Письма к жене. Публикация, подготовка текста и примечания М. Г. Шторх и Т. Г. Щедриной
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 2004
Вильгельм Дильтей однажды заметил, что письма выявляют такие моменты жизни человека, осознание и интерпретация которых позволяет создать целостный образ мыслителя. Они являются своеобразным жизненным контекстом, тонально окрашивают философское слово автора, открывают внутренние смыслы его творчества. Исследование писем имеет особое значение при работе с текстами русских философов начала ХХ века, в силу объективных причин не успевших завершить многие свои замыслы. К числу таких мыслителей принадлежит Густав Густавович Шпет (1879 — 1937), большинство писем и философских сочинений которого сохранены в семейном архиве (источнике предлагаемой публикации). Заметим, что до нас дошли, к сожалению, лишь письма самого Шпета. Ответы, как правило, он уничтожал. Как отмечает его дочь М. Г. Шторх, такое отношение к письменным свидетельствам возникло у него после первого обыска и арес-та «за марксизм», еще в студенческие годы.
Густав Шпет родился в Киеве в обедневшей дворянской семье. Благодаря усилиям матери, Марцелины Иосифовны, он получил классическое образование. Окончив 2-ю Киевскую классическую гимназию в 1898 году, Шпет поступил в Университет св. Владимира на физико-математический факультет, с которого был исключен без права продолжать обучение за участие в революционном «Союзном совете». Как и многие современные Шпету мыслители — С. Н. Булгаков, С. Л. Франк, П. Б. Струве и другие, — он увлекался в юношеские годы марксистской философией, но не смог найти в ней ответов на многочисленные вопросы, которые ставила действительность. Он обратился к изучению Канта, Гегеля, Шеллинга, проявлял повышенный интерес к русской истории и литературе. Интерес этот во многом предопределил его выбор дальнейшей профессиональной деятельности, и в 1901 году Шпет вновь был принят в университет на историко-филологический факультет, где в эти годы читали лекции Г. И. Челпанов, кн. Е. Н. Трубецкой, С. Н. Булгаков и другие. В этот период Шпет публикует свои первые философ-ские сочинения: «Память в экспериментальной психологии» и дипломную работу, удостоенную золотой медали, «Проблема причинности у Юма и Канта» (1905). В 1907 году Шпет вместе с Челпановым переехал в Москву, где участвовал в создании Психологического института, преподавал философию и логику в гимназиях и университетах. В 1912 — 1914 годах Шпет стажировался в Геттингенском университете, слушал лекции Гуссерля и работал в библиотеках. Результатом стажировки стал труд «Явление и смысл» (1914), в котором представлена интерпретация гуссерлевских «Идей к чистой феноменологии и феноменологической философии». Свою диссертацию («История как проблема логики. Ч. I») Шпет защитил в Московском университете в 1916 году. После революции 1917 года Шпет продолжает научную и преподавательскую деятельность: становится заведующим философской секцией, а затем вице-президентом Российской академии художественных наук, организованной в 1921 году (РАХН, с 1927 года — ГАХН), создает Этнографический кабинет (Кабинет этнической психологии) при МГУ. Он активно участвует в научных дискуссиях Московского лингвистического кружка, общается с Р. Якобсоном, М. Кенигсбергом, Г. Винокуром и другими. Является членом правления Российского союза писателей, во главе которого стояли Б. Зайцев и Н. Бердяев, а после их отъезда — Б. Пильняк. Входит в художественный совет МХАТ, по приглашению К. С. Станиславского становится профессором Академии высшего актерского мастерства. В этот период Шпет работает над «Историей как проблемой логики», издает отдельные части этого труда в виде самостоятельных работ: «Эстетические фрагменты», «Введение в этническую психологию. Вып. 1», «Внутренняя форма слова» и др., пишет «Очерк развития русской философии». После чистки и ликвидации ГАХН (1929) Шпет был полностью отстранен от философской и педагогической деятельности и занялся переводами художественной литературы: Диккенса, Шекспира, Байрона и других. В 1935 году арестован и сослан в Енисейск, а затем в Томск. Его последняя философская работа, выполненная в Томске, — перевод «Феноменологии духа» Гегеля. Расстрелян 16 ноября 1937 года. В 1956 году посмертно реабилитирован.
Язык писем Шпета, его стиль изложения очень своеобразны. «Я пишу как эхо Другого», — эти строки из письма Шпета к невесте как нельзя лучше характеризуют его «слово», ему одному свойственное специфическое выражение мыслей. Действительно, при чтении и философских текстов Шпета, и его писем возникает ощущение, что ты ведешь разговор и с ним самим, и с его адресатом. Иначе говоря, Шпет демонстрирует мастерское владение «цитированием». И вместе с тем в текстах его усматривается «остаток», нередуцируемое смысловое ядро, которое и представляет особую ценность для исследователей его творчества.
Письма адресованы разным людям, и содержание их меняется в зависимости от адресата. С одной стороны, в них выражается отношение Шпета к современникам: Л. Шестову, Э. Гуссерлю, Б. А. Фохту и другим, содержатся его размышления о текущих событиях, будь то Первая мировая война, Корниловский мятеж или революционные события 1917 года в России. С другой стороны, в письмах раскрываются сложности и конфликты, возникающие в жизни и деятельности философа, проясняются не только отдельные факты его биографии, но и некоторые моменты, касающиеся его философских произведений и уточняющие их смысл. Эти письма — и литературный факт, и бытовая, и автобиографиче-ская, и интеллектуальная информация. В них — философские размышления, разговор об отношениях с жестокой действительностью, признания в любви…
Здесь, в письмах, тот же постепенный уход от сложного и изысканного, те же поиски простоты и строгости, которые так характерны для философского и жизненного пути Г. Шпета. «Давно замечено, — писал он, — что легче всего сокрушаются всякие теории, школы и академии людьми в 15 лет, когда голое └не” кажется самым убедительным аргументом <…> но труднее всего его произнести, когда школа, академия пройдены. Вот тут только подлинно великие произносят свое └не” и начинают свой непротоптанный путь» (письмо к сыну Сергею от 21 но-ября 1936 года — «Начала», 1992, № 1, стр. 57).
Творческий путь Шпета — это непрерывный поиск, постоянное волнение и преодоление себя, самовыражение и неуспокоенность, работа «усердия и сердца». Он считал, что лучший способ работы — обдумывать ту или иную проблему и одновременно писать. Иначе «она └оцветет” в уме и выполнять ее явится <…> тяжестью» (письмо к Н. К. Шпет от 7 июля 1914 года — из архива семьи Шпета). И чем сложнее были жизненные ситуации, возникавшие на его пути, тем интереснее, ярче, глубже становились его мысли, которые находили свое воплощение не только в статьях, монографиях, очерках, рецензиях, но и в его письмах к жене, детям, друзьям.
Наибольшую часть эпистолярного наследия Шпета составляют письма к жене, Н. К. Шпет (урожденной Гучковой). При расставании Густав Густавович и Наталия Константиновна писали друг другу каждый день, таковы были условия устного договора между ними, верность которому они сохранили до конца. Обширнейшая переписка (только за 1912 год — около 130 писем) охватывает 1911 — 1914 годы — в основном время обучения Шпета за границей, а также письма из ссылки 1935 — 1937 годов (последние опубликованы в книге «Шпет в Сибири: ссылка и гибель», Томск, 1995*). Сохранились отдельные письма и других лет.
При чтении писем Шпета становится очевидным, что Густав Густавович и Наталия Константиновна сумели сохранить душевную теплоту и отзывчивость сердца на протяжении всей супружеской жизни. Можно ли сказать, что отношения между ними всегда были безоблачными? Нет, конечно, хотя письма Шпета полны самых нежнейших любовных признаний. Требовательность к себе и взаимное уважение помогли им преодолеть трения, возникавшие в совместной жизни, и уже с середины 20-х годов их можно было назвать «счастливой семьей». Мир подлинной любви для Шпета — тот, в котором происходит слияние душ. Этот «жизненный мир» он анализировал в своих философских сочинениях и подчас — в своих письмах. Поэтому весь свой откровенный «разговор» (общение в письмах) с Н. К. Гучковой Шпет пытается направить в «любовное» русло. Но эта любовь — особая, как говорил сам Шпет, метафизическая, «когда два Я интимно сливаются в единое целое — Мы». Он пытался найти в отношениях с Наталией Константиновной такое духовное родство, которое, по его мнению, и рождает семью, и является путеводной нитью для счастливого брака. Любовь и духовную близость Наталия Константиновна сумела пронести через все жизненные испытания, выпавшие на ее долю. В 1935 году Шпет писал ей из ссылки: «Кто бы мог сказать о той девочке, которую я узнал 25 лет тому назад, что из нее выйдет такая замечательная женщина и жена!»
Шпет не раз подчеркивал, что его жизнь — это жизнь в философии, своеобразная «Philosophia Natalis», он делится с любимой женщиной творческими планами, рассказывает о работе над диссертацией, описывает сложности, возникавшие при переводе «Феноменологии духа» Гегеля. В письмах содержится подробный план его философского труда «История как проблема логики. Ч. II», публикация и текстологическая реконструкция которого осуществлена исследователями совсем недавно («История как проблема логики. Критические и методологические исследования. Материалы». В 2-х частях. М., 2002). Иначе говоря, благодаря эпистолярному наследию Шпета уясняется взаимосвязь между внешними проявлениями творческого процесса и внутренними размышлениями, идейными замыслами, достигается целостное понимание личности этого оригинального мыслителя.
В настоящей публикации авторская пунктуация по возможности сохранена, орфография приближена к современной; курсивом выделены слова и фразы, подчеркнутые автором один раз, дважды подчеркнутые слова выделены полужирным курси-вом, трижды — полужирным курсивом вразрядку. Мы благодарим внучку Г. Г. Шпета — Е. В. Пастернак — за предоставленные материалы и помощь в комментировании писем.
Т. Г. Щедрина.
Москва, 2 Неопалимовский, 4.
12 XI 19111.
Дорогая Наталия Константиновна!
Вы хотели, чтобы я написал Вам, но Вы и представить себе не можете, как это трудно. Столько сразу, — не мыслей даже, — а течений мыслей, что трудно остановиться на чем-нибудь одном, и притом какая-то общая усталость, бездейственность, никакой напряженности. Такое впечатление, как будто все мысли в жидком состоянии и смешались все. Я сам как будто «избит», не хочется шевельнуть ни одной мыслью, подобно тому, как после длинной, длинной ходьбы, усталый, разбитый, не хочешь шевельнуть ни одним членом. Надежды?.. Даже их теперь нет, — как будто даже вообще нет будущего времени, я, например, даже не могу представить уже завтрашний, послезавтрашний день. Какое-то длительное, бесконечное настоящее… да смутное, грязное прошлое. Но и о прошлом не думается. Здесь только чувство обиды, сожаления. Вспоминается иногда первая юность, она кажется чистой, а потом вдруг становится грязной, затасканной, захватанной грязными руками. Боже, кто только не хватался, чьи руки не оставили своих следов? Как это можно было допустить? И вот тут опять мысль: и опять будут все хватать, опять позволишь, опять тебя самого не будет видно за слоем новой грязи, нет, сам ты не очистишься… и т. д. По отношению к Вам? — Здесь уж окончательно полная спутанность, такая спутанность, что не знаешь, где кончается действительность и начинается греза. Я не могу, например, вполне восстановить вчерашнего разговора, многое кажется видением, иногда как будто просто перерыв в сознании. Вы сами становитесь для меня каким-то недоступным мечтанием, я теряю представление о нашей пространственной разделенности, и мне кажется, что Вы — во мне, какой-то мой лучший идеал, который, вот, я хочу осуществить, а сил нет. Во мне самом- как будто происходит борьба: победите Вы, и это победа хорошего, победит то, что и сейчас владеет, старое лицемерие, ложь… нет, об этом я не могу думать, — это означало бы даже не победу, а надругательство, если во мне меня победит старое, я буду не просто побежден, а раздавлен, втоптан в ту самую грязь, из которой я так хочу выкарабкаться. Я не могу вынести картины, которая мне при этом рисуется: это будет какое-то издевательство цинизма во мне надо мною, — поверил, мол, в возможность очищения, поздно, вот открыл свою душу, похвастался своей грязью, кому нужны твои старанья, — нам, циникам, они смешны, им, нашим врагам? — но разве они не замкнутая каста, куда пускают только рожденных ими самими? Ведь мы, мы, циники, во имя человечности протестуем против их «порядочности», у нас сердце, у них — справедливость!.. И вот вдруг перед глазами Ваш образ… и нет, нет, все не так, а как, я не знаю… Тут я окончательно сбиваюсь с толку, тут Вы, только Вы могли бы мне сказать, что нужно думать и делать… И вот опять другая мысль: да ведь она тебя не любит и, значит, не может тебя любить, что же ты пристаешь, зачем мучаешь ее, еще не знающую всей грязи жизни и, даст Бог, не узнающей, ты сам уже пачкаешь ее своим приставанием… Если в тебе есть что-то хорошее, о чем ты говоришь, то что же ты пристаешь к ней, к ребенку? — И у меня нет сил дальше думать, писать, что я могу на это сказать? Ведь я люблю, но какую ценность имеет твоя любовь? Кому она нужна? Ей она не нужна! Ты злоупотребляешь ее добротой! Ты сравни-ка себя и ее!.. И все равно… и это не выражает и сотой доли моих мыслей. И это Вам будет больно… Лучше оставить, но Вы хотели, и я стал писать.
До свидания! Ваш… (нет, — почему Ваш? — ничей, никому не нужный!!!..) Г. Шпет. 1911 XI 12.
Gцttingen, Groner Ch., 22/I
1912 июнь 24 (11)2.
Дорогая Наташенька! Ты или почта причиной тому, что опять я провел день отвратительно? Только к 1/2 5 принесли письмо. Кажется, — ты, потому что письмо писано спешно, утром и как будто даже не кончено, остановилась на запятой… А может быть, ты позабыла вложить 2-ой лист? — Разговор с папой очень интересен, хотя ты и не подробно изложила почему-то. — Как я и предвидел, материальная сторона доставит мне немало неприятного, хотя знаю, что ты будешь моей союзницей… Очень мне только смешно, что кто-то 12 тыс. жалования считает «нищенским»!.. Мои самые смелые мечтания в этой области никогда не достигали такой суммы! У меня как-то есть предел: столько-то хотелось бы получать, а дальше такого-то уже можно фантазировать. Что миллион, что 12 тыс. — это для меня одно. Даром-то ведь не платят, а время свое я ценю дороже миллиона. А все-таки это очень печально… Ведь когда папа узнает, на что мы с тобою должны будем в действительности жить, он в ужас придет… А насчет «банков» и все такое, то я на все согласен, ежели окажусь пригодным, но, разумеется, если облегчит мне возможность заниматься диссертацией, а ежели это несовместимо, то несовместимо, ничего не поделаешь, придется бегать по урокам. Насчет «думы» это очень серьезный вопрос, ибо это уже общественная работа. Тут большая ответственность… Но главное, это — фантазия. Обстоятельства складываются так, что мне придется слишком много времени тратить на заработок, чтобы я мог еще уделять время общественной работе. Я очень высоко ставлю общественную работу, чтобы позволил себе просто украшать своим присутствием время от времени Екатерининский, или какой там еще, зал… А из твоих слов мне одна фраза не понравилась, а одно слово очень понравилось. Фраза следующая: «Он так влюблен в нее (философию), что не бросит». Зачем так, Наталик? Надо было сразу же ответить серiозно (все не научусь по-твоему «серьезно» писать!..), что каждый выбирает ту дорогу жизни, которую считает наиболее достойной, — философия не есть нечто, стоящее сбоку или по пути, не есть и средство развлечения, а есть определенная форма самой жизни с вечным углублением и совершенствованием, что для целого общественной жизни такая форма не менее, а более еще необходима, чем те формы, которые на первый взгляд стоят ближе к повседневной заботе человека. Бросить философию значит бросить жизнь. Ты должна была сразу же сказать и какое место ты тут занимаешь, что для меня слито: дышать и жить тобою и философией… Да, ты заметила, что важнейшую роль в моей философии играет «жизнь», а источник жизни — рождение, одна из основных, нет, не «одна из…», а самая основная здесь проблема. Теперь смотри, мое рождение духовное — в тебе! И это обозначено твоим именем! Буквальное значение твоего имени и есть «относящийся к рождению» — Natalis. Поэты употребляли это слово еще в значении lux (свет), hora (час), templum (храм), solum (солнце), astrum (звезда), Юнона, богиня рождения, обозначалась таким же эпитетом Natalis. А как существительное Natalis обозначает день рождения, в поэтическом языке бог или гений рождения… Видишь, что ты для меня, Наталик! Моя философия есть Philosophia natalis, но я всегда буду писать с большой буквы: Philosophia Natalis, и это будет — правда… Вот это и еще многое другое ты и должна была ответить папе… А теперь, — что понравилось? Всего одно твое словечко, но такое хорошее, такое хорошее… коротенькое словечко, — «да!»… Это ответ на его первый вопрос… Ой, как хорошо, Наталик, Наталочка, Наточка моя, золотая моя! Значит, ты «окончательно» решила быть со мною? Да? — Вот это «да» стоит передо мною! За что такое счастье? Наталик мой, люблю тебя бесконечно! — — — Знаешь, я сейчас посмотрел в окно, тут недалеко — из фабричной трубы вдруг вырвалось облако дыму, из него выделилось громадное плотное кольцо (как некоторые пускают папиросный дым изо рта), громадное! Быстро пронеслось через облако дыму и медленно, как корона, стало подниматься в воздух… я смотрел, пока мой глаз видит, — оно все поднималось, не рассеивалось… Красиво!.. А я думал, вот, вот, к этому «да»… оно увенчано!.. Радость моя, ненаглядная моя! Люблю, целую, целую, твой собственный Густик.
Gцttingen, Groner Ch., 22/I
1912 июль 12 (июнь 29).
Дорогая Наталочка! Сегодня опять письмо с недоразумением: получил утром, но писано тобою 22 июня, а штемпель (всего один, обычно два, с двух сторон, и двух последовательных дней) 25 июня… Впрочем, меня сегодня за-ставляет молчать и дальше не ворчать твое признание, что в опаздывании писем не всегда Шехмань3 виновата!.. Но только я не понимаю, почему ты пишешь, что и в опоздании моих писем не виновата Шехмань? Я думал, вам доставляют письма с почты, а если вы сами их получаете, то почему же нельзя организовать так, чтобы получать аккуратно? Ну, во всех случаях, даже в судах сознание вины смягчает ее, а уж если мне моя Наталочка сознается в вине, то я ее (вину, а не Наталочку — Наталочку невозможно забыть…) сейчас же забываю и только крепче целую мою золотую преступницу. — Ужасно мне захотелось с тобой в лодке покататься! Ну, прямо ужасно! Я ужасно люблю воду и лодку… Когда-то я не худо греб, теперь, верно, разучился, скоро уставать буду, а раньше (в Киеве) часов по 8 мог грести, любил один далеко, далеко, верст за 10 от Киева уехать… И потом хорошо ночью, в тьму, когда нет луны, а только звезды, лечь на дно, смотреть в небо, и тебя несет по течению (на Днепре очень сильное течение)… а издали доносится хоровое пенье (в Киеве на Днепре всегда поют хором)… Или еще лучше в бурю, волны колоссальные, тебя бросает как щепку, весь в воде, в лодке воды тоже полно (еще лучше в байдарке, когда сидишь с одним веслом на дне, а коробка, в которой сидишь, полна воды), а все-таки тут и чувствуешь свою человеческую силу… с волны на волну… Ух, как хорошо!.. Когда я вел «неподобающий» образ жизни, я никогда не ездил, а только в хорошие минуты… вода и небо!.. это как-то очищает, приподнимает… потому я любил один ездить… и тосковал… и мечтал… теперь только знаю, о ком… поэтому так хочется с тобою… на веслах или, еще лучше, парус… Ой, как хорошо!.. Это лучшее, что есть в природе!.. А говорят: любить надо природу, красота в природе!.. Вздор, это говорят люди, выдумали люди, которые уже потеряли чувство природы… Это источник жизни, из которого нужно черпать, а не любоваться им!.. Как хорошо об этом пишет Мопассан!.. Вот это ты можешь и теперь прочесть… «романа» тут никакого нет… а только его впечатления от воды и думы, ею навеваемые!.. Правда, поговори с мамой4, это, наверное, можно (называется: «На воде», «Sur l’ean»)… А знаешь, я никогда, ни разу не ездил вдвоем с женщиной или девушкой, к которой я чувствовал какое-нибудь увлечение… как-то инстинктивно не хотелось… мне казалось, что, если я покажу ей эту ночную тишину, небо (мое!), звезды (мои!), водную гладь, в которой они отражаются, они перестанут быть «моими»… Тут есть какая-то тайна!.. Тут ясно чувствуется бессмертие… Это я тебе должен показать!.. Вот я даже знаю причину, почему я не мог никому это показать: потому что малейшая фальшь разрушила бы тут мою «земную» иллюзию «земной» любви, а тут тайна — в таинстве, это — таинство обручения, наве-ки нерасторжимого… Мне чудится, что тут-то ты меня и полюбила бы навсегда, угадала бы какую-то «мою» тайну, узнала бы меня всего… потому что тут как-то я уже не-я, т. е. не этот, что всегда «на земле»… и как-то это настоящее мое Я тут от меня отделяется, остается при мне, около меня… и тут его надо только взять… видишь, я, значит, имел все основания «его» беречь, беречь для тебя… и всегда тосковал… значит, и сам в чем-то нуждался… нужно тайну сообщить другому, чтобы она стала источником действия… без этого она мертвый клад, зарытый в землю… «на земле» поэтому ее и нельзя отыскать… а тут она выходит сама собою… и таинство обручения тут в том и состоит, что тайна сама собою становится уже тайною не одного, а двух… и когда они сойдут на землю, они именно ею связаны неразрывно… Боюсь, что сейчас это покажется тебе бредом… но это все-таки… из глубины, из сокровенного моего… и сейчас ты только поверь… когда мы так будем с тобою в природе, обручимся этой тайной, найдем здесь источник для себя, тогда, ты увидишь, мы будем молчать об этом, будем говорить: нет, мы не любим природу!.. Это ведь единственное средство скрыть тайну, раз нельзя ее открыть всю!.. А откровением ее может быть только уже вся жизнь… так и будет… — Я написал тебе сегодня такое, Наталик, что только для тебя, — тут все недоговорено, но я обещал тебе показать, — я маму очень, очень, очень люблю, а об этих моих настроениях ей все-таки не говори… А сама пойми, в чем дело, и не хвали при мне природу… Прижмись только покрепче, а остальное уже я буду понимать!.. Видишь, как я люблю тебя!.. Твой весь, собственный Густик. <…>
Gцttingen, Groner Ch., 22/I
1912 июль 29 (16).
Дорогая моя Наталочка! Сегодня получил письмо утром, и хорошее, и потому и сам чувствую себя лучше. С удовольствием зачеркнул сегодня еще один: до первого августа остается всего две недели, а там какие-нибудь пустяки, и мы увидимся! — А знаешь, Наталичек, — что кривить душой-то, — хотя очень тебе хотелось, чтобы я испугался твоего обморока в церкви, но… но я не очень испугался… Думаю, что, если бы я был там, в церкви, конечно, гораздо больше испугался бы! Это ведь все твое малокровие, а это не так страшно… Зато жалко мне тебя, бедненькую, очень. Только вот в письме это не выйдет, а увижу тебя, пожалею. — Хотя, знаешь, мне почему-то сейчас показалось, что я не умею быть нежным… как тебе кажется?.. Золотая моя девочка! Ужасно жалко тебя! А знаешь, еще жалко и себя! — Почему я не был вот возле тебя? Другие помогли тебе, поддержали, а не я… Ну, у нас этого не будет, то есть не будет обмороков, — вот сама увидишь! Милая моя! — Очень меня тронуло, что Надсон тебе «вообще» нравится. Я-то его не люблю: стихи плохие, рифмы бедные, все однообразно, очень много весьма нравственных рассуждений и мало образов, риторично очень… «вообще» это даже и не поэт. Но вспомнилась моя юность, 4-ый, 5-ый класс гимназии, тогда Н[адсон] трогает: хорошие слова, благородные мысли, никакого напряжения эстетиче-ской интуиции, а главное, все понятно, значит, уже и себя немножко взрослым считаешь. Потом вспомнил уже старшие классы, — мое эстетическое воспи-тание шло нелепо, и теоретически я продолжал считать, что чем «благороднее», тем красивее, «неблагородных» поэтов я не читал (помилуйте, Фет — крепостник, Тютчев — цензор, сам Пушкин сомнителен и т. д.), поэтому Н[адсон] еще оставался для меня «поэтом», но его «благородство» уже стало казаться очень «газетным», и, помню уже, я забавлялся чтением только оглавлений или так по строчке из стихотворения, — все равно выходят настоящие н[адсонов]ские стихи, но только умнее, чем у него, потому что сам-то он очень уж «не умен» в своих стихах. Но «новое» как-то само надвигалось… Первый меня поразил, пожалуй, Верлен (русские, Бальмонт, Брюсов и др., уже начали писать, но я находился под впечатлением соловьевской (Владимира) критики и их не читал5),но случайно натолкнулся и на русских, первый был Бальмонт. Тут я набросился и на «стариков», тут начал любить и понимать Пушкина, Фета, Тютчева… И… Надсона мне стало жалко, то есть жалко было себя, что я так поздно пришел к серьезной поэзии, но было и его жалко, хотя я и сердился, как будто он «нарочно» меня обманул. А жалко все-таки его, ибо его предсказания на нем не оправдались: Кумир поверженный — не Бог, как, впрочем, и неповерженный кумир6. А сейчас меня даже как будто трогает, что его не совсем забыли, что все-таки он себе находит, — хотя и юных (в эстетическом отношении, а по большей части и буквально), но все-таки поклонников. Сам-то он, мне кажется, все-таки искренно был убежден, что это и есть самая настоящая поэзия… А еще его жалко (опять как-то за себя), потому что он не будит даже того, что будит все-таки, например, Тургенев. Тургенева ведь иной раз и перечтешь, — сам-то он пуст, но как-то сразу встают те юные переживания, которые он когда-то вызывал, и, несмотря на его пустоту, искусственность, поверхностность, он производит какое-то теплое впечатление: добрый дядя из воспоминаний детства. А такое чтение бывает очень приятно. Еще в нынешнем году я перечитывал из-за этих же воспоминаний «Грабители морей»7. Это уже совсем чепуха, а что-то вот связывается, оттуда, из детства. У Н[адсона] даже этого нет. Ну, и Бог с ним! — Слепцова8 я тоже не люблю. Вообще из народников я люблю одного Левитова9, и то главным образом его «городские» рассказы. О Наполеоне я дал тебе прочесть очень интересную вещь; Ковалевского10 — не знаю. Сам люблю в истории читать мемуары и автобиографии и письма. Для удовольствия советую прочесть Заметки Бенвенуто Челлини11, а для удовольствия и пользы Записки Никитенко12 (это непременно нужно, — кстати, знаешь, меня огорчает, что ты плохо знаешь нашу русскую литературу и историю), потом, если хочешь и если эти вещи тебя интересуют, назову еще (кстати, а Gцthe «Dichtung und Wahrheit»13 ты читала? Неужели нет?). — А неужели, Наталик, это правда, а не шутка, что «из-за гостей» ты можешь прервать мои занятия?.. Как это странно! «Из-за гостей» ты едва ли бы прервала мою лекцию на середине, а дома допускаешь возможность прервания, — а ведь важнее-то занятия дома, а не чтение лекции! Почему же можно сказать: «Он на службе», «он на лекции» и т. п., а нельзя сказать: «Он у себя в кабинете занимается»?.. Нет, на это я не согласен! Вот если тебе самой будет скучно и ты захочешь поболтать, это — другое дело! Да, если еще позволишь мне поцеловать тебя, — ну, тогда можно и отложить дело (потому что само оно от этого только выиграет: после того, как тебя поцелуешь, ведь все лучше пойдет!..), и этим можно даже злоупотреблять! А от «гостей», наоборот, ты должна меня оберегать! Э! Это непременно надо в «пункты»14. Целую тебя крепко, крепко… до обморока!!… Твой весь собственный Густик.
Gцttingen, Groner Ch., 22/I
25 июня (8 июля) 1914 года.
Золотая моя Натуся! Очень тяжелое впечатление на меня произвело твое сегодняшнее письмо — должно быть, в связи с моими последними размышлениями. <…> Но буду совсем краток. — 1) вот насчет «натуры» моей. Сейчас я ничего не буду писать, потому что ничего не имею прибавить к тому, что писал в воскресенье по поводу «свободы». Я только думаю, что всякое ломание своей «натуры» и с моей стороны, и с твоей привело бы к печальным результатам, как я уже не раз говорил, я хотел бы, чтобы ты брала меня таким, как я есть. Я все думаю об этом и нахожу, что единственно, это достойно попытаться предоставить друг другу полную свободу. Если выяснится, что это — невыносимо, то нужно тщательно обдумать, что именно невыносимо, и поступать в соответствующих пунктах по соглашению. Это — не будет полное единение, какого ты хочешь (а я еще больше!!), но, по мне, единение может быть только при полной же свободе. Только при полной свободе можно быть с другим, «как с самим собой», — неудовольствие по поводу того, что другой поступает не так, как мне хочется, уже не есть полная свобода. — 2) Самое тяжелое в сегодняшнем письме! Ты говоришь, что тебя заботит не внешнее, а внутреннее. И делаешь пояснение: «а вот └внутреннее” больно делает… покажется иногда, что немного ленишься и распускаешься, и так что-то защемит внутри и т. д.». Самое ужасное выходит то, что ты даже не подозреваешь, что вот — это-то и есть внешнее! Подумай, неужели человек, который живет только своими внутренними интересами, для которого собственное творчество дороже всего, что для такого человека может иметь значение «лень»? Да, может, это — естественная реакция духовного организма, сон духа, который так же необходим, как сон физический, и при котором точно так же, как и в физическом сне, продолжается бессознательная работа! Может быть, именно напряжение преодоления этого было бы только пагубно, потому что что-то не было бы доведено до своего естественного конца, не было бы «доношено», не созрело бы. Творчество ведь тоже свободно и не терпит сроков и спешки, а ведь что значит тут лениться, как именно не спешить? Или ты думаешь, что эта лень — одного порядка с ленью приготовишки? Так ведь его же «внутреннее», может, не в приготовлении уроков, а в игре! Представь себе, что ты его внутреннее захотела бы поддерживать, тогда ты вместе с ним должна была тяготиться его «уроками». Так ведь для человека, у которого «внутреннее» не в игре, игра может быть только необходимой передышкой!.. Во всем этом нехорошо то, что, защищая лень как принадлежность «внутреннего», я, выходит, стремился оправдать собственную лень! Но ведь ты должна понимать, Натулик, что этого нет, что я говорю совершенно вообще, принципиально защищая право и свободу на лень, а собственно лень я сам порицаю. Мне важно только показать тебе, до какой степени ты сама не понимаешь разницы между внешним и внутренним, когда говоришь, что не стремишься к внешнему. Разве это не лень, что Шестов в теч[ение]5 лет не написал ни строки, Гуссерль за 14 лет не нашел время исправить свою книжку и уже два года не выпускает свое 6-ое исследование15, — таких примеров я тебе приведу тысячи! Я не хочу себя сравнивать ни с Гуссерлем, ни с Шестовым, ни с кем-нибудь еще, — все это должно тебе только показать, в чем твоя ошибка. Понимаешь, точно так же неверно твое определение «внешнего», когда ты его характеризуешь как такое, что для «светской жизни создано». Нет, это слишком-слишком узко. Правда, я все-таки думаю, что тебе «светская жизнь» больше подошла бы, но именно потому, что тогда то, что ты называешь «внутренним», было бы действительно внутренним и ты жила бы полнее. Но когда приходится такое внешнее совсем даже без рассмотрения оставить, а то, что ты называешь «внутренним», превратить во внешнее, тогда с новым «внутренним» тебе трудно. — 3) о «практичности». Есть практичность и практичность. Возьмем 2 крайности: Кон-ст[антин] Иван[ович]16 — живет без жизни, накопляет неизвестно для чего, всем недоволен, немного находит и для себя среди своих же! И другая крайность, Анна Елизаровна17. За две недели жизни я убедился, до чего она практична, каждый сантим на счету, но не для того, чтобы копить и откладывать, а для того, чтобы сейчас же проживать. Я узнал, их бюджет около 5000 руб. Но, смотри, квартиру они берут подешевле, едят — очень просто, одеваются — скромно. Но все это для того, чтобы «не отказывать себе». Что значит это на их языке? Это — значит, они живут скромно, но нужно было Анне Елизаровне поехать поучиться в Лондон, или Париж, или Бреславль, и она едет! Нужно было Л[ьву] И[сааковичу]18 купить Herzog’а19 для справок, и он покупает! Нужно детям экскурсии, они делают (я только теперь узнал, что экскурсии обходятся в 100, 200, а то и больше франков!)! Вот тебе — другая практичность! Конкретнее и детальнее сама уже можешь дорисовать себе, к какой же ближе твоя? — Ну вот, не сердись на меня, Натулик, все это думается, потому и пишу. Все меня задевает, потому что люблю тебя, потому что хочу, чтобы у нас непременно все хорошо наладилось. А не наладится, тогда это — сплошное мучение, — гораздо хуже жить с нелюбимым человеком! Что же тогда, разойтись? Но для этого я тебя слишком люблю! Слишком люблю, чтобы мог отказаться от тебя и обойтись без тебя. Родная моя! Твой Густик.
Москва, Б. Царицынская, 7.
1915 июнь 220.
Золотой мой Натулик! Ты все спрашивала, буду ли я скучать без тебя? Пока я еще этого хорошенько не знаю, но вот все больше убеждаюсь, что люблю тебя. Сейчас это так мне стало ясно, что решил прямо довести об этом до твоего сведения. Распространяться теперь некогда, — довольно одного факта, тем более, что он — весьма прочен. Впрочем, может, скоро начну и распространяться… — Сегодня был Максимов21. Он говорит, что к погрому22 наших квартир подстрекал бывший дворник, которого он изгнал за пьянство, что таким образом дворник, собственно, хотел отмстить ему, Максимову. Но так как это было «отложено» на пятницу, то ничего и не вышло. Хочет указать этого дворника приставу. — Получил силуэты, сделанные тогда у Гершензона. Твой, по-моему, плохо, мой — недурно. — Целую (тебя, конечно, а не силуэты, как ты уже подумала!..)23, несколько раз даже!
3 июня. Получил твое письмо за 6 копеек! Это, в общем, недорого, но лучше без этого! — В жизни моей событий нет. Так как Л[ев] Ис[аакович] уехал, то я даже не хожу гулять, да и 1, холодно, а 2, «сердце России» — помойная яма и идти некуда. — Подробностей погрома и мы не знаем. Слухов, как всегда, тьма, но все — явный вздор. Верно только, что меньше всего по-страдали немцы. Говорят, они еще готовы бы заплатить миллион, чтобы это повторилось! Больше всего пострадали русские, иностранные подданные нейтральных и союзных держав будто бы пострадали на 27 миллионов, — это, конечно, придется заплатить. Говорят, Государь уже повелел уплатить это. Начато следствие, уже привлечено несколько сот, — это в наших газетах, должно быть, и у вас есть. Если что будет интересного в газетах, вырежу и пришлю. — К сожалению, не только папа и мама отнеслись ко всему так спокойно, но, как я убедился, и люди, от которых можно было бы ожидать более глубокого понимания государственных и общественных интересов. — Устроился я совсем не худо и только теперь вижу, до какой степени вы мне «мешали». Не обижайся, Натулик, потому что я не в виде упрека, — приедешь, я даже очень обрадуюсь! Просто нужно будет подумать, как лучше сделать. Теперь мне кажется, что мне не «мешают», потому что нет хождения через библиотеку. Ты еще подумай, может, в самом деле переехать мне в спальню. Вставание мое пока регулярно, ибо позже 10 не начинаю читать газету, но и раньше 1/2 10 — тоже. Вставать в 9 надежду еще не потерял. Жаль, что отменили распоряжение не выходить позже 12, — это помогло бы, а то пойдешь куда-нибудь, непременно засидишься. — Напиши про маму свою «жалобу» непременно. — <…> Поцелуй маму, если она меня еще признает. Так и скажи ей! А тебя сам целую, сколько хочу.
Твой Густав.
Москва, Б. Царицынская, 7.
1915 июнь 13.
Собственно, совершенно напрасно я отправил тебе сегодня письмо, так как от тебя опять ничего нет. Но это уж сделано и, Бог с тобой, возвращать не буду! Но зато больше ничего и писать не буду!
14 июня. <…> Получил два письма сразу. <…> — Когда я говорю «московская школа», то вовсе не думаю специально об университете, а все в Москве больно уж хорошо! Такие Нарциссы, что куда же лучше? А что «протестуешь», так это только показывает, что ты сама московской школы. И когда ты пишешь: «все московское хорошо», то тут и вылезает московская школа со всеми своими ушами и раздвоенными концами! Главное, что ты это всерьез, и все вы, москвичи, не то что самовлюблены, а прямо самоопьянены! «Сердце России», «совесть народная», «дух народа русского»!.. Видал, видал, — и за кулисами, и на разных сценах! Что там университет? Хороша Дума, хорошо общественное мнение, хороша и улица (особенно 28 мая!)24! Да, хороша Москва, что и говорить! Нет уж, поистине, неудовлетворенная свинья лучше самодовольного Сократа! А Москве-то еще до Сократа столько, сколько от пят до лба!.. <…> Целую тебя очень и люблю. Твой Густав.
Москва, Б. Царицынская, 7.
1915 июнь 22.
Натулик! Ты уж меня прости, что сегодня ничего не пишу. «Зазанимался», уже 4-ый час и очень устал. А хотел немножко позаниматься и написать тебе ответ на твое большое письмо. Я сегодня получил опять письмо, которое при других обстоятельствах меня очень обрадовало бы, но теперь, т. е. после твоего категорического заявления, что я тебя «не люблю», оно меня только огорчило и расстроило. Ну, все-таки иду спать. Спокойной ночи! Целую.
Июнь 23. Итак, 12 часов! <…> Да и вообще у меня теперь другие чувства! «Теперь», т. е. после погрома. В свое время киевский погром25 произвел на меня гнетущее впечатление, а этот — еще больше! <…> — Ваш «пессимизм» о войне я не разделяю. Конечно, больно, что война затягивается, но что немцев побьют, я не сомневаюсь. И как ни грустно, но именно последние поражения вызвали у нас большой подъем энергии. Верится, что все это не в пустоту! — <…> Ты думаешь, что мне только «почудился» твой тон, и вот «появилось сомнение насчет будущей зимы». Нет, дело не так. Мне до такой степени хотелось (и хочется) того, о чем я мечтал, что я просто забывал действительность, но, — это я давно заметил, — ты боишься дать моему «забвению» такому за-стояться, и твои письма быстро водворяют меня на полагающееся мне место в действительности! — Ты все-таки хочешь изобразить наши отношения так, как будто действующим лицом являюсь я один, а ты — пассивна, как вещь! Я слишком много люблю, чтобы жить врозь, и мало, чтобы вместе?! Это — твой самообман. Для меня он печален, потому что из-за него ты не видишь даже той простой вещи, что где есть «отношения», там всегда есть minimum две стороны! Но я бы согласился принять это, если бы твой самообман действительно успокаивал тебя. Увы, боюсь, что этого нет, а тогда нужно ли тебе к нему прибегать, — большой вопрос! — И вот опять! Ты «веришь», но «как в чудо»! Но это и значит, что ты абсолютно не веришь! В чудеса люди, конечно, верят, но только в чудеса уже совершенные или совершившиеся, а ты веришь как в чудо в то, что еще должно совершиться! Но, конечно, опять-таки ты сама — в стороне и пассивна! Это имеющее быть чудо, предмет твоей веры коснется только меня одного! Наконец, я «в корне» должен стать другим, тогда и т. д.! Не знаю, узнала ли бы ты меня, если бы я действительно «в корне» стал другим?? Да и то, что «в корне» становится другим, вырывается из своей почвы и переносится на другую (например, шотландскую или новозеландскую!). Тогда тебе будет хорошо? Теперь уж я могу сказать, что ты действительно достаточно любишь меня, чтобы жить врозь!.. Но что же теперь сказать о фразе, которая — во вчерашнем письме: «Тебя, по-моему, и я ни за что люблю (даже несмотря ни на что), Марцелина Осиповна26 тоже». Мама, конечно, «ни за что» (но отнюдь не «даже несмотря ни на что», — всякое «несмотря» она отвергает, ты в этом могла убедиться!). Итак, ты меня любишь «ни за что», но в чудо моего коренного преобразования веришь как в благо для себя!!.. Ну, спроси маму или Л[ьва] Ис[ааковича], они тоже верят и хотят, чтобы я «в корне» другим стал??… Целую тебя, как люблю. Твой Густав.
Москва, Долгоруковская, 17.
1917 июль 21.
Дорогая Наташа! Только что получил письмо, посланное тобою с Мих[а-илом] Ан[атольевичем]27. Дать мне успокоиться и дать мне работать ты, по-видимому, не считаешь себя вправе. Бог тебе — судья! Ясно только, что из моих мечтаний ничего не вышло. Вопрос о «расхождении» пока оставлю, но так как продолжать жить в создавшемся аду я не могу, то попробую еще одно: отказаться от мечтаний и вернуться к прежнему. Я не предъявляю к тебе теперь никаких претензий, но сам буду вести себя, как я хочу и считаю нужным. Это — все.
На психологию твоего письма я отвечать не собираюсь, но одно место, касающееся не психологии, а существа дела, не могу оставить без разъяснений. Да, я писал, что я устал от «свободы», — именно так, в кавычках, и было это слово, потому что я хотел выразить ту мысль, что устал от ложно понимаемой свободы. Но это не значит, что я признал прелести автократизма с его капризами, немотивированными требованиями и с принципом: чего моя нога хочет! Мой отказ от «свободы» находится в тесной связи с моими «мечтаниями», которые ты так жестоко разбиваешь. Если только можно говорить о почве для мечтаний, то она состояла в моем предположении, что за 4 года общей жизни ты поняла, в каком направлении не нужно злоупотреблять моим отказом от своей воли и твоим своеволием. Мое предположение оказалось в корне ложным, можно сказать даже, оно извращает действительное положение вещей. Существенное, единственно для меня ценное содержание моей жизни составляют кроме тебя — моя работа и мои дети. И вот, сдержанная в своих капризах и своеволии, что касается всего остального, в этих трех пунктах ты делаешь все, чтобы, — пользуясь твоей терминологией, — «извести» меня: ты не уважаешь себя и, зная, как я люблю твою чистоту, словом и делом стараешься убедить меня, что теперь ты — «не та», что ты «изменилась к худшему»; ты мешаешь мне в моей работе, зная, как сильно я выбит из колеи и как мне трудно наладиться и в силу общих условий, и в силу несомненной неврастении; ты портишь мое отношение к детям, зная, как я мучаюсь оттого, что они — в руках женщины сумбурной и едва ли нормальной, и зная, как мне трудно противостоять ее влиянию на них28.
Обо всем этом прошу тебя очень подумать, но отвечать на это не считай для себя обязательным. Пора прекратить эти ни к чему, кроме волнений, не ведущие разговоры и предоставить каждому свободу поведения — вплоть до расхождения, когда выяснится, что общая жизнь окончательно немыслима. — Люблю и целую тебя, твой Густав.
Енисейск, ул. Иофе, 12.
935 IX 15.
Моя золотая, замечательная Натуленька <…> мысль, которая мне часто теперь приходит в голову и которую я тебе высказывал, — мысль о том, что кто бы мог сказать о той девочке, которую я узнал 25 лет тому назад, что из нее выйдет такая замечательная женщина и жена! Дома я сразу почувствовал к Марине29 то чувство отъединения, которое предвидел частично: я сейчас могу думать только о тебе, — а она?.. Но мне было приятно, когда на мой вопрос, кому она сейчас напишет, она ответила, что тебе! Золотая моя, ты сегодня сказала одну вещь, правду которой я тогда воспринял только головой, а вот сейчас чувствую всем сердцем: сейчас я больше с тобою, чем когда ты была здесь!.. Я действительно чувствую, что живу тобою!..
<…> Моя золотая, золотая, бесценная, любимая, и еще одно ты сказала правильно: мне немного осталось жить, так не лучше ли бросить все хлопоты и заботы и жить хотя бы в тундре, но быть с тобою, ведь быть с тобою вдвоем, забыв все на свете, было мечтою самой розовой моей любви к тебе! И все мои Шекспиры30 останутся с нами и любовь детей!
Обнимаю, целую, тоскую, но живу тобою, — и от этого я крепче и сильнее!
Твой.
Томск, Колпашевский пер., 9, кв. 2.
936 IV 28.
Золотая моя, писем нет, а мое настроение к тебе что-то растет!.. Может быть, это отчасти объясняется тем, что приходится полностью таить его в себе, то есть даже в тех пределах не с кем поговорить, в которых я мог говорить с Маринашей. Другая причина — в том, что ты побывала здесь, но провела со мною слишком мало времени. А третья причина — совсем странная: если исключить утра, когда я себя по-прежнему чувствую отвратительно, в общем, мне несомненно лучше, — и опять-таки знаю, что это без тебя.
С Е[лизаветой] Н[иколаевной]31 в целом идет все хорошо; во всяком случае, я не ожидал, что выйдет так легко, — «гостьи» в ней я не чувствую. Конечно, это — не та простота, которая была с Маринашей; нечего и говорить, что нет нежности, которую проявляла Маринаша, — ведь если бы ее стала проявлять Ел[изавета] Н[иколаевна], то это было бы скорее смешно, чем трогательно. Но, собственно говоря, нет и полной сердечности в наших отношениях, которая могла бы быть, если бы она относилась к тебе с меньшим холодком. С этой точки зрения у меня теперь вызывает сомнение приезд Натальи Ильиничны32, относительно которого я уже склонялся было к положительному решению; я уверен, что никакой нетактичности она себе не позволит, но достаточно мне будет заметить какое бы то ни было непризнание тебя, и меня это будет расстраивать. А это «непризнание» я чувствую уже из того тона, в котором она принимает и выполняет мои дела и поручения: ей хочется во всем тебя «перекрыть», и она не понимает, не улавливает той простой вещи, что, если бы ей это и удалось, все равно твоя забота для меня ценнее, дороже, жизненно необходимее. <…>
Ну, целую крепко, и до вечера (это пишу утром, 12 ч.).
А продолжаю ночью в 12. <…>
Работа подвигается теперь гораздо скорее: и времени больше, и как-то больше вошел в язык Шиллера; к I/V не успею все (что у меня) сделать, но скоро после первого кончу; очень жалею, что не успел просмотреть всего, что ты увезла с собою, — попроси Н[аталию] И[льиничну] просмотреть повнимательнее, особенно места, так или иначе отмеченные; может быть, она достанет комментированное издание, тогда многое будет яснее; перечитывая, я заметил, что иногда пропускаю слова; кое-где можно облегчить синтаксис; хорошо бы, если бы она все это досмотрела. <…>
Томск, Колпашевский пер., 9, кв. 2.
936 V 9.
Золотая моя Натуля, письма от тебя есть, и жить — веселей <…>
Сегодня хорошая погода, и ходил с Ел[изаветой] Н[иколаевной] на Воскресенскую гору, но мне легче сидеть дома: очень на этих прогулках хочется тебя видеть около себя!
Гегель — пока не надоел — просто увлекает, иные фразы сперва разгадываешь, как шараду, а потом хочется передать так, чтобы понятно было. Сейчас идет самое трудное: «Введение», — потом пойдет все легче. Во «Введении», по моему изданию, 50 страничек: и кладу на это месяц. Останется 470 стр.; если считать тех же 2 стр., — что будет совсем нетрудно, — то потребуется 235 дней, т. е. 8 месяцев maximum; значит, этим темпом к февралю должен кончить, а срок — 1 апреля.
Маринашечка переписывает прямо замечательно! Даже почерк стал чудный: увы, сдаюсь, лучше моего!.. Значит, не совсем забыла и покинула своего старичка среди… пригорья, подгорья и загорья33… <…>
Томск, Колпашевский пер., 9, кв. 2.
937 X 23.
5 час. — Побелевший пейзаж все-таки дает несколько умиротворяющее впечатление. — На улице не холодно, однако, хотя есть ветер; рядом со снежными площадками — лужи и грязь. Я очень люблю настроение, вызываемое первым снегом: тише на душе и в то же время подъем энергии, которую хочется обнаружить… Даже это (т. е. простое настроение) отнято! Ты советуешь налечь на перевод статьи Гегеля34; это — правильно, и одно одиночество этому не мешало бы… Но когда весь сжат в комок напряженных нервов, трудно сосредоточиться. <…> — Состояние чертовское! Говорят, нельзя испытывать двух чувств сразу; но тогда есть какое-то третье чувство — синтез двух: нервного напряжения и тоски. Малейший шорох, — и весь напряжен, сердце бьется, а тоска не перестает сжимать груди и тянуть, тянуть <…>
Томск, Колпашевский пер., 9, кв. 2.
937 X 2635.
51/2 час. — Очень хорошо на дворе: много снегу, воздух крепкий, ветра нет; будь душевное состояние чуть лучше, совершил бы хорошую прогулку… <…> Торжество — подали свет!!!
7 час. Ну вот, свет есть, а мое состояние — не лучше… Правда, этот свет — даже не полусвет, а скорее полутьма, но все же — не свечи. Значит, Натуленька, это не от свечей!.. — 11/4 — к 12 посветлело и стало, правда, чуть «веселей»… Но холодновато: у меня едва 14╟, хотя вчера топили, а топить ежедневно — рано еще. Не зря ли я остался в этой комнате? Из передней здорово дует. — Сегодня первый раз взялся за большую книгу, которую читал при тебе, и… первое время не мог читать: все тот же комок в горле! Завтра не жду от тебя письма, если только не опустила еще одного в Свердловске и непо-средственно за ним. <…>
27/Х, 2 ч. — нечаянная радость! От тебя открытка и письмецо из-за Свердловска. Ты — умница, — догадалась опустить в поезд № 42. — Улыбнулся на то, как меняется психология по мере удаления от Томска: тебе «приятно», что моя телеграмма послана в 1 час, «значит, не очень поздно встал», — не «очень поздно», если раскачался к 5-ти? — Получил еще открытку от Елизаветы Николаевны. — 36
* См. рецензию Юрия Кублановского на это издание в № 4 «Нового мира» за 1996 год. (Примеч. ред.)
1 Письмо это — начало переписки. Весной 1911 года Н. К. Гучкова окончила 8-й класс Алферовской гимназии, где Шпет преподавал логику в выпускном классе.
2К лету 1912 года Шпет стал считаться женихом Н. К. Гучковой, хотя развод с первой женой, М. А. Крестовоздвиженской (сценический псевдоним — Крестовская), еще не был оформлен.
3Шехмань — уездный городок в Тамбовской губернии, через который проходила почта в Знаменку. Знаменское — фамильное имение рода Рахманиновых, которое управлялось Ю. А. Зилотти (тетей С. Н. Рахманинова и бабушкой Н. К. Гучковой). Семья Гучковых проводила там летние месяцы.
4Варвара Ильинична Гучкова (1868 — 1939), мать Наталии Константиновны, не позволяла дочери читать произведения Мопассана, полагая, что Наталия Константиновна слишком молода для чтения книг этого писателя.
5Шпет имеет в виду пародии, написанные В. С. Соловьевым в связи с полемикой, завязавшейся между ним и В. Я. Брюсовым после выпуска трех поэтических сборников «Русские символисты» (1894 — 1895). По поводу полемики Брюсова и Соловьева Андрей Белый писал: «…мы его [Брюсова] впервые └дикие” стихи затвердили и пародии на него В. Соловьева…» (Белый А. Начало века. М., 1990, стр. 171).
6 Шпет перефразирует строки из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Я не люблю тебя: страстей…» (1830): «Так храм оставленный — все храм, / Кумир поверженный — все Бог!»
7«Грабители морей» — произведение Жаколио (Jacolliot) Луи (1837 — 1890), французского писателя, одного из любимых Шпетом в детстве, эта книга впоследствии стала любимейшей книгой его детей Марины и Сергея.
8 Слепцов В. А. (1836 — 1878) — русский писатель, автор повести «Трудное время» (1865).
9 Левитов А. И. (1835 — 1877) — русский писатель, автор произведений «Московские норы и трущобы» (1866), «Жизнь московских закоулков» (1875) и др.
10 Имеется в виду Ковалевский М. М. (1851 — 1916), русский историк, социолог, политический деятель, автор ряда трудов по истории феодализма.
11 Челлини Бенвенуто (1500 — 1571) — итальянский скульптор, ювелир и медальер, написал знаменитую автобиографию.
12 Никитенко А. В. (1804 — 1877) — русский литературный критик, историк литературы, цензор, академик Петербургской академии наук (1855); главный труд — «Дневник (моя повесть о самом себе)» (1893).
13 Шпет имеет в виду автобиографический литературно-философский труд И. В. Гёте «Поэзия и правда» (1811 — 1833).
14Шпет и его невеста условились составить основные правила («пункты») их будущей семейной жизни.
15Речь идет о «Логических исследованиях» Э. Гуссерля, написанных в 1901 — 1902 годах. Шестое исследование вместе с приложением составляет вторую часть второго тома «Логических исследований». Она вышла значительно позже первой части, в 1921 году.
16 Гучков Константин Иванович — отец Наталии Константиновны (1866—1934), в 1917 году эмигрировал во Францию.
17 Березовская Анна Елеазаровна (1870 — 1962) — жена Л. И. Шестова.
18 Лев Исаакович — Шестов Л. И. (1866 — 1938), русский философ, близкий друг Шпета.
19 Herzog — Герцог Иоганн Яков, протестантский богослов (1805 — 1882), издатель обширного словаря «Realencyclopдdie fьr protestantische Teologie und Kirche» (1853 — 1868).
20Письмо послано в фамильное имение семьи Гучковых Знаменское, где Н. К. Шпет с детьми в то время отдыхала.
21Максимов — владелец дома на ул. Большая Царицынская, у которого Шпет снимал квартиру.
22Немецкий погром в Москве произошел 28 мая 1915 года. Главноначальствующий над г. Москвой генерал-адъютант кн. Ф. Ф. Юсупов сообщил: «28 мая на улицах Москвы произошли печальные события. Начавшись под влиянием стремления удалить с заводов подданных враждебных нам государств, эти события мало-помалу вылились в самые безобразные формы. Собравшиеся толпы не только били стекла и громили магазины, владельцы коих носят иностранные фамилии, но и грабили находившиеся в магазинах товары. В этом постыдном деле принимали участие также женщины и подозрительного вида подростки» («Русские ведомости», 1915, 29 мая, стр. 3).
23 В письме Шпета фраза, данная здесь в скобках, представлена в виде подстрочной ссылки.
24 Немецкий погром в Москве (см. примеч. 22).
25 Еврейский погром в Киеве произошел 18 — 19 октября 1905 года, непосредственно после объявления Манифеста 17 октября 1905 года. В результате погрома были разрушены Городской дом на Крещатике, купеческие лавки в Гостином дворе на Подоле, разорены несколько больниц, жилые дома еврейского населения (см. «Известия Киевской городской Думы», 1905, № 10). Шпет вспоминал, что они с матерью укрывали евреев в погребе во время погрома.
26 Шпет Марцелина Иосифовна (ок. 1860 — 1932) — мать Шпета.
27Мамонтов Михаил Анатольевич — книгоиздатель, художник, друг семьи Гуч-ковых.
28 Речь идет о первой семье Шпета: жене (Марии Александровне Крестовоздвиженской) и детях (Норе и Маргарите).
29Марина Шпет — дочь Шпета, в замужестве М. Г. Шторх, в семье ее называли Маринашей. Первый год ссылки Шпета в Енисейск и Томск Марина жила вместе с отцом.
30В 30-е годы Шпет вошел в рабочую группу издательства «Academia» по подготовке комментированного издания переводов Шекспира, но вследствие ареста и ссылки ни одного перевода и комментария Шпета не было опубликовано. В семейном архиве Шпета сохранились отрывки подробного комментария к трагедиям Шекспира.
31Коншина Елизавета Николаевна — друг Шпета, подруга Н. И. Игнатовой (см. ниже), в течение нескольких десятилетий сотрудник Рукописного отдела ГБЛ.
32 Игнатова Наталья Ильинична (1898 — 1956) — редактор, переводчик, сотрудник библиотеки ГАХН, ученица, а впоследствии друг Шпета, дочь И. Н. Игнатова, редактора журнала «Русские ведомости».
33 Игра слов — фамилия соседей (мужа и жены), живших по соседству со Шпетом, была Пригоровские — ссыльнопоселенцы, много помогавшие Шпету, когда он оставался один в Томске. Оба арестованы и расстреляны в 1937 году.
34 Перевод «Феноменологии духа» Гегеля был к этому времени завершен Шпетом. Речь идет о статье Гегеля «Различие между философскими системами Фихте и Шеллинга» (1801). Перевод статьи, выполненный Шпетом в 1937 году, сохранился в ОР РГБ.
35 Последнее неоконченное письмо Шпета, оставшееся лежать на письменном столе после обыска и отправленное Наталии Константиновне хозяйкой квартиры.
36 На этом письмо обрывается. Наверное, вскоре и «пришли»! Виленчики (хозяева квартиры, где жил Шпет) говорили, что это произошло не ночью.