Четыре истории
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 2004
Рейн Евгений Борисович родился в Ленинграде в 1935 году. Окончил там Технологический институт. Поэт, эссеист, мемуарист. Лауреат многочисленных премий. Постоянный автор журнала. Живет в Москве.
Однажды в Лондоне, в очень большой спешке я выскочил на улицу, позабыв часы на умывальнике в ванной комнате. И так как я без душевной муки пристаю с разными вопросами к прохожим, то и в этом случае я остановил гордого британца и спросил его: “What is time?” И забавно, что с этим дурацким вопросом я нарвался на остроумного человека и получил такой ответ: “Я не знаю, что такое время, так же, как я не знаю, что такое пространство”. И гордый британец нырнул в подземный переход. А я опаздывал на важную встречу и даже не знал, на сколько минут я опаздываю. Вот тут-то я и понял правоту гордого британца, указавшего мне на разницу между временем и часами. Разница эта существенна — хотя бы потому, что про часы мы знаем много всякого, в том числе и забавного, а вот о времени не знаем абсолютно ничего.
С этого момента я стал припоминать всякие истории про часы и незнакомое мне время, и вот что из этого получилось.
УЦЕНЕННЫЙ СВАДЕБНЫЙ ПОДАРОК
Есть человек, приятельство с которым ни шатко ни валко тянется через долгие десятилетия, чуть ли не со школьных времен. Весьма складный внешне, с симпатичным славянским лицом. Для краткости я обозначу его эпитетом “Курносый”.
В молодые свои годы Курносый был помешан на проблеме пола, а потому он охотно подавал встречным девушкам и женщинам сигнал о своем помешательстве. Встречные же девушки и женщины тоже вполне охотно принимали этот сигнал, понимая, что дело не в красоте или богатстве, а именно в том, что для сигнальщика нет ничего в жизни важнее, что за хорошую дамочку он может отдать и маму, и отца, и товарища.
Но это так, к слову.
А вот конкретная история устремляется по параллельному, но все-таки иному направлению.
На календаре был обозначен последний день 1978 года. Я и жена готовились в новогодние гости: принимали ванну, гладили белую сорочку, прыскались заграничным одеколоном. Вдруг — долгий, нервный звонок в дверь. На пороге стоял пожаловавший без телефонного звонка Курносый — такой вот предновогодний подарок, в смысле сюрприз. Курносый был налегке, с портфельчиком, но, как оказалось, прибыл только что с Ленинградского вокзала.
— Ты по делу в Москву или так? — спросил я его.
— Еще по какому! Я женюсь.
Я изумился:
— Женишься?! Сегодня? В новогоднюю ночь? Значит, мистика календаря соединяется с мистикой брака? — (Это так, наше с ним привычное дуракаваляние). — А кто же невеста?
— Ты крепко сидишь?
— Вроде бы. Не томи, говори скорее.
— На Грете Велеховой.
И действительно, кухонная табуретка подо мной зашаталась. В те времена, в семидесятые годы, ныне куда-то запропастившаяся Велехова была едва ли не самой красивой и талантливой актрисой советского кино.
— Будешь моим шафером? — спросил Курносый.
— Конечно, но сегодня же Новый год! Я иду в большую компанию, надо отдохнуть, подготовиться.
— А мы день еще не назначили, но нас запишут сразу, без проволочек, — пояснил Курносый.
— В этом я не сомневаюсь.
— А сейчас, — продолжал он, — ты должен помочь мне купить свадебный подарок.
И я бросил все свои предновогодние приготовления и поехал с Курносым в ГУМ. По дороге я прибавил к его капиталу свою заветную заначку — лиловую двадцатипятирублевую бумажку, многократно сложенную для скрытного местонахождения. Всего у нас оказалось семьдесят пять рублей, и, увы, в ГУМе за эти деньги мы долго не могли найти ничего достойного великолепной Велеховой. Наконец я уговорил Курносого зайти в отдел уцененных товаров. Он все сомневался:
— А если Грета узнает?
— Ну, надеюсь, ценник ты ей не покажешь!
И — о чудо! — именно здесь мы и нашли подарок, и даже сэкономили. Всего за семьдесят два рубля с копейками мы купили позолоченные женские часики в треугольном корпусе, но, слава Богу, с круглым циферблатом и на цепочке. По идее, они надевались на шею, как секундомер у спортивного тренера. На оставшиеся деньги мы выпили в подвале по стакану красного вина. Курносый пожелал мне удачного Нового года, а я ему — счастливой семейной жизни до скончания веков.
Вернувшись домой, я все-таки решил часок поспать. Но посреди благостного, тихого сна был беспощадно разбужен таким же долгим, нервным звонком, как и утром. Я сразу же догадался: это снова Курносый.
В дверном проеме передо мной стоял другой человек, нежели расставшийся со мной два часа тому назад. Этим человеком все было потеряно, его сбили с ног, сбросили в бездну под хохот и улюлюканье. Все это ясно читалось на курносом лице Курносого.
— Что случилось? — Он молчал. Я отвел его в свою комнату. — Выпьешь чего-нибудь?
Он согласно кивнул, снял пальтишко, бросил на стул. Больше я ничего не спрашивал. Ждал. Но вот стакан из-под “Старки” был отодвинут, и медленно, в полном недоумении Курносый произнес:
— Она меня не узнала. Я ей напомнил — она меня выгнала.
— А как вообще ты с ней познакомился?
— В мастерской у Макова.
Я знал этого художника, он иногда работал на “Ленфильме”, у него в мастерской всегда было полно алкоголя, и если вдруг среди ночи кончалась заводская выпивка, то доставались из тайника бутылки самогона, настоянного на перегородках грецкого ореха, так что с выпивкой у Макова проблем не было никогда.
Курносый продолжал:
— Ты понимаешь, я читал стихи, ей понравилось, мы остались ночевать у Макова, и она мне сама отдалась, а теперь меня не узнает и гонит вон.
— Так ты заявился к ней без звонка, по своей провинциальной ленинградской привычке, а может, она в этот момент ждала кого-нибудь?
— Может быть, но могла ведь намекнуть, перенести объяснение. Как ты советуешь, сходить мне к ней снова?
Я понял, что надо обрубить эту неопределенность:
— Не дури, она тебя знать не хочет, смирись, коли не можешь, потерпи. Пойдешь с нами встречать Новый год? — И тут я нелепо пошутил в том смысле, что новогодний подарок у него уже есть — те самые уцененные треугольные часы за семьдесят два рубля с копейками.
В этот момент полноценная жизнь вернулась к незадачливому жениху, щеки порозовели, гримаса ярости исказила его миловидное лицо. Он достал из-за пазухи коробочку с часами, вытащил сами часы за цепочку и стал этим орудием (а это, в принципе, боевое древнерусское оружие кистень) лупцевать по чугунной газовой плите, так как мы уже успели перейти на кухню, поближе к холодильнику с напитками. Часы эти, лучшего отечественного производства, были склепаны на совесть — вроде танка Т-34, и долго не поддавались. Наконец они раскололись и упали к ногам Курносого, и он стал давить эти пружинки, стрелки, колесики, маятнички каблуком лыжного ботинка. Я не препятствовал и даже подзадоривал его, потом собственноручно собрал на совок остатки свадебного подарка, ведь в ту секунду это были не уцененные часы, а сама киноактриса Грета Велехова, развратница и фармазонщица, ее следовало стереть в порошок, плюнуть в ее знаменитое лицо, немедленно забыть о ней навсегда.
Тем временем часовая стрелка других, пока еще целых, настенных часов доползла до одиннадцати.
— Ну что, ты идешь с нами?
— Нет! — решительно заорал Курносый. — Я еду на вокзал и возвращаюсь в Ленинград.
Потом он мне рассказывал, что провел новогоднюю ночь один на один с проводницей в купейном вагоне, и проводница оказалась гораздо лучше Велеховой, а выпить у них было что, потому что я подарил ему в новогоднюю дорогу початую бутылку “Старки”.
“РАКЕТА”-УТОПЛЕННИЦА
Было в моей жизни одно блаженное лето, и имело оно порядковый номер 1965. На паях с друзьями я снимал дом в Эстонии, в местечке Лохусава. Это километров сорок от Таллина, на берегу Финского залива.
Двухэтажный деревянный дом с нижней и верхней верандами стоял в сосновом лесу, в четверти километра от шоссе и не более стометровки от береговой полосы. Внизу жили я и мой ленинградский приятель (ввиду небольших размеров этого человека обозначим его шифровкой “Маленький”) с нашими в ту пору женами. А вся верхняя часть дачи принадлежала Василию Павловичу Аксенову, в то время уже очень известному прозаику, кстати, знаменитому не только своими повестями и рассказами и передовыми взглядами, но и широтой натуры как в заказе напитков и закусок, так и в оплате их из одного кошелька на всю компанию.
Были мы еще совсем молоды, полны всяких несусветных надежд и взорами устремлены через прорехи “железного занавеса” на желанный и очень неясный нам Запад.
Поэтому Эстония, и в особенности Таллин, с его башнями, средневековыми улочками, десятками кафе и даже баров, чинными ресторанами, куда не пускали в джинсах и без галстука, казался нам ближайшим форпостом нашей жизни-дороги в сторону Парижа и Сан-Франциско. Впрочем, у некоторых это так и получилось.
В тот день мы осели в знаменитом кафе “Старый Томас”, обширном, слабо освещенном подвале на Ратушной площади. Подвал был изрядно заполнен местной и приезжей молодежью, каким-то телепатическим образом узнавшей в лицо своего кумира Аксенова. И вот в “Старом Томасе” возникло очевидное силовое поле, исходившее от нашего столика. Подверженные его действию молодые люди начали прилипать к Аксенову, точно железные опилки к магниту, и это было небезынтересно.
Аксенов разумно выделял из них собственных читателей, расспрашивал, поощрял рюмкой коньяка. Но, как человек широкий и прирожденный плюралист, он этой же рюмкой вознаграждал и всякий иной литературный вкус. Через час около столика выстроилась нормальная советская очередь, и кто-то даже по привычке занял место, а сам вышел наверх подышать свежим воздухом.
И тут неожиданно в кафе появилась еще одна пара. Стройная невысокая шатенка, с очень правильным, словно с обложки глянцевого журнала, лицом, и ее спутник, подтянутый и элегантный господин. Они прошли мимо нас, явно нарочно не глядя в нашу сторону, и уселись за единственный свободный столик в углу. Я их немного знал (вернее, был наслышан о них), а вдвоем так и вовсе видел эту парочку впервые. Вели они себя в общем пьяном угаре очень скромно и незаметно, и только Маленький гипнотически не мог отвести от них безумного, страдальческого взгляда. Сначала я не понял причины терзаний Маленького, но потом сделал усилие, прорвался через туман алкоголя, все сопоставил и наконец сообразил.
Эта дама была еще совсем недавно женой известного пианиста, с Маленьким ее объединял не короткий и не пустячный роман. Она ушла от пианиста и, видимо, ожидала от Маленького решительного предложения, но по каким-то причинам он его не сделал, хотя его нынешний брак не очень-то его и сдерживал. Но, естественно, такая женщина, красивая, элегантная, знающая себе цену, не могла оставаться вне игры. И вот объявился новый соискатель, человек не последний, драматург с именем, тоже из ленинградской, смежной с нашей, компании.
Видимо, где-то в прокуренном пространстве кафе взгляды Маленького и его бывшей дамы пересеклись, и он прочитал свой окончательный приговор. Это была высшая мера: “Ты сам виноват, я теперь с другим”.
И вот я глянул на Маленького, он на меня; человек сообразительный, он тотчас понял, что от меня ничего скрывать не надо, наоборот, только я и могу посочувствовать ему. Он наклонился ко мне и зашептал:
— Я ее люблю! Что я наделал! Своими руками исковеркал себе жизнь!
— Может, еще не поздно? — посочувствовал я. — Отбей ее обратно.
— Ты ее не знаешь. Она — буржуазка до мозга костей, недаром этот тип возле нее; пьески, деньги, всемирные гастроли — это все по ней. Разве они оценят истинный талант без успеха? Ненавижу!
— Выпей! — И я налил ему полстакана коньяку.
Но Маленький был сердечником с детства и выпить мог только очень мелкий глоточек.
А на другом конце стола Аксенов продолжал свою литературную викторину и даже вовлек в нее наших жен. Так что трагедию Маленького, кроме меня, никто не заметил. И это почему-то было ему особенно обидно, такой уж он был, этот маленький человечек.
Наконец он принял решение:
— Пойдем отсюда, Вася заплатит, я сейчас видеть все это просто не могу. И ее — тоже не могу.
И тут он назвал имя своей порядочнолетней уже жены.
Мы по-английски выбрались из “Старого Томаса”, но в тесном, набитом туристами Таллине нам тоже не хотелось бессмысленно обретаться. Маленький плелся за мной послушно, как обиженный ребенок, и только по временам выпаливал какие-то обрывки проклятий и обещаний. А я знал Таллин очень неплохо и любил ту его часть, что выходит к заливу, то есть парк Кадриорг. Вот туда-то мы и отправились на такси. День для чухонской погоды был редкий, совсем летний, пляжный, как говорится, день. И мы через парк, мимо памятника перевернувшемуся крейсеру “Русалка” вышли на береговую полосу.
— Может быть, искупаемся? — предложил я.
Но Маленькому было не до купанья. Его обиды, и мысли, и неудачи соединились наконец во внятную отповедь. И я со своими параллельными обидами был для него очень удачным слушателем.
— Да, я ее люблю, но их всех вообще ненавижу и презираю, пристроились при советской власти, один якобы пианист, другой вроде бы драматург, а на самом деле это я — поэт.
Речь его становилась все громче и патетичнее. Сильно припекало. Я отвлекся от справедливых жалоб Маленького и задумался о своем. Сколько прошло времени, я не заметил. Он продолжал выступать:
— …но настанет час, и она горько пожалеет…
Тут он, как истинный оратор, поднял к белесым прибалтийским небесам левую ручку с модными по тем временам квадратными часами “Ракета”, конечно, советского производства, но и такие можно было в ту пору достать только по большому блату.
И вдруг его опять заклинило. Потрясая тяжеленной “Ракетой” на запястье, он уже просто вопил:
— Это она мне подарила! Ненавижу! Не нуждаюсь в подачках! Будь они все прокляты с их благодеяниями! — С этими словами он расстегнул браслет и, требовательно глядя мне в глаза, швырнул часы в залив. И в этом оскорбленном взгляде было нечто, призывающее меня к полному пониманию его замысла. А может быть, это был даже не замысел, а нечто более глубокое, генетическое, почти подсознательное.
Короче говоря, “Ракета” пролетела по высокой крутой дуге и упала на гальку, метра за полтора до воды. Я вскочил, искренне завороженный этим безоглядным поступком: вот уж это прорвалось из души и не походило на обычные манеры Маленького. И, чтобы поучаствовать в этом величественном душевном и материальном взлете, я подскочил к “Ракете” и изо всех сил пнул ее носком ботинка в сторону открытого моря. Часы долетели до воды и теперь уже окончательно утонули.
Но в ту же секунду выяснилось, что я не понял замысла Маленького, несмотря на его требовательный взгляд.
— Это память о ней! Дурдом! Идиот! Что ты наделал?! — заорал он.
— Но ты же хотел их выбросить, освободиться от всего этого, — попытался напомнить я.
— Не твое дело! Вот теперь полезай в воду и ищи.
И он, опережая меня, сбросил джинсы и полез в воду, а я за ним. Но часы таинственно исчезли. Может быть, они забились под камушек, может быть, их проглотило местное водяное чудовище вроде Лохнесского, а вернее всего, их взял себе местный морской царек.
— Вот видишь, — сказал я, — это судьба. Рок. Этот знак послан тебе в успокоение, ты тянул с предложением, потом появился драматург, потом — эта утонувшая с концами “Ракета”. Значит, так это и надо, не переживай, будь фаталистом.
И вдруг с неожиданно возникшей несоразмерной поводу неприязнью он ответил мне:
— Ни за что!
И в голосе его послышались прямо-таки угрожающие нотки.
МИККИ-МАУС НА ЗАПЯСТЬЕ
Последний раз в жизни я видел Иосифа Бродского в ноябре 1993 года в аэропорту в Венеции. Две недели нас снимало там московское телевидение, четырнадцать дней мы были круглосуточно вместе и все-таки не успели наговориться. Вот мы и сидели за столиком в баре аэропорта, потягивали “Маргариту” и в некоторой ажиотации обсуждали давнюю историю нашего общего приятеля Швейгольца, отрезавшего когда-то голову своей подруге. У Иосифа на все случаи жизни было свое твердое и окончательное мнение. На этот раз он утверждал, что сделал все это Швейгольц из чистой показухи. Я же сомневался, зная обстоятельства и фигурантов этой трагедии не понаслышке. Версия моя была проста и отчетлива, как и сформулировавшая ее татуировка-наколка: “За измену платят кровью”.
Но неожиданно репродуктор в баре заговорил надрывно и с паническим даже оттенком.
— Пять минут до окончания посадки, — сказал Бродский.
История обезглавленной спутницы Швейгольца оставалась невыясненной. У нас было от силы еще две минуты. И вдруг Иосиф снял с руки часы, недорогие симпатичные часики, где на синем циферблате был изображен Микки-Маус. Он застегнул мне на запястье ремешок, мы ткнулись друг в друга еще не бритыми по раннему часу мордами.
“Кто может знать при слове └расставанье”, какая нам разлука предстоит?”
Я вышел из аэропорта, помахал рукой, на которой были закреплены двое часов, и поспешил на вокзал. Съемки были закончены, и я ближайшим поездом отбывал в Вечный город, или, попросту говоря, в Рим.
На Римском же вокзале мне, как и условлено было, предстояла встреча. И встречала меня очаровательная женщина с чудным именем, под стать ее очарованию — Рафаэлла.
Рафаэлла хорошо говорила по-русски, когда-то она окончила Гарвардский университет по специальности “История России” и в добавление ко всему этому состояла в олимпийской сборной Италии по горным лыжам. Как все это умещалось в одной молодой и очаровательной женщине, было ее фирменным секретом. Еще она вела политическую колонку в крупной итальянской газете, еще была очень не бедна, происходя из семьи миланских домовладельцев. Но и этого мало. Она была свободна, как легкий морской ветер — бриз, то есть не замужем. Вот тут-то и закавыка.
Дело в том, что когда-то она была девушкой Бродского, давно, еще в Америке, в том самом пресловутом Гарварде, где она и обучалась российской истории. После защиты диплома Рафаэлла стажировалась в Москве, в американском корпункте. В это время я с ней и познакомился. А Бродский женился на другой красавице, тоже родом, как это ни удивительно, из Милана.
Прямо с вокзала Рафаэлла повезла меня в свою квартиру, в элегантном районе богатых особняков и посольств Пареоле, где мы и зажили сердечной и вполне товарищеской жизнью. Тем более что нам было о чем поговорить, ведь Рафаэлла была специалистом по русской истории, и, более того, в своем дипломе она трактовала некоторые темные моменты царствования Ивана Грозного (за свою жестокость прозванного, как известно, Васильевичем).
И вот однажды мы сидели за бутылкой кьянти в гостиной Рафаэллы, и она мне объясняла, отчего молодой Иван IV возненавидел окружавшее его боярство и со временем так круто с ним расправился. И тут я подумал, что в “усекновении главы” есть что-то навязчивое — то несчастный Швейгольц, то грозный Иван Васильевич — и что эта тема как-то уж очень назойливо преследует меня.
— Я была любимейшей студенткой нашего гарвардского профессора Эпнаса Побируйчука, — говорила Рафаэлла. — (Я про себя догадался, что это какой-нибудь бывший власовец или просто хохол, устроившийся при исторической науке, и звали его в былые времена то ли Афанасием, то ли Опанасом). — И Эпнас открыл мне, — продолжала Рафаэлла, — подлинную причину ненависти царя Ивана к боярам.
Я насторожился: чем черт не шутит, быть может, и в самом деле Эпнас докопался до истинной причины всей этой жути с сотнями отрубленных боярских голов. И тут я услышал невероятный рассказ из уст моей хозяйки — как было уже упомянуто, олимпийской горнолыжницы.
— В молодости царевич Ваня был одинок, безотцовщина, мать проводила досуг с любовниками, бояре делили между собой власть, и мальчику некуда было приткнуться. Ваня томился — все один да один. А между прочим, под боком были Воробьевы горы. Вот кто-то и подсказал ему выход — горные лыжи, то есть слалом и трамплин. И проблема была решена. Я по себе знаю, — добавила Рафаэлла, — горнолыжнику никто не нужен, он сам по себе, это ведь и вправду царский спорт… И все-таки однажды, — продолжала она, — уже царем он был, упал Иван на спуске и бедро сломал, и ему бедренную кость золотым гвоздем соединили. На ноги он поднялся, а боль в бедре все не отпускала. Вот он и срывал свою злобу на боярах. Как только бедро заноет, он и казнит каких-нибудь Колычевых, — все-таки облегчение.
Я пытался возражать Рафаэлле, ссылался на Карамзина, Татищева, Соловьева, Ключевского, но Эпнас Побируйчук был для нее авторитетнее. Так мы и не договорились, остались каждый при своем. Однажды мы даже чуть не поссорились: она сказала, что я такой же упрямый, как Бродский, и я понял, что Бродский — это ее незаживающая рана, что она до сих пор любит и ревнует его. И я со своей постоянной привычкой утешать тех, кого утешить нельзя и не надо, показал ей часы с Микки-Маусом и сказал: “А вот смотри, это мне Иосиф подарил, прямо в аэропорту в послед-нюю минуту. Все-таки трогательно”.
— Отдай их мне! — вдруг истошно закричала Рафаэлла. — Пусть мне хоть какая-нибудь память останется.
Я понял, что совершил ошибку, но было уже поздно. Я замолчал, обдумывая ситуацию. Минут десять мы оба не произносили ни слова. Видимо, и она что-то про себя решала, а потом сказала очень торжественно:
— Я, конечно, куплю тебе другие часы, я не бедная, хоть “Ролекс”, хоть “Картье”. А сама стану этого Микки-Мауса носить, и Бродский будет всегда со мной, как мышонок на веревочке.
И я понял, что она права, что отказать ей, обиженной и даже оскорбленной, невозможно.
Но все-таки мне часы Иосифа отдавать не хотелось. И я, как всегда, решил просто помедлить, авось сама жизнь подскажет что-нибудь толковое. И как всегда, я оказался прав. Идея пришла через два дня, незадолго до моего отъезда из Рима. Я встал ни свет ни заря и на автобусе № 106 от вокзала Термини поехал на римскую барахолку. Ехал почти час, но оказалось, что совсем не напрасно.
Это был огромный рынок всего, чего угодно, раскинувшийся на берегу Тибра. Я даже по ходу дела сочинил стишки и привожу их здесь вместо обширного и вымученного описания.
РЫНОК ПОДЕРЖАННЫХ ВЕЩЕЙ В РИМЕ
Туда идет один автобус сто шестой,
и сорок пять минут ты в тесноте постой.
Зато какой товар, какая красота,
ушанку продают из римского кота,
пижаму с мертвеца, солдатские штаны,
они, что Пифагор, во всех углах равны.
Журнал, где голый зад и тот крутой фасад,
который увлекал меня сто лет назад.
Повсюду дуче сам, не верю я глазам:
“Бенито, наконец! Я здесь, но ты-то там!”
Мадонны, и божки, и будды без башки,
компартии былой линялые флажки.
Караты в чугуне и босхи на сукне —
и в этой стороне, и в этой стороне.
Вот римский сапожок траяновых времен,
а вот и скарабей, а вот и фараон.
Тебя нельзя пройти, ты долог, что Китай,
послушай, погоди, мне что-нибудь продай.
Бауту и судьбу, подшивку “На посту”,
и поднимуся я в такую высоту,
откуда видно мне до Лиговки моей.
Вы просто берега двух слившихся морей!
Я все с себя продам и все себе куплю,
поскольку ничего на свете не люблю,
а только этот хлам, позорище веков.
Ну, что поделать, я воистину таков.
Мне некого винить и нечего жалеть,
чуть-чуть повременить и вовсе ошалеть —
разрушить этот мир, рассыпать в прах Памир.
О, тлен, сегодня ты — единственный кумир.
Ты правишь и зовешь, диктуешь и паришь,
ты — Запад и Восток, ты — Рим, и ты — Париж.
Ты вышел из могил, покинул ты курган,
мы за тобой идем и по твоим кругам.
С тобою ночью спим, а днем тебе кадим,
и ты у наших ног, но ты наш господин.
Прощай, Великий Тлен у Тибра на камнях,
которые давно уже Великий Прах.
Прощай, не поминай, я твой Великий Раб,
и это ничего, что я бываю слаб.
Я вечен, словно ты, мы одного гнезда,
и надо мной всегда стоит твоя звезда.
…Я тут же купил себе старый кашемировый шарф, две фарфоровые пепельницы начала двадцатого века и примерился было к кожаной авиационной куртке фасона “бомбер”. Но насчет “бомбера” в последний момент передумал. Деньги были нужны для воплощения моего замысла. Через полчаса я нашел то, что искал. Часы, очень похожие по всем приметам на те, что подарил мне Бродский, но только без Микки-Мауса, ибо Микки-Маусов делают в Америке, и вообще это копирайт Уолта Диснея. Часы были гораздо лучше, чем у Бродского. Старые швейцарские часы, но уже с подзаводом, то есть им не нужны ни батарейки, ни ежедневное подкручивание, как у традиционных механических часов. Проблема состояла в том, что Рафаэлла уже видела на часах Иосифа этого идиотского мышонка и теперь твердо на него ориентировалась. Но я решил и эту задачу.
Естественно, на этом рынке был и “художественный” отдел, там на ходу рисовали портреты, впаривали какие-то персидские коврики, тут же валяли живопись под старину и даже русские иконы. И был один-единственный художник, который здесь же работал кисточкой, если вам надо было сделать надпись на подарочной вазе или даже целом сервизе. Вот к нему я и обратился. Звали его Луиджи, он оказался весьма толковым и сразу же понял меня, то есть предложил сделать точную копию циферблата моих часов. Тут же достал из ящика с инструментами лупу часовщика, вставил ее в левый глаз, и работа пошла. Она потребовала почти полтора часа, еще полчаса Микки-Маус подсыхал, и вот за это сравнительно небольшое время пресловутая лопоухая мышь смертельно мне надоела, и я решил ее вывести с циферблата настоящих часов Бродского. Луиджи совершенно не удивился, достал из того же ящика флакон с растворителем, и с мышонком было тут же покончено. Плату за всю эту тонкую художественную работу он взял умеренную, на радостях я вернулся к Рафаэлле на такси и вручил ей часы. Сам застегнул браслет на ее тонком аристократическом запястье, а она тем временем прослезилась.
На другой день она сама напомнила мне, что надо пойти в магазин за часами-компенсацией. И мы пошли куда-то на виа Венето, в дорогой магазин, где нас обслуживал продавец чуть ли не во фраке и белом галстуке. И я не стал “раскалывать” Рафаэллу на золотой “Ролекс” или “Картье”, которые она обещала. Все-таки я не такой уж жадный сукин сын.
Я выбрал очень красивые часы фирмы “Ситизен” с элегантным металлическим браслетом, тоже не совсем дешевые. И вот тут этот негодяй во фраке погубил мою великолепную обновку: он посоветовал мне взять новейшую авангардную модель, идущую самостоятельно, благодаря движению руки при естественном ходе жизни. Рука во время жизни дергается, в часах от этого сжимается какая-то пружинка, и они показывают время с точностью до одной десятимиллионной доли секунды. Казалось бы, что может быть лучше! Никаких забот! Превосходно! Но часы на мне вообще никак не шли. Я размахивал обеими руками, прыгал и приседал, пытался сделать сальто, но эти дорогие часишки остановились в день покупки на полночи и больше уже ни с места. А я все надеялся и как идиот не обменял их тогда же, в Риме, на нормальные часы. И через неделю после возвращения в Москву я бросил свои попытки.
Я понял, что Бродский внутренне узнал о моих маневрах, рассердился и телепатически навел порчу на эту дорогую игрушку. В конце концов мне пришлось подарить эти злополучные часы своей жене, тем более что мужские часы на дамах как раз входили в моду. И они тотчас же исправно пошли и тикают на руке моей жены по сей день с точностью до одной десятимиллионной доли секунды. А настоящие часы Бродского хранятся у нее в столе, и только иногда, полагая их проверенным талисманом, она надевает их на правую руку и носит двое часов одновременно.
ФИНАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ ОБ ИСТИННОМ ВРЕМЕНИ
И вот я рассказал эти истории про часы и нисколько не приблизился к пониманию того, что есть Время. И по этому поводу еще кое-что вспомнил.
В 60 — 70-е годы я дружил с Николаем Александровичем Козыревым и даже несколько раз писал о нем очерки. Сейчас не все помнят, кто это такой. А это был крупнейший физик и астроном двадцатого века. С 1937 по 1946 год он находился в лагере, куда попал после совместной научной работы с индийскими астрономами в Пулковской обсерватории. В 1946 году он вышел на свободу и обнаружил, что сильно отстал от своих ровесников и коллег по науке. За истекшие десять лет они стали докторами наук и академиками. И тогда он решил доказать, что он их не хуже, и даже обогнать при помощи какой-нибудь единственной, но гениальной идеи. И ему пришло в голову попытаться объяснить Время с точки зрения физики. И он его объяснил! Время по-козыревски — это продукт вращения супертяжелых звездных масс, оно — вектор, что все мы чувствуем, но консервативная наука никак доказать пока не может.
И Козырев под эту идею защитил сразу докторскую диссертацию. Другие ученые его совсем не поняли, но зато его поддержала Мариэтта Шагинян в “Литературной газете”. Однако для Ландау, Арцимовича, Тамма мнение Шагинян о времени было не совсем авторитетным, и пришлось Козыреву доказывать свою правоту на опытах. И он построил большие волчки, так называемые “гироскопы” по модели детской юлы, и уверял всех, что они вырабатывают Время. Волчки же кружились посредством напряжения привязанной к ним резинки. И тут Козыреву заметили, что резинка ничего доказать не может, поскольку она свободно растягивается, а посему это некорректный аргумент, что было до некоторой степени справедливо. Козырев загрустил, отстал от своей идеи и вскоре открыл вулканы на Луне, воду на Сатурне, но затем вообще проклял современную физику и переселился из Пулковской обсерватории в Крымскую.
И вот я навестил его в Крыму. Жил он в обсерваторском поселке, среди телескопов, в маленькой, с побеленными стенами комнатушке, в которой ничего не было, кроме деревянной кровати и портрета самого великого физика Максвелла над ней. И еще стояла на подоконнике клетка с канарейкой. Когда мы выпили бутылку массандровского вина, Козырев с изумительной виртуозностью напел мне симфонию Моцарта “Юпитер”, а канарейка стала эту мелодию повторять, причем ни разу не сбилась ни с единого такта.
У меня был с собой импортный переносной радиоприемник “Сони”, по которому я постоянно слушал Би-би-си, “Немецкую волну” и “Голос Америки”, так как в Крыму глушилки все эти “волны” и “голоса” не забивали. Поздно вечером, без одной минуты двенадцать, я включил “Сони”, и вдруг вместо позывных Лондона и Нью-Йорка он передал бой кремлевских курантов. Канарейка тотчас этот торжественный бой воспроизвела и спела гимн Советского Союза. И тут я наконец понял, что такое время, а также почему Козырев удалился в такую дикую даль от современной науки. Время — это приятная беседа под стакан вина, особенно если беседа проходит незаметно под Моцарта и канарейку. Вот и вся загадка. А часы — это внешний инструмент, попросту измеритель вроде сантиметра, и об этом уже догадывались Максвелл, Эйнштейн и Козырев, но окончательно проник в эту тайну я. Но обосновывать ее формулами и волчками не собираюсь, потому что и так в этом совершенно уверен.