Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 2003
ПРЕВРАЩЕННЫЙ
Дмитрий Быков. Призывник. Стихотворения и поэмы. СПб., “Амфора”, “Геликон Плюс”, 2003, 421 стр.
О стихах Дмитрия Быкова трудно писать, поскольку то и дело при этом приходится преодолевать устойчивые представления о Быкове, сложившиеся у значительной части аудитории и основанные на внелитературных мотивациях. Постоянная борьба с быковским имиджем изматывает. Тем более, что быковский имидж — цепочка недоразумений и ошибок (если не сказать — цепочка подмен). Вообще стереотипное восприятие поэзии Быкова — одно большое недоразумение. Принято считать, что Быков пишет “журналистские стихи” — легкокрылые, многословные, поверхностные и грубоватые.
Легкокрылые? Пожалуй, да. Можно даже сказать, что этим стихам вредит излишняя точность словоупотребления: между словами и их смыслами нет промежутка, зазора. Быков слишком легко умеет находить нужное ему — здесь и сейчас — слово. Это может вызвать — и вызывает — недоверие: стихи Быкова кажутся чересчур “гладкими”.
Многословные? Зачастую — да.
Поверхностные? Нет. Думаю, что на поэзию Быкова по смежности переносятся особенности его публицистики, действительно поверхностной — во многих случаях.
Грубоватые? Нет, нет и еще раз нет!
Сама поэтика Быкова может показаться кому-то и грубой — вследствие своей, что ли, “допотопности”. В отличие от многих, Быков — не поэт языка, не поэт отдельного слова, взятого в его неповторимой особости, не поэт речи и речевой фактуры; он — поэт мысли, поэт высказывания, сентенции. Быков — автор домандельштамовской эпохи (несмотря на присутствие в его поэзии большого количества цитат из Мандельштама). Он не разлагает текст на составляющие. Для Быкова информация, заключенная в строках, заведомо важней того, что между строк. На фоне продвинутых коллег, уверенно идущих по пути “лингвистической поэзии”, Быков смотрится Надсоном.
Вот тут-то нас и подстерегает подвох…
…В некий момент я вдруг понял, что мы неверно представляем себе психологическую подоплеку процессов, происходивших в литературе на грани ХIХ и ХХ веков. Мы полагаем: было типа того, что скучных позитивистов-материалистов-общественников-народников-некрасовцев сменили рафинированные символисты-эстеты-декаденты. Толстокожие носороги уступили место хрупким и нервным мотылькам. В действительности, как мне представляется, все было с точностью до наоборот: надсонов-мотыльков победили брюсовы-носороги. Почти все поколение “позитивистов” и “общественников” спилось, не найдя себе места в российской действительности, а очень многие “декаденты” стали отличными менеджерами (издателями, редакторами и т. д.): для этого требуется весьма здоровая психика. Да и не поверю я никогда тому, что у Брюсова, Вячеслава Иванова и Макса Волошина нервы были менее крепки, чем у Глеба Успенского, Николая Успенского или Гаршина, — все вопиет против этого. Позитивисты-некрасовцы-то и были истинными декадентами, неудачниками, слабыми мира сего. Тонкая организация чувств чаще всего не сопутствует использованию тонких технологий (к слову: я всегда ужасаюсь обороту “тонкие технологии”; слова “тонкий” и “технология” сочетаются друг с другом примерно так же, как слова “диагностика” и “карма”).
Закономерность эта работает и в современной литературе. Для меня самый тонкий из всех нынешних поэтов — “журналюга” Дмитрий Быков, он и есть — главный декадент, а многие из тех, кто мнят себя декадентами, — изысканные постмодернисты и метафористы — холодные профессионалы, только и всего. К примеру, я считаю, что стихи Быкова тоньше стихов Владимира Аристова или Аркадия Драгомощенко. Так ли уж тонки хитроумные инсталляции, различного рода артефакты под музейным стеклом? Я не нахожу в них ничего “тонкого”, за исключением пресловутых “тонких технологий”.
Дмитрий Быков — по преимуществу поэт экзистенциального склада. К сожалению, именно эта сторона его творчества выпадает из поля зрения критиков (ни один из критиков ни разу не упомянул пронзительнейшую поэму Быкова “Памяти Николая Дмоховского” — чудны дела людские). Основная тема поэзии Быкова — отношения между человеком и миром, внутри которого человек пребывает. Человек при этом — чужд миру, не может слиться с ним, стать его частью, а мир — иноприроден человеку. Можно даже сказать, что они враждебны друг другу. “Я и мироздание”, “я и Бог”, “я и Россия” — варианты одной и той же тематики. В точках соприкосновения “я” и “не-я” возникает несовместимость этих начал. Мироздание, сотворенное не по человеку, жмет, царапает и мучит его, подобно тому, как ботинок, сделанный не по ноге, жмет, царапает и мучит ногу. Мозоли, ссадины, раны, увечья, причиняемые душе чужеродным пространством “не-я”, — основной предмет быковской поэзии. Эта поэзия очень противоречива — на уровне осмысления мира, и при этом цельна — на уровне его восприятия. Быков разворачивает веер метафизических вариантов, почти все они не согласуются друг с другом: лирический герой Быкова может представать атеистом, богоборцем, гностиком, агностиком, позитивистом — кем угодно. Под всем этим многообразием всегда можно найти единую подоснову — мучительное чувство несоответствия с “не-я”. Быков как будто бы пытается заклясть всевозможными словами Гибельную Бездну или по крайней мере как-то объяснить появление Гибельной Бездны (для Быкова как для типичного интеллигента истолковать опасность означает — защитить себя от нее). Стихи Быкова эмоциональны, в них эмоция порождает мысли; именно поэтому мыслям Быкова не очень доверяешь (знаешь, что они — плод паники), зато эмоции Быкова доверяешь в самой высокой степени.
Во все времена существовал тип людей, которому трудно подобрать определение; раньше про таких людей говорили: “Они наделены тонкой душевной организацией”. Сейчас в этом слышится что-то смешное. Я не решаюсь дать название людям данного склада — в современном русском языке нет такого слова или словосочетания, которое характеризовало бы этих людей, не унижая их (может быть, потому что подобных людей все меньше и меньше). Так или иначе, но есть те, кто воспринимает все вокруг необыкновенно остро, острее, чем другие. Это свойство, данное от природы. Небезопасное для своих носителей (я склонен считать, что сколько Бог дает человеку, ровно столько же Он у него отнимает — потому талантливым людям так трудно жить). У каждого из нас есть два ума: ум эмоциональный (он улавливает тонкие импульсы, реагирует на обиды, слышит интонации) и ум рациональный (определяющий причины, масштабы и соотношения разных явлений). Чересчур мощный эмоциональный ум может подавить работу рационального ума — и этим осложнить жизнь личности; Быкову, во всяком случае, он осложняет жизнь в значительной степени.
Когда я читаю стихи Быкова, я представляю себе Родерика Эшера, героя рассказа Эдгара По, человека, чьи чувства были обострены настолько, что всякий громкий звук, яркий цвет, сильный запах причиняли ему невыносимую боль. Есть связь между болезненной жизнелюбивостью ранней лирики Быкова и беспросветным ужасом его поздних стихов. Тот, кто мог с невыразимой силой воспринять всю полноту счастья, обречен столь же исчерпывающе почуять черную основу бытия, тютчевскую ночь, скрытую под златотканым покровом дня…
Очередной сборник стихотворений и поэм Дмитрия Быкова “Призывник” по большей части состоит из произведений, публиковавшихся ранее, сборнику можно дать название “Избранное” (новых текстов Быкова в “Призывнике” не очень много). То, что этот сборник, дающий исчерпывающее представление о поэзии Быкова, вышел в свет, — достижение; Быков нуждался в “Избранном”. Но — странное дело — сумма не равна слагаемым. “Призывник” не похож ни на элегическое “Послание к юноше”, ни на затаенно-трагический (черно-белый) “Военный переворот”, ни на огненную, обжигающую “Отсрочку” — хотя составлен “Призывник” в основном из того, что в них печаталось. К слову, отбор текстов осуществлен превосходно. Тексты в “Призывнике” расположены не по хронологическому, а скорее по тематическому принципу: стихотворения, которые написаны в восьмидесятых годах, соседствуют с новейшими. И это соседство создает стереоскопический эффект — можно отследить состояние духа поэта в разные периоды, сделать выводы…
Я вот почему-то не замечал, как много в поэзии Быкова пейзажей — рассветов, закатов, сиреневых прибрежных гор, осенних полей, московских бульваров, а главное — трепещущей листвы. Самый распространенный эпитет в стихах Быкова — слово “сквозной”. Даже Бог для Быкова — “лиственный, зыбкий, сквозной” (“Со временем я бы прижился и тут…”). Оказывается, цветовая гамма поэзии Быкова тяготеет к зеленому. Точнее — к соотношению зеленого и черного (различные оттенки зеленого — для ранних стихов, черный — для поздних стихов; чем ближе по времени, тем неукоснительней зеленый цвет сменяется черным). Зелень (трава, листва) — воплощение неукротимой Жизни. Впрочем, в поздних стихах Быков усомнится в Жизни. “Триумф земли, лиан плетение, / Зеленый сок, трава под ветром — / И влажный, душный запах тления / Над этим буйством пышноцветным” (“Бремя белых”). Иногда пейзаж дается одной строкой, но он неизменно присутствует. Наблюдательность Быкова настолько точна и мучительна в собственной точности, что заставляет вспомнить Бунина; от Бунина — и мгновенные осознания почти непереносимого счастья.
Хочу, чтобы со мной остался этот рай:
Весенний первый дождь, весенний сладкий час,
Когда еще светло, но потемнеет скоро,
Сиреневая тьма, зеленый влажный глаз
Приветствующего троллейбус светофора,
И нотная тетрадь, и книги, и портфель,
И гаммы за стеной, и сборная модель.
(“Преждевременная автоэпитафия”)
Но “жизнь не любит жизнелюбов”. Естественный для каждого человека процесс отрезвления, избавления от иллюзий молодости принимает в системе мировосприятия Быкова почти апокалипсическое звучание. Так уж устроена эта система, что каждое впечатление, проникнув в нее, усиливается в тысячу раз, счастье становится восторгом, а обида — вселенской катастрофой. Лихорадочное стремление участвовать в разворачивающемся спектакле бытия странным образом выносит счастливца за пределы бытия. Карандаш чересчур нажимает на бумагу и прорывает ее. След оборачивается дырой, радость — мукой, любовь — ненавистью, а космическая гармония — мраком запустения и хаосом. Все чувства, все страсти сливаются в единой немыслимой боли — боли существования.
О жизнь, клубок стоцветных змей!
Любого счастия сильней
Меня притягивало к ней
Разнообразье муки.
(“Шестая баллада”)
Лев Толстой сказал об одной из своих знаменитых героинь: “Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке”. В Быкове есть подобный “избыток чего-то”. Он заставляет его гоняться за впечатлениями, сюжетами, славой, проявлять себя на бесчисленных поприщах, иногда — на неуместных поприщах (в последнее время Быков пытается позиционироваться в качестве идеолога; однако эти попытки дают даже не нулевые, а минусовые результаты: Быков-идеолог похож на фольклорного персонажа, который кинул аркан — себя поймал, выстрелил из ружья — в себя попал, поглядел в телескоп — себя увидел). Спору нет, Быков несет ответственность за все приключения собственного имиджа, но в то же время и сложившееся отношение литературной публики к Быкову — удивляет. Глупо требовать от поэта выдержки боксера и тактичности дипломата. Главное в Быкове — его трагический дар, который, как и всякий дар, требует уважения к себе.
Есть одна тема, которая, занимая значительное место в русской классической поэзии, немыслима в поэзии современной; эта тема связана с чувством инакости, непохожести на других, обретенной от природы ли, по воле Всевышнего ли. “С тех пор как вечный судия / Мне дал всеведенье пророка, / В очах людей читаю я / Страницы злобы и порока”, — эти хрестоматийные лермонтовские строки — о том, как человек внезапно чувствует себя другим, не таким, как все. Самый несомненный итог советской эпохи — впечатанный в генетический уровень ужас оказаться другим — хоть в чем, хоть в самом малом пустяке. Это — болевая точка современного российского коллективного подсознания, нашего подсознания, больше того, это — точка безумия нашего подсознания. Я знаю верный способ вызвать массовую истерику в российской ноосфере; для этого надо всего лишь намекнуть на то, что в мире, знаете ли, существуют индивиды, которых Бог отмечает особо. Между тем в дореволюционном российском сознании эта мысль считалась банальностью.
Поэзия Дмитрия Быкова не боится поднимать такую опасную тему — в этом одно из главных ее достоинств. Видно, что эта тема чрезвычайно мучительна для него, однако она заставляет Быкова обращаться к себе вновь и вновь.
Быков слишком рано понял, что он не похож на других. “Я не вписываюсь в ряды, / выпадая из парадигмы / Даже тех страны и среды, что на свет меня породили” (“Понимаю своих врагов…”). Рифма, кстати, здесь — совершенно евтушенковская. Да и не только рифма. Далеко не случайно я в свое время назвал Быкова “Евтушенко с филологическим дипломом”.
Тема собственной инакости (неотделимой от избранничества) проделала в поэзии Быкова множество трансформаций, порою — довольно неприятных трансформаций. Так или иначе, но Быков закономерно (на мой взгляд — закономерно) пришел к сюжету превращения.
Этот сюжет просматривался еще в “Военном перевороте” — в прекрасном стихотворении “Кольцо” (первая строфа этого стихотворения, правда, подкачала: о фрейдистах было бы лучше не упоминать, дабы не привлекать их внимание). “Я — дыра, пустота, никем не установленное лицо, / Надпись, выдолбленная в камне, на Господнем пальце кольцо”. Чуть позже Быков напишет новые тексты о том же: стихотворения “Мой дух скудеет. Осталось тело лишь…”, “Оторвется ли вешалка у пальто…”, поэму “Хабанера”. Оптимальное же воплощение данный сюжет нашел в “Пэоне четвертом” — центральном, ключевом произведении сборника “Призывник”:
О Боже мой, какой простор! Лиловый, синий, грозовой, — но чувство странного уюта: все свои. А воздух, воздух ледяной! Я пробиваю головой его разреженные, колкие слои. И — вниз, стремительней лавины, камнепада, высоту теряя, — в степь, в ее пахучую траву! Но, долетев до половины, развернувшись на лету, рванусь в подоблачье и снова поплыву.
Так Быков не писал еще никогда. Подчеркнутая реалистичность письма, мягкая, “тающая” ирония, социальные и метафизические обобщения, пускай даже черный апокалиптизм “Отсрочки”… Но такой откровенный символизм с фэнтезийной подсветкой!.. Такая ледяная полетность, такая нездешняя отчетливость красок!..
Не может быть: какой простор! Какой-то скифский, а верней — дочеловеческий. Восторженная дрожь: черно-серебряная степь и море темное за ней, седыми гребнями мерцающее сплошь. Над ними — тучи, тучи, тучи, с чернотой, с голубизной в разрывах, солнцем обведенные края — и гроздья гроз, и в них — текучий, обтекаемый, сквозной, неузнаваемый, но несомненный я.
Хочется процитировать это стихотворение все — без изъятий, наслаждаясь умопомрачительными эпитетами, хочется распутать все интертекстуальные нити, тянущиеся к “Пэону четвертому” — от гностических преданий, от Ницше, от борхесовского “Дома Астерия”. И от пушкинского “Пророка”, конечно же…
Так вот я, стало быть, какой! Два перепончатых крыла, с отливом бронзовым, — смотри: они мои! Драконий хвост, четыре лапы, гибкость змея, глаз орла, непробиваемая гладкость чешуи! Я здесь один — и так под стать всей этой бурности, всему кипенью воздуха и туч лиловизне, и степи в черном серебре, и пене, высветлившей тьму, и пустоте, где в первый раз не тесно мне.
Превращение состоялось!…
Лечу, крича: “Я говорил, я говорил, я говорил! Не может быть, чтоб все и впрямь кончалось тут!” Как звать меня? Плезиозавр? Егудиил? Нафанаил? Левиафан? Гиперборей? Каталабют? Где я теперь? Изволь, скажу, таранить облако учась одним движением, как камень из пращи: пэон четвертый, третий ярус, пятый день, десятый час. Вон там ищи меня, но лучше не ищи.
Кирилл АНКУДИНОВ.
Майкоп.