе не родиться” — дешевая риторика, для девяносто пятого года уже поздновато. Даже у Кроненберга лучше: └Ни слова боле: пала связь времен! Зачем же я связать ее рожден?” По крайней мере короче и точнее, а ведь это тысяча восемьсот сорок четвертый… Впрочем, у Ка Эр…” В выцветших глазах профессора обозначается интерес. “Порвалась цепь времен; о, проклят жребий мой! Зачем родился я на подвиг роковой!” — с ехидцей цитирует Виталий Игнатьевич, пролистывая в памяти изящный томик сочинений великого князя. “Очень похоже у Радловой: └Век вывихнут. О злобный жребий мой! Век вправить должен я своей рукой…” Гммм. Неплохо. Приходите завтра”, — Трошин демонстративно склоняется к разложенным на столе бумагам…
Наплывом ассоциация: Шпулин стоит на кафедре, рассуждая перед студентами о символике образного ряда у Шекспира. “…Вывих может быть только у человека. Время традиционно, с античности, представлялось в виде старца, конкретнее — Сатурна, он же Хронос. Таким образом, вывихнута рука у Хроноса. Вообще базовые метафоры у Шекспира гораздо более зрительны, материальны, чем хотелось бы нашим доморощенным эстетам…”
С первого ряда вспыхивают злым зеленым огнем глаза Инги. Она недавно открыла для себя Бурлюка, Хлебникова и беспредметную метафору. Она презирает этого рыжего доцента, который читает им английскую литературу. Она ходит на все его лекции. После этой лекции она наконец скажет ему все, что думает о нем и о его понимании Шекспира…
Они встречаются каждый день. Сначала — прогулка: Инга любит вечернюю Москву. Вот она смеется, показывая ему советский уродец-новодел — дом с огромными террасами а-ля Италия, какой она могла бы присниться гоголевскому Поприщину. Впрочем, Гоголь любил Рим — но Рим настоящий. Здесь же в лучшем случае — Рим третий, то есть третьесортный… Террасы два на четыре метра покрыты льдом. Ничего, голубка Эвридика, такова судьба русской культуры. И живая ласточка упала на горячие снега. Ты помнишь, откуда?.. Инга заговорщицки улыбается. В небе мелькает звезда.
…Из-под верблюжьего одеяла торчат голые коленки. “Ты маленькое теплое дерево, я засуху твою намочу”, — Инга щекочет губами ухо, слова проваливаются куда-то вниз, минуя сознание, не оставаясь в памяти надолго. Не помнить. Стереть. Забыть.
…Стандартный советский кабинет. “Вы мне говорили насчет военного перевода…” Глаза человека за столом прищуриваются. “Разочаровались, значит, в академической науке?” Правильный ответ — отрицательный. “Нет, не разочаровался. Просто просиживать штаны на кафедре я могу и в свободное время. Свободное от настоящей работы”. — “Хорошо. Идите. Мы с вами свяжемся”. Картинка меркнет…
Гоголевский бульвар. Памятник Гоголю работы Андреева, сливающийся с темным фоном. Шпулин проходит мимо не задерживаясь: завтра ученый совет, надо быть готовым ко всему.
Еще несколько картинок вспыхивают и сгорают в голове. Задерживается такая. Зеленая лампа, прозрачная стеклянная пепельница. Виталий Игнатьевич где-то слышал, что все пепельницы такого вида делаются на каком-то гэбэшном заводике. Они стеклянные, потому что Берия боится, что в пепельницу можно встроить маленький звукозаписывающий аппарат. Видимо, такие уже есть. Какая все-таки гадость. Внутри пепельницы — одинокий окурок. Золотой ободок вокруг фильтра. Запомнить марку — в шпулинском знаменитом портсигаре таких нет… “Мы тут посоветовались с товарищами и решили вас взять. На пробу…” Сидящий за столом лыбится, бликуя золотыми зубами. Картинка улетает в никуда.
…Консерватория. Девушка и альт. Немыслимо эротические движения смычком. Альт послушно стонет и вскрикивает, как дорогая кокотка. Да, все-таки в академической музыке что-то есть.
…Ресторан. Невкусный шашлык, облитый ткемалевым соусом. Проклятая кавказская кухня, насаждаемая кремлевским горцем, успешно вытесняет русский стол. Все уже изрядно пьяны. Молодой русист Пыжев пытается по памяти воспроизвести что-то из Льва Николаевича. Шпулин машинально поправляет цитату, потом вдруг задумывается, по какому изданию он это цитирует. За десять секунд он успевает пролистать в голове все известные ему варианты исходного текста. Хм, такого варианта нет. Услужливая память делает еще несколько оборотов, после чего выдает первоисточник: Вересаев. Из этого следовало, что Пыжев самого Толстого не читал. Или, возможно, читал — но уже после Вересаева. Виталий Игнатьевич наливает себе водки, отчетливо понимая, что гуманитарная наука в этой стране заканчивается. Если они все такие… Водка теплая. Шпулин плачет.
…Раннее зимнее утро. Машина у подъезда.
* * *
Конечно, на самом-то деле все это было совсем не так просто. На всякие предварительные действия ушло года три и столько же на саму карьеру. И то, если бы не Неодолимая Сила и ее помощь (которую Шпулин никогда не переставал ощущать), он, наверное, бросил бы это занятие — до того оно выглядело бесперспективным.
Задача стояла все та же — найти Второй Том “Мертвых душ”. Логичнее всего было бы предположить, что большевики попросту его уничтожили. Неодолимая Сила, однако, настаивала, что книга не уничтожена, а именно спрятана. Вопрос был лишь в том, как именно его прячут и где. Здесь были два варианта. Либо Второй Том поэмы вместе с прочими опасными для большевиков бумагами замурован в какую-нибудь бетонную стену (с них станется). Этот вариант отпадал сразу, потому что делал текст недоступным, а откровение бессмысленным. Либо он лежит в каком-нибудь архиве и с ним работают. Что могут делать коммуняки с текстом Второго Тома гоголевской поэмы, Виталий Игнатьевич понять не мог. Наверное, что-нибудь мерзкое. Неодолимая Сила на этот счет ничего не говорила. Она хотела, чтобы Шпулин искал — и нашел.
Литературоведческое сообщество представляло из себя то самое, чего он и ожидал, — сборище несчастных, запуганных людей, больше всего на свете опасавшихся ненароком не вписаться в роковые извивы Генеральной Линии (Виталий Игнатьевич ощущал ее почти физически — как холодную, скользкую, ядовитую змею, главную противницу Неодолимой Силы, которой он служил). Военные переводчики и разведаппарат были чуть более перспективны — но чутье подсказывало ему, что копать надо не здесь. Впрочем, беспокоиться было не о чем: течение уже подхватило его и понесло вглубь. Он прошел через две проверки (первая из них восстановила настоящую фамилию и биографию его отца — жалкий улов, — а вот вторая обошлась ему в пару-тройку седых волосков) и несколько задушевных бесед с гэбистскими людознатцами, пытавшимися распотрошить ему душу на предмет каких-нибудь следов нелояльности. Подписал полагающееся количество бессмысленных бумажек: все эти “спецпропуска” и “особые разрешения” выдавались в обмен на “подписки”, “личные заявления” и прочие клятвы на крови. “Хорошо хоть на крест плевать не заставляют”, — думал Виталий Игнатьевич.
Пробравшись почти в самый центр паутины, Шпулин почувствовал что-то вроде разочарования. Тайны, к которым он был допущен, оказались однообразными, как дешевые порнографические открытки для гимназистов. Он сидел над бесконечными простынями секретных документов, а память послушно наматывала на свои серые веретена кудель разбойни-чьей шпионской цифири.
Это была нудная, изматывающая и совершенно бессмысленная деятельность. Но он терпел, потому что чувствовал: он находится где-то близко.
Наконец после еще одного купания в жупеле и сере (на сей раз с ним беседовали профессиональные психологи, так что пришлось жарко — спасибо Неодолимой Силе, выручила, да и память не подвела, так что все обошлось) он был представлен полковнику с нежной фамилией Лизолькин, неофициальному руководителю Комиссии по возвращению, она же — “Отдел 1-95”.
* * *
— Еще одно… — Лизолькин подошел к окну, отодвинул зеленую штору. Редкие московские огни вызывали в памяти стихи Лермонтова и дальше по ассоциации — известную поговорку “Москва — большая деревня” и бессмертное “О Русь! О rus!”
Этот гэбун был ихней элитной породы — вежливое обращение, чистая речь, длинные тонкие пальцы, правильно вырезанные ноздри. Глаза, правда, выдавали.
— Насколько нам известно, вы начали вплотную заниматься русской литературой классического периода четыре года назад. Есть основания полагать, что интерес возник раньше. Возможно, во время войны. При обыске в сорок четвертом у вас нашли сочинения Достоевского и других русских писателей прошлого века…
— Ну почему же прошлого. — Шпулин выудил из портсигара твердую белую палочку. Протянул Лизолькину. Тот не глядя взял, посмотрев на Виталия Игнатьевича с невольным уважением.
— Скажите честно, у вас там сколько сортов?
— С дюжину наберется, — скромно сказал Шпулин (на самом деле сортов было пятнадцать). — Люди же курят разное…
— Ага. А вы ведь отлично помните, кто что курит, у кого когда день рождения и кем приходится двоюродная курица бабушкиного племянника тещиной внучатой козе… — В гэбунском голосе угадывалась зависть. — И оперативную информацию очень хорошо обрабатываете. Знаете, вас даже отпускать не хотели. Если бы не ваше филологическое образование… В общем, так, — он сделал рассчитанную паузу, — вот ваш новый пропуск. — Он протянул Виталию Игнатьевичу через стол простенький картонный квадратик. — Завтра с утра зайдете к себе, заберете вещи. К десяти тридцати — у меня. Дам вводные.
* * *
С полковником Шпулин, что называется, сработался. Лизолькин оказался, как и ожидалось, обычным умным подонком без особых закидонов. Впрочем, нет, таковые были, но относительно безобидные. Во-первых, полковник владел странноватым умением наподобие чревовещания: он мог говорить практически не шевеля губами. В такие моменты казалось, что Лизолькин разговаривает носом, а то и затылком. Этим своим искусством полковник пользовался, впрочем, редко — в основном чтобы нагнать страха. На Виталия Игнатьевича такие штуки не действовали.
Второй, куда менее приятной, странностью Лизолькина была его мерзлявость. Ему все время было холодно. Это было бы еще полбеды, но по каким-то своим соображениям он пренебрегал теплой одеждой. Посему во всех помещениях, которые полковник имел удовольствие посещать, топили отчаянно, по-банному. Шпулин, по ташкентскому опыту зная, как опасен перепад температур, всячески берегся — но все-таки разок простудился, хлебнув после тяжелого дня в чертовой парилке уличного ледяного воздуха.
В “1-95” занимались важным государственным делом — анализом и оценкой разного рода интересных для советской власти документов и предметов, находящихся за границей. Дело это было чрезвычайно деликатное, так что комиссия подчинялась лично Лаврентию Палычу, и никому кроме. При этом вся оперативная работа лежала на каких-то неизвестных науке силах; подумав, Шпулин понял, что у Берии есть своя агентурная сеть, которая делала черную работу: выкупала, обменивала или просто крала бумажки и вещички.
При всем том у сверхзасекреченного “1-95” имелось легальное прикрытие. Оно-то, собственно, и называлось Государственной комиссией по розыску и возвращению предметов и документов, нелегально вывезенных за границу. Официальная цель работы комиссии отчасти совпадала с настоящей: отыскание и возвращение законной собственности Совдепии, покинувшей ее пределы в суматохе первых пореволюционных лет, а также в военный и послевоенный период.
Шпулин не очень понимал, о какой такой “законной собственности” может говорить режим, на словах отменивший собственность вообще, а на деле отобравший ее у десятков миллионов людей. Тем не менее западные демократические режимы с комиссией сотрудничали, хотя и без большой охоты, и время от времени даже кидали ей какие-то кости.
Первым заданием Виталия Игнатьевича была разборка архива деникинского полковника Бориса Толлера: французы передали пуд бумаги советским властям вполне официально, хотя и без лишней огласки. Разбираясь в этом пуде, Шпулин убедился, что полковник был дурак и фанфарон, коротающий парижские ночи писанием неудобоваримых врак про свои ратные подвиги. Единственное, что заинтересовало Виталия Игнатьевича, — краткое упоминание неудачной попытки самоубийства некоего Кулешова, русского эмигранта (“Похоже, еврей”, — педантично добавил полковник, никогда не упускавший из виду этой важной темы). Кулешов попытался покончить с собой, проглотив лезвие безопасной бритвы фирмы “Gillette”.
Второй большой работой стали мемуары некоего Ломидзе, партийная кличка “Львов”: старый большевик, оставивший после себя некие записки. Сам по себе Ломидзе никакого интереса не представлял, но в документе неоднократно упоминался Ульянов-Ленин, причем чрезвычайно нелестным образом. Владелец документа, проживающий в Уругвае и испытывающий острую нужду в деньгах, хотел продать оригинал рукописи наследникам дела Ильича. Шпулину надо было решить, стоит ли тратить на это средства пролетарского государства. Виталий Игнатьевич добросовестно прокрутил в голове все известные ему сведения, касающиеся того времени и обстоятельств. И пришел к выводу, что честный историк (если таковые сохранятся после победы пролетарской революции во всем мире) записки благополучно проигнорирует, поскольку у Ломидзе рыльце даже не в пушку, а в густой шерсти, — и составил полную опись передержек, умолчаний и откровенной лажи, содержащихся в предоставленных ему фрагментах.
За эту работу он получил личную благодарность полковника Лизолькина, премию и еще увесистый бумажный кулек — с кружком польской колбасы, банкой американских сардин, крупой и печеньем. Типично большевистская плата за усердие: в насквозь проголодавшейся стране самой желанной наградой оставалась еда.
К кульку прилагалась коробка с бутылкой армянского коньяку и тремя шоколадными медальками.
Той же ночью Виталий Игнатьевич первый и последний раз в жизни напился в одиночестве. Он дул коньяк, как воду, закусывая колбасой и сардинами, и перелистывал в голове “Выбранные места из переписки с друзьями”.
Наутро он проспал и на работу вовремя не явился. Лизолькин устроил ему кошмарный, хамский разнос в худших большевистских традициях. Шпулин слушал, терпел, понимая, что по-хорошему ему следовало бы ударить этого куражащегося мерзавца (полковник откровенно получал удовольствие от процедуры), а потом будь что будет. В какой-то момент он чуть было не сорвался. Руку удержала Неодолимая Сила, кстати, напомнившая ему, что к загадке Второго Тома он так и не подобрался, а потому весь этот крик и мат вполне заслужил.
Неодолимая Сила оказалась права: прооравшись, Лизолькин сник, после чего даже пробурчал нечто вроде извинений. После чего выдал Виталию Игнатьевичу очередные вводные.
Когда Шпулин понял, о чем идет речь, то буквально схватился за сердце.
Сначала он получил на руки фотокопию. Это было письмо, короткое и банальное: один мелкий человек пишет другому мелкому человеку о своих семейных делах, целиком оставшихся в давно и прочно забытом веке.
Цитата из Пушкина была крохотной: одно полное четверостишие и две строчки, обрывающиеся разговором о ценах на сукно.
В принципе, обнаружение неизвестного стихотворения позднего Пушкина было событием экстраординарным. Виталий Игнатьевич, однако, с самого начала почуял, что никакого события не состоится. Начальство интересовалось ровно одним — точно ли это Пушкин. Виталий Игнатьевич склонялся к последнему, что и попытался обосновать — на десяти страницах мелким почерком. На следующий день Лизолькин лично посетил комнатку Шпулина и положил ему на стол стеклянную рамку. Между стеклами находился оригинал письма, изрядно попорченный временем, но вполне удобозримый. Через два часа он забрал письмо назад — к тому моменту шпулинские подозрения переросли в уверенность.
* * *
— Вы блестяще себя проявили, Шпулин. — Лизолькин с видимым неудовольствием подписал последнюю бумагу из папки. — И очень вовремя. Вы об этом знать не могли, но как раз сейчас мы решали вопрос о пополнении…
Самым поразительным казалось, что Лизолькин нисколько не волновался. Несмотря на то, что второй человек, находящийся в кабинете, мог в любой момент стереть полковника в порошок. Тем не менее Виталий Игнатьевич чувствовал, что сейчас обычная большевистская иерархия почему-то не работает — как будто Лизолькин и тот, второй, были в каком-то важном смысле равны.
— А я вот был против кандидатуры товарища Шпулина. — Второй человек резко развернулся. Блеснуло знаменитое пенсне. — Вы не знаете, почему это товарищ Берия против? Потому, — Берия гадко растянул губы, сделавшись похожим на злую лягушку, — что товарищ Берия знает людей. И ему не нравится, что советский гражданин Виталий Игнатьевич Шпулин, он же Гороблагодатский… очень слишком, — здесь он запнулся, — любит советскую власть. А ведь гражданину Шпулину совсем-совсем не за что любить советскую власть. Хотя бы как интеллигентному человеку. Вы ведь интеллигентный человек, гражданин, э? — Он в упор уставился на Виталия Игнатьевича.
Шпулину показалось, что ему в глаза заглянула сама Генеральная Линия. Но Неодолимая Сила и на этот раз выручила: веко зачесалось, он сморгнул, и наваждение пропало. В голове прояснилось. Он знал, что ответить.
— Я не интеллигентный человек. Интеллигентный человек любит рассуждать, а я люблю работать, делать дело. — Виталий Игнатьевич почти не кривил душой. — Мое отношение к власти… к любой власти, если угодно, — этот выпад показался ему уместным, — зависит от того, дает ли эта власть работу, интересную мне. В слово “дает” входит, разумеется, и оплата труда…
— Не уводите разговор в сторону, я этого не люблю, — Берия погрозил пальцем, — это все разговорчики спецов, я их наслушался… Это все — чепуха, средства. Нас интересует другое. Советская власть не с неба свалилась, э? У нее есть свои цели. А как гражданин Шпулин относится к целям советской власти?
Виталий Игнатьевич молчал, понимая, что безнадежно проигрывает разговор. Неодолимая Сила, однако, тоже почему-то не давала о себе знать.
— Хорошо, понятно, — наконец сказал Берия. — Нормальный человек. Боится, но умеренно. Потому что уверен: если бы мы хотели расстрелять товарища Шпулина, мы бы его давно расстреляли… — (Шпулин механически отметил, что переименован из “граждан” в “товарищи”.) — Нормальный ход мысли интеллигента — вcе рационализировать. А если нам интересно было расстрелять вас именно сейчас? Что вы на это скажете? Что готовы? Э-э-э, нехорошо, товарищ Шпулин. Есть много вещей, к которым вы совсем-совсем не готовы. Да я не про иголки под ногти, — поморщился он, — хотя и это тоже… С чего бы нам начать? Ну вот хотя бы, пожалуй… Посмотрите на досуге. Вы же русист, вам это интересно.
Он пододвинул к Виталию Игнатьевичу небольшой томик в коричневой обложке. На ней значилось: “Н. В. Гоголь. Мертвые души. Том II”.
Перед глазами Шпулина все поплыло. Как сквозь толстый слой ваты он услышал: “И устрой ему прогулку по Москве. Возьми машину во втором гараже. Поведешь сам”.
* * *
— Ну конечно, Гоголя ликвидировали, — полковник сделал неопределенный жест, — опасную книгу ведь написал. Очень опасную. Так что их императорское величество подумало-подумало, да и отдало секретное распоряжение. Насчет великого писателя земли русской, да… Я читал отчет по делу, — добавил он. — Ну и вся сказка насчет сожжения второго тома — тоже. Что скажете, товарищ Шпулин?
— Что там было опасного? — Виталий Игнатьевич воспринимал происходящее, но не вполне адекватно: ему казалось, что он видит нечто вроде затянувшегося сна. Однако Второй Том был реальностью — в этом он почему-то не сомневался.
Казенная “Победа” медленно плыла по московским переулкам. Снежинки тихо падали на лобовое стекло. Полковник оказался отличным водителем.
Шпулин механически отметил, что в машине тепло.
— Непатриотическая книжка получилась очень. Вы, когда читать будете, обратите внимание на монолог Костанжогло в шестой главе, где он спорит с англичанином, как его… забыл. Где доказывается как дважды два, что сельское хозяйство в России всегда будет экономически убыточно по причине климатической… И доходит до всяких нехороших предположений. Кстати, под видом англичанина там выведен сам основоположник. Который из Английского клоба… Вот, кстати, давайте остановимся. Да не хватайтесь вы так за портфель, никуда ваша книжка не убежит…
Машина стояла возле высокого дома с фасадом, выставленным к улице углом. Его украшали огромные нелепые лоджии, засыпанные снегом. Совсем рядом с домом, прижавшись к нему, стоял белый ларек с надписью “Мороженое”.
— Прекрасный символ. Вы не задавались вопросом, почему большевики в Москве строят такие дома? Или, скажем, мороженое. У нас его продают даже зимой, в тридцатиградусный мороз. Смешно? Признаться, с этим мы все-таки поторопились. Тогда казалось, что у нас уже все получилось. Или вот-вот получится. К сожалению, углекислый метод сам по себе ничего бы не дал. Но, — он хлопнул застывшего Виталия Игнатьевича по плечу, — теперь, кажется, все в порядке. Очень скоро зимы в Советском Союзе не будет. Мы уже знаем, как пробить озоновый слой.
* * *
Все началось с Чаадаева. Теория, впоследствии ставшая неофициальной идеологией российской власти, была впервые изложена в “Апологии сумасшедшего”. С точки зрения диалектического материализма она была, разумеется, наивной, так как сводила все многообразие жизненных явлений к “фактору географическому”. Кстати, на этой фразе дозволенная к распространению версия “Апологии” обрывалась. Полный же текст был раз в десять длиннее и содержал в себе целое историософское учение.
Мир, каким он представлялся Чаадаеву, был разделен всемогущим Творцом на четыре части, по числу сторон света, каковые суть Юг, Восток, Запад и Север. Каждая из сторон света посвящена одной из стихий: Югу соответствовал Огонь, Востоку — Земля, Западу — Воздух и Северу — Вода. Эта принадлежность оказывала решающее влияние на темперамент жителей этих краев, их мироощущение, что и обусловливало различие политических и экономических режимов.
Во всем этом не было бы ровно ничего оригинального, если бы не следующий изворот мысли московского затворника. А именно: он объявлял главной проблемой каждой из сторон нехватку стихии, противоположной его собственной. Так, главной проблемой Юга всегда была нехватка воды. Это порождало государства, основанные на распределении водных ресурсов: огромные оросительные системы, для построения которых требовались тысячи рабов. На Востоке недоставало воздуха. В этом вопросе Чаадаев единожды отступал от своего провиденциального материализма, полагая, что “нехватку воздуха” здесь надо понимать метафорически, как недостаток “естественной человеческой свободы”. Поэтому восточные царства, будучи огромными, прозябали в косности. Западу же банально не хватало земли, то есть территории. Впрочем, этот вопрос Запад все-таки решил, расширяя свою власть на всю планету: басманный философ по этому поводу пророчески замечал, что вопросы жизненного пространства еще не раз станут причиной кровопролитных войн между цивилизованными народами. Зато господство воздушной стихии подарило счастливым обитателям Abendland’а либерализм и демократическое правление… Зато с Севером (то бишь, в мысли Чаадаева, с Россией) никаких сложностей не возникало: главной бедой замерзающих краев всегда было тепло.
Следствия из этого простого факта оказывались воистину необозримыми — и все больше грустными. Например, можно было доказать с математической точностью, что никакое экономически успешное сельское хозяйство в России невозможно: короткое лето и долгие зимы ставили повышению урожайности абсолютный предел. То же самое можно было сказать и о промышленных перспективах: производство чего бы то ни было в российских пределах требовало дополнительных расходов на обогрев места производства. В исторической перспективе Россию ждал крах. Кое-какие надежды можно было возложить только на военное преимущество: завоевать холодную страну получалось климатически дороже, чем ей — завоевать весь мир. Армия Наполеона Французского, бесславно воевавшая в двенадцатом году с русским Генералом Морозом, была тому убедительным подтверждением. Русским же полкам, привычным к морозам, было куда приятнее прогуляться до Парижа… Однако “ледяная крепость” (как изящно назвал Чаадаев свое Отечество в третьей части “Апологии”, посвященной военно-завоевательному вопросу), была уязвима перед европейской лукавой предприимчивостью: то, что русские солдаты завоюют на Западе, русские генералы отдадут обратно за небольшие подношения со стороны угрожаемых стран. В конечном итоге бедные страны всегда проигрывают войны, так как рано или поздно оказываются вынуждены торговать своими победами за неимением других товаров. Выхода из положения Чаадаев не видел.
Понятно, что российские власти, ознакомившись с чаадаевским трактатом, предприняли все усилия, чтобы предотвратить распространение подобных воззрений. Вначале, впрочем, предпринимались и попытки что-то противопоставить столь пессимистическому воззрению на судьбы Отечества. Второй Том “Мертвых душ” был посвящен, по сути дела, попытке художественной критики чаадаевской теории. К сожалению, критика вы-шла настолько похожей на апологию, что пришлось в срочном порядке ликвидировать и само произведение, и его автора. Схожая проблема возникла и с Пушкиным, чью “Записку о России” (равно как и цикл поздних политических стихотворений) пришлось спрятать от настырных интересантов в секретные архивы, а самого автора подставить под пулю Дантеса.
Власть, однако, искала решение. Постепенно возникали и идеи “исторического ответа”. Вначале царизм уповал на расширение пределов империи на Юг — захват Константинополя и выход к теплым морям. Однако нашлись и те, кто смотрел шире: только окончательное решение климатического вопроса сможет возвысить Россию до статуса мировой сверхдержавы. Из того, что Россия не может ждать милостей от природы, они делали вывод, что их надо взять силой.
Трудно сказать, в чьей голове впервые зародилась идея коррекции климата при помощи искусственного парникового эффекта. Однако даже самые первые прикидки показали, что любые разумные варианты предполагают такие вливания углекислоты в атмосферу, которые потребуют строительства особых гигантских установок по всей территории России. В самом лучшем случае они должны будут работать десятки лет без видимого эффекта. И наконец, все это должно происходить сугубо тайно: прознав о готовящемся климатическом перевороте, европейцы позабыли бы распри и совместными усилиями сокрушили “ледяную крепость” раз и навсегда.
Все это требовало установления в стране крайне своеобразного политического режима. Который мог бы себе позволить полностью закрыть страну и учинить на ее территории различные безумства — причем так, чтобы просвещенные народы не слишком всполошились.
Традиционная русская монархия для этих целей никак не годилась.
* * *
— Значит, Николай отрекся… — Виталий Игнатьевич постепенно приходил в себя. Во всяком случае, в голове начало проясняться.
— Да, отрекся от престола по заранее заданному плану. И по согласованию с руководителями Партии. Происходящее надо было представить западным державам как русский бунт, бессмысленный и беспощадный. На императоре лежала историческая ответственность за страну. Он все сделал наилучшим образом. Кстати, в нашем секретном музее хранятся его награды. Специальным решением Совнаркома от двадцать шестого года все члены императорской семьи посмертно награждены орденами Ленина. За мужество и героизм. Их ведь все-таки пришлось расстрелять. Очень жаль. — Он сделал приличествующее случаю грустное лицо. “Как будто это он лично расстрелял княжну Анастасию, не успев ее изнасиловать”, — подумал почему-то Шпулин с внезапно проснувшейся острой неприязнью.
— Когда-нибудь мы вспомним всех наших героев, — на сей раз Лизолькин попытался подпустить в голос нечто вроде торжественной печали, — и поставим им памятники в самых красивых городах России. В пальмовых рощах, — добавил он, — у нас ведь тут будут пальмы расти… По нашим расчетам, климат в Москве будет субтропический. Как в Ялте. Кстати, придется подводить воду, много воды: континентальный климат в сочетании с жарой — очень неприятная штука. Сейчас мы строим каналы. Потом у нас будут огромные водохранилища, пять сталинских морей вокруг столицы…
— Подождите, — Шпулин невежливо перебил Лизолькина, — два вопроса. Один по теме, один личный. По теме: как вы собираетесь это сделать?
— Нет ничего невозможного для партии большевиков… Хотя, конечно, все-таки есть. Вначале мы хотели повысить уровень углекислоты в воздухе. Эффект парника… Индустриализация была прикрытием для строительства углекислотных установок. Однако выяснилось, что мы не вполне представляли себе круговорот углекислоты в природе… короче, ничего не вышло. Но зато теперь у нас есть одна особая штука. Как говорят наши ученые, она может за год сжечь озоновый слой Земли. Европе и Америке это, конечно, не понравится. Зато у нас так не хватает ультрафиолета. А температурка поскачет вверх как миленькая… Что вы делаете?
— Хочу все-таки глянуть во Второй Том Гоголя. Знаете, я всю жизнь об этом мечтал… — Шпулин понимал, что все делает не вовремя и неправильно, но не мог остановиться. — Да, у меня второй вопрос, личный. Зачем вам понадобился я?
— Ваша замечательная память и способности… Короче говоря, нам нужен человек, присматривающий за современной литературой. Мы, например, собираемся развивать фантастический жанр, а это может быть опасно. Вам придется читать текущую литературу на предмет выискивания разоблачающих нас идей. Мы должны действовать в обстановке повышенной секретности. Один прокол — и… Да что такое с вами?
Но Шпулин его уже не слышал: он перелистывал страницы Второго Тома. Голова кружилась. Всем телом, всем сердцем, всем сознанием он ощущал, как по сияющему лучу света к нему идет юная Муся Кулешова с банкой “Эйнема” в руках. И все вокруг исполняется Неодолимой Силой.
Шпулин пережил несколько мгновений немыслимого, неземного счастья.
Потом его не стало.
* * *
— Кто ты?
Существо, называвшее себя полковником Лизолькиным, смотрело на существо, пять минут назад бывшее Виталием Игнатьевичем Шпулиным.
Впрочем, слово “смотрело” здесь было бы едва ли уместно. Человеческое лицо Лизолькина, разорванное и скомканное, валялось где-то под сиденьем. Настоящее лицо полковника было гладким, зеленым и безглазым. На хитиновой голове были заметны только короткие усики и рудиментарные жвала.
Положение человека было несколько более предпочтительным: у него в руке был пистолет. Дуло смотрело прямо в центр зеленого лица.
— Я представляю Народ Эйнем, — вежливо ответил человек. — А вы, судя по внешности, принадлежите к доминирующему виду так называемой Галактической Империи. Мы знаем, что вы собираетесь сделать. Согласно галактическим законам…
— Мы нашли эту планету раньше вас. — Голос существа исходил из отверстия на макушке. — Это наша добыча. Что касается законов, то это спорный вопрос. Можете подавать на нас в Межзвездный Суд. Посмотрим, чья возьмет.
— В Суд мы, конечно, подавать не будем. Мы ведь не очень популярны в Галактике. — Человек грустно улыбнулся. — Но в законах мы разбираемся неплохо. Разрушение биосферы чужой планеты — это, конечно, преступление. Полное уничтожение популяции разумных существ — тоже. Но вы собирались проделать всего-навсего коррекцию климата, к тому же руками самих аборигенов. Если бы вас не разоблачили, все выглядело бы как результат глупых экспериментов недоразвитой цивилизации с климатом. В результате которых пять шестых территории Земли превратились бы в горячую каменистую пустыню. Очень удобную для проживания вашего вида.
— Но на большей части территории России сохранится приемлемый для землян климат, — ответило насекомое. — Сюда мы перевезем наиболее ценных представителей вида хомо сапиенс. Все это не противоречит галактическому закону о колонизации.
— Переселите наиболее ценных. Чтобы было кому работать на вашу тараканью Империю… А что же местное население? Вряд ли вы считаете его ценным. Значит, под нож? Впрочем, вряд ли вы будете пачкаться сами. Зато когда сюда полезет весь мир, спасаясь от жары… Насколько я понимаю, ядерное оружие вы контролируете с самого момента его создания. И бомбы просто не взорвутся. Так?
— Допустим. — Насекомое щелкнуло жвалами. — И что?
— То, что вы уже убедились: на нынешнем уровне земных технологий уничтожить озоновый слой невозможно. И вы решились на ввоз технологий со стороны. Вы проговорились, сказав, что можете за год сжечь озоновый слой. На Земле этого не может никто. И не сможет еще лет сто как минимум. Вы ввезли сюда имперские технологии. А вот за это вам оторвут яйцеклады ваши соседи по Галактике. Безо всякого Межзвездного Суда. Есть вещи, которые делать нельзя. Никому.
— Это не было имперским проектом, — зашипело насекомое. — Вы не сможете оклеветать Империю.
— Знаю. — Человек позволил себе улыбнуться. — Это проект одного из ваших гнезд. Ваше начальство делает вид, что ничего не знает. В случае успеха оно присвоило бы лавры, слегка поделившись с вами. Но в случае провала вас никто не прикроет. Так вот, это провал.
— Допустим. Но почему народ Эйнем вмешивается в это дело? — подозрительно спросило насекомое.
— Потому что у нас есть интересы на Земле. Мы очень долго выращивали русскую культуру. Для своих надобностей, — спокойно ответил человек. — Нам нужны создания для имплантации.
Враги помолчали.
— Все-таки, — наконец сказало насекомое, — вашу планету уничтожили за дело. Жаль только, поздно. Вы заразили собой весь космос.
— Ну конечно, — усмехнулся человек. — Все, на что способны низшие существа, — это на ненависть к тем, кто их превосходит.
— Опять эта песня о высшей расе избранных. Вы — самые обычные паразиты. — Зеленое лицо сжалось от ненависти. — Вы вселяетесь в чужие тела… манипулируете чужими сознаниями… и чужими цивилизациями. Не имея своей.
— Ругань — удел слабых. И нас и вас называют разными нехорошими словами. Кстати, своя цивилизация у нас все-таки есть. Просто она совершеннее вашей. Нам не нужно таскать с планеты на планету свои телесные оболочки. А вот вам приходится это делать. И постоянно попадать в неприятные ситуации. Вот хотя бы: как и у всех насекомых, у вас нет легких. Вы дышите поверхностью тела. Скорость поступления кислорода в кровь зависит от температуры окружающей среды. Сейчас, например, на улице минус четыре градуса по Цельсию. Если вы выйдете из теплой машины, то через несколько минут начнете задыхаться. Настоящий мороз убил бы вас мгновенно.
Насекомое не издало ни звука.
— Вы и сейчас задыхаетесь. Иначе я не смог бы отнять у вас оружие и сорвать маску. А вот мне хочется открыть окно. Душновато что-то… Ладно, ладно, не буду. Вы еще можете мне зачем-нибудь понадобиться.
Усики дрогнули.
— Понимаю, о чем вы подумали. Это, кстати, совсем не больно. — Человек достал портсигар, вытащил “Приму”, помял между пальцами, но курить не стал. — Это даже приятно. Освобождение от сознания доставляет мозгу настоящее блаженство. Парадокс, не правда ли? Но я не могу занять ваше тело. Бодрствующее и вменяемое сознание слишком крепко держится за него. Откровенно говоря, вселение в чужой мозг возможно только при очень специфических условиях. Будь это не так, мы бы давно уже управляли Галактикой.
— Вы и так ею управляете, — проскрипело насекомое. — Вы везде. Вы лезете на все планеты, стараетесь забраться в каждое тело…
— Если бы так… Знали бы вы, с каким трудом я занял это. Правда, человек был в состоянии продолжительного аффекта, это оказалось очень удобно для имплантации.
— Один вопрос, — голос насекомого стал чуть тише, — зачем вам был этот Гоголь? Ваш носитель почему-то очень хотел его получить.
— Текст Второго Тома был для меня, — человек позволил себе усмехнуться, — чем-то вроде пароля. Я вошел в сознание носителя много лет назад, но как бы это сказать… в герметизированном виде, если угодно. Сигналом к активизации был Второй Том. Потому что получить его он мог только от вас. Это значило, что он прошел весь путь до гнезда, не завернув случайно по дороге в вашу пыточную контору. В мои планы не входило попадание туда, так сказать, живьем.
Насекомое завозилось, пытаясь принять позу поудобнее.
— Сиди уж. — Человек повел пистолетом. — В принципе, моя работа здесь завершена. Я могу даже не убивать тебя, — задумчиво сказал он, глядя на насекомое. — Тебя все равно прикончат твои соратнички по борьбе за имперские идеалы. Вы, тараканы, не умеете проигрывать тихо. Вы сначала перегрызете друг друга. И в очередной раз опозоритесь на весь обитаемый космос… Ладно. Пожалуй, я все-таки пойду.
— Подождите. — Насекомое наконец кое-как устроилось на водительском месте. — Насчет этой страны… вы и в самом деле собираетесь?..
— Русские хорошо подходят для наших целей. Зависимый тип интеллекта, униженность, забитость, чувство иррациональной вины перед всеми на свете… Конечно, мы всячески усиливали в них эти свойства. Мы планируем сделать здесь нечто вроде небольшой колонии. Не сейчас, конечно. И не очень скоро. Когда вы уйдете отсюда навсегда. А вы уйдете. Не сейчас. Вы еще пошебуршите лапками, еще попытаетесь как-нибудь выкрутиться. Вы же так упрямы. Но за вами будут следить. И вы уже не осмелитесь делать то, что собирались делать. В конце концов вам это надоест, и вы соберете чемоданчики. Думаю, к концу этого века по земному исчислению… Всего наилучшего, товарищ таракан.
— Да подождите же, черт побери! Давайте договоримся. Мы могли бы предложить вашему народу условия совместной эксплуатации планеты…
Человек открыл дверцу. Вылез из машины. Повертел в руках пистолет, швырнул его в сугроб. Сунул руки в карманы и, насвистывая, направился в ближайший переулок.