рассказы
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2003
Калинин Георгий Михайлович родился в 1930 году. Закончил Ленинградский университет. Автор повестей и рассказов, посвященных блокаде. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Москве.
СОН В БЕЛУЮ НОЧЬ
Часа два я промаялся без сна и наконец забылся, провалился куда-то в тусклый полусвет, в непонятное время суток. Все-таки это была ночь, белая северная ночь на призрачной, иссера-темной улице, смешавшей черноту своих стен с белым свечением воздуха. Обычное узковатое пространство между рядами воздвигнутых сплошняком домов, прямоугольный каменный желоб, — и я очутился на его дне по колено в сумерках, потому что свет не доходит сюда, разлетаясь и оседая по фасадам где-то на полпути. Острой, подвальной сыростью отдает черное, влажное дно с мерклым, беловатым отливом. И, прижмурясь, многоглазо и сонно вздымаются по обе стороны от меня отвесные стены зданий, сумеречные, угольно отсвечивающие. Я ищу какой-то дом, а спросить не у кого: каменные джунгли, безлюдье, такое ужасающее безлюдье, что слышно, как разносится, отскакивая от окон, замирая где-то в глубине подворотен, звук трения моих ног о камень.
Я узнал дом, его балкончики, симметрично раскиданные по фасаду, его башенку с железным флажком флюгера, невозмутимо несущую свой дозор на углу. Осели под собственной тяжестью полусорванные с петель двустворчатые двери парадной, в прохладную, гулкую темень которой я вошел, а вернее, юркнул туда. И задрал голову, чтобы увидеть, как подымается круто вверх лестница, и ступил на округло сточенную от середины к краям плиту ступенек. Под рукой у меня — гладкое дерево старых перил, мягкие хлопья слепившейся пыли. Лестничные марши, переламываясь, перегибаясь, провисают растянутыми, вздрагивающими от сквозняка гирляндами паутины, и, желтея, шершавится испещренная царапинами, окрашенная охрой стена. Но что это? Стена колеблется, стена содрогается от исходящих откуда-то снаружи толчков, расползаясь черными и белыми кляксами вмятин. Стена рушится, рассыпаясь в прах, а ко мне доносится странно-протяжный, будто из безвоздушной пустоты, оклик:
— Сергей… Сергей… Сергей…
Я узнал этот негромкий, бесстрастный голос, потому что почти неуловимо держался или, пожалуй, скорее угадывался в нем далекий отзвук легкого, очень знакомого, лукавого смешка. И будто в подтверждение того, что я не ошибся, на мгновение откуда-то выплыв, мелькнуло передо мной лицо Петьки Комарова, попросту Комарика, моего давнего, еще со школьных времен, приятеля, — затуманенное, словно бы в глухой сосредоточенности, и все же, как и голос, непостижимо хранящее отпечаток так свойственного ему лукавого веселья. Никогда, никогда не угасало это жизнелюбивое сиянье, лучащееся из его выпуклых глаз, из их обведенных матово-серебристой каймой зеленых зрачков, — даже когда тень уныния ложилась на лицо и убого мерцал золотой фиксой трогательно-беспомощно полуоткрытый рот, даже когда тушевался от какого-нибудь резкого слова и корочка обиды покрывала глаза, — все равно из-под нее просачивалось подмигивающее, себе на уме веселье.
С хохотом вкатывался он ко мне в питерскую первоэтажную, возле самой Невы, комнату. “Живо, живо, — кричал, победно посверкивая золотым зубом, — такая компашка подобралась — загляденье!” Но что ему теперь-то нужно, чего он хочет, вечный мой совратитель, всегда прельщавший меня, неуклюжего анахорета, и вином, и танцульками, и девочками, которых умел — как ловко умел, обвораживающе похохатывая! — и расположить к себе, и чуть-чуть, в самую меру, подпоить, так что становились они охочи и податливы на ласку. Но зачем же пришел сюда в этот ночной час, зачем пустился следом за мной в сонный полусумрак пустынной — ни единой живой души — лестницы: хочет еще чем-то прельстить, еще в какую свою авантюрку увлечь, а может, может, наоборот, — и такое между нами бывало, потому что по-своему он любил меня, — о чем-то предупредить, предостеречь, прийти на помощь, как то случалось во время наводнений, когда первым из моих друзей прибегал ко мне, и мы, расхаживая по колено в воде, убирали повыше, к потолку, куда Нева бы не могла добраться, связки книг.
Я хотел было уже отозваться, даже рот раскрыл, прошептав тихо, будто пробуя голос:
— Что? что? что?
И спохватился, замер, холодея: это же он оттуда — оттуда зовет… Как игла, проколов тончайшую пленку сна, прошла сквозь меня мысль, что оттуда, оттуда… Не выдержав, вмешалась земная, главная наша явь, общая всем, и внесла свои поправки в явь, казалось, ей только сопутствующую, эфемерную, ту, что поднялась откуда-то из глубин моего существа. Целый пласт жизни, будто изъятый из памяти, вдруг вернулся, и я вспомнил, что Комарика давно здесь нет. Я вспомнил, как уже много лет назад стоял в казенно оголенном, бетонностенном зале больничного морга, глядя на его неподвижное, застылое лицо с сомкнутыми, синими губами, с восковыми футлярчиками век, плотно обтянувших выпирающие из орбит глазные яблоки. Я стоял смотрел, и меня не покидала не то чтобы разветвленная, разбежавшаяся в разные стороны мысль — но скорее долгое, растянутое на часы, полуотчетное чувство, и в его неочерченных пределах непостижимо уживалось, не сталкиваясь, не саморазрушаясь, то, что, казалось бы, уживаться не может: и моя боль, потому что я любил Комарика — и не в последнюю очередь за то, чего был лишен сам, — за его лукавое, подмигивающее веселье, — и недоуменье — почему он, так любивший этот земной мир, в котором был как рыба в воде, быстро, очень быстро его покинул, а я, этот мир не любивший, одно время, правда, тщетно, с надрывом попытавшийся его полюбить, всегда в стороне от его постылых и докучных утех, — остался, и разъяснение, тут же данное, в том же чувстве сокрытое: а потому, потому, конечно, что любовь к земному миру — похоть плоти, похоть очей и гордость житейская — есть смерть, а нелюбовь к нему, старанье не подпускать чересчур близко к себе — есть жизнь… Но как я мог забыть, что его здесь нет? Как же я мог забыть об этом, если подаю записки об упокоении с его именем, если всякий раз, вычитывая правило ко Святому Причастию, я вспоминаю о нем? И его недвижное лицо, чугунно придавленное маской смерти, сквозь которую уж ничто не лучится, не проникает наружу, — встает передо мной всякий раз, едва я дохожу до восьмой песни Покаянного канона:
— Како не имам плакатися, егда помышляю смерть, видех бо во гробе лежаща брата моего бесславна и безобразна? Что убо чаю и на что надеюся? Токмо даждь мне, Господи, прежде конца покаяние.
Казалось, я уже проснулся, я уже бодрствовал, казалось, я лежу с открытыми, всевидящими глазами. Но кто-то на меня смотрит, и я на кого-то неотступно смотрю, так что не могу даже пошевелиться — на лицо мне давят чьи-то немигающие глаза. Мой взгляд не выдерживает, гнется, ломается, скрываясь под защиту свинцово набрякших век. Внеся свои поправки, уходит наша обычная явь, а явь, ей лишь сопутствующая, вновь из меня извлеклась и простерлась. Единственное, что она успела сделать перед тем, как исчезнуть, — вывела меня с лестницы, но далеко за собой не увлекла, бросив на произвол судьбы посреди той же прямой, похожей на длинный каменный желоб улицы, доверху, до самых кровель, налитой белым воздушным свечением. А вот и дом с почернелым фасадом, по которому симметрично раскиданы балкончики и лепные круглые барельефчики, похожие на медальоны. Двустворчатая дверь парадной распахнута настежь, я вхожу на лестницу, вернее, на очень невзрачную, тесную лестничку. Она кажется неприютной и голой — видимо, из-за того, что свежая побелка ее потолков и стен проглядывает сквозь слой успевшей осесть и налипнуть пыли. Совсем белая от воздуха у раскрытых на улицу окон лестничка делается серенькой, почти темноватой на вздымающихся круто маршах. Наверное, я взбирался по ней, потому что то попадал в белый свет, то нырял в серость, в сумерки, в тень. Да и ступеньки, которых я как будто не касался ногами, беззвучно бежали, бежали подо мною вверх, вверх, и поблескивал их стоптанный, изогнутый от краев к середине камень. Да и резко вскидываемые куда-то ввысь перила, которых я не касался руками, неслись сбоку от меня — я видел их гладкое, светящееся скольжение, которое перегнулось, оборвалось. Серая, сумеречная площадка не знаю какого этажа. Одни пустые, выкрашенные желтой охрой стены: ни окна, ни квартирных дверей. Я сунулся влево: тут был тупик, голая, затянутая по углам паутиной ниша с отвратным кошачьим духом. Я метнулся вправо и споткнулся о низенькие, лепившиеся одна над другой ступеньки. Новая лестничка, о, совсем уж крохотная, почти игрушечная лестничка, и какой-то очень низкий — ну прямо пещерный — нависает над головой проходец, который куда еще, если не в боковую, подъятую над кровлей башенку, ведет.
Нагнувшись, обтирая плечами стенки коридорчика, я протиснулся вперед, в белое свеченье небольшой выложенной кафелем площадки. Посередине, у распахнутого настежь окна, спиной ко мне стояла женская фигура, а над ней золотился со стены образ Спасителя в черном киоте.
В какие-то доли мгновенья, пока мои глаза делали свое дело, не разбирая, где главное, где второстепенное, успел я и все остальное увидеть. Как раз напротив меня отсвечивала растреснутым, облезлым дерматином обычная квартирная дверь с кнопкой электрического звонка и с белой эмалированной табличкой, на которой чернела какая-то цифра. Справа, из оконного проема, выпирали торцы тяжелых распахнутых рам, а между ними пролегала широкая плоскость подоконника неопределенного, грязно-желтого цвета, и трудно было сказать, камень это или отполированное временем дерево. Внизу, в тени подоконника, пряталась могучая, приземистая лавка, которая без особого ущерба для своей длинной, ребристой спины могла бы еще и сто, и двести лет здесь простоять. Сверху, с потолка, раскачиваясь на легчайших дуновениях воздуха, свисали хвостики паутинок, и та же неприютная белизна проступала сквозь налет темной пыли.
О, кажется, я все, все успел схватить, сгрести в охапку, чтобы тут же выпустить из рук, отставить в сторону, отпустить от себя. Я глаз не сводил с фигуры женщины, вокруг которой во мгновенье ока разлетелось, взвихрилось и, замирая, расставилось, расположилось все остальное. Она стояла под образом Спасителя не шелохнувшись, но какое-то скрытое движение угадывалось в ее фигуре посреди белого свеченья площадки, а вернее сказать, в ее голове, в ее затылке, словно бы облитом сплошной, сияющей гладкостью волос. Кажется, она тихо и плавно надвигается на меня, и я взгляда не могу отвести от ее зеркально отглаженной головы. Лишь единственная прядка, выбившись из крепкого плетения волос, дрожит от воздушного дуновенья, наливается истонченной, жуткой отчетливостью. Я различаю все ясней сияющую плотность волос: золотясь, темнея, переливаясь светом, пронзительно просматриваются их изогнутые, натянутые как струна нити, переходящие у самой шеи в туго смотанный, пышный клубок.
Я ошибался. Она не надвигалась затылком, а, смещая его, поворачивалась ко мне лицом и глазами. Она поворачивалась очень медленно, она поворачивалась ко мне так медленно, что казалось, мгновенье, начавшееся с моего появления здесь, никогда не кончится. Оно забуксовало, оно застопорилось, вернее сказать, я сам его остановил, сам застопорил, пытаясь отдалить то, что мгновенье с собой несет. Но оно уже на исходе, и сейчас я увижу лицо, которое не должен видеть, увижу глаза, силу которых не смогу вынести. Уже пролегло передо мной в воздухе смутное овальное очертанье щеки и появилась выпуклость лба с легкой вдавленностью виска, которую завершал нежный прогиб глазницы. Ужас, но не тот черный, бесовский, когда будто хищные, по-звериному остренькие зубки мертвяще впиваются в тебя, в твою душу, лишая рассудка и воли, — ужас светлый, благой, когда все твое при тебе — я уже умел это различать, — будто ледяной огнь ожег мне затылок, прихлынул к вискам, к темени и, наконец, стекленеющим холодом залил тоненькие, скудельные сосудики волос, поднимая их дыбом в ту последнюю долю уходящего куда-то мгновенья, когда открылось все лицо, вернее сказать, когда, открываясь, расплылось оно, сохранив лишь скругленный свой контур, исчезло, полыхнув ослепительным сгустком белого света, и, наподобие маленького солнца, обволокло, объяло меня…
Тут прервалось, и я словно бы повис в воздухе, освобожденный от телесной тяжести, легкий и светлый, но снова, снова медленно ею наполнялся и по мере этого опускался, опускался куда-то, пока не открыл глаза уже посреди обычной земной яви.
ТАКАЯ РЫБА С ХВОСТОМ
Не помню уж, как мы оказались на некошеном, в глянцевом блистании поле, настолько бескрайнем, что лишь где-то далеко впереди, на линии горизонта, призрачно синела в дрожании жаркого воздуха тонюсенькая полоска леса. Не помню и того, куда вела нас с тобой, сынок, узкая, почти как тропа, дорожка среди пахучих, в самую пору цветенья, высоких трав. Но зато я отчетливо помню, каким ты был тогда: беленькое, не тронутое загаром лицо с кожей такой нежной, совершенной гладкости, что сродни разве лишь лаково-липучим листкам, вылезшим из только что распрыснутой почки. На голове у тебя было подобие голубой панамки, но с верхом в виде двух перекинутых крест-накрест лоскутков. А из-под этой шапочки смотрели и никак не могли насмотреться на то, что было вокруг, твои прозрачно-голубые, с непонятной печалинкой глаза. Насидевшись в спертых, низкопотолочных городских комнатушках, ты попал на вольный, полевой простор и не знал, как выказать свою радость. Ты забегал вперед, опережая меня, идущего ровным шагом, ты отставал, будто забыв о моем присутствии, или забирался в траву, в ее светло-зеленую гущу, скрывавшую тебя от моих глаз, и, присев на корточки, что-то там высматривал, пока, тревожась, я не начинал звать тебя. И неумолкаемо что-то бормотал, тараторил, вскрикивал, разговаривал на все лады, разными голосами — и с самим собой, и воображая других людей, да, наверное, и с полем, и с травами, и с бабочками, что тесной стайкой вились над твоей головой и, казалось, хотели и не могли разлететься в разные стороны, будто повязанные одной незримой, как паутинка, ниточкой.
Ну а я шел себе не торопясь и думал о чем-то своем. Вот этого, разумеется, не помню — о чем были тогда мои мысли. Но уж в одном убежден: что в предполуденном средоточии света и тепла не думал о минувшей войне, не вспоминал и про блокаду, про заиндевелые трупные штабеля в Госнардоме (там был морг под открытым небом), про отсеченные детские головы, кинутые в скопища нечистот. И уж конечно, думать не думал о главном виновнике той кровавой бойни, самой страшной из всех дотоле бывших. А если так, то не вспоминал я и про случай с откопанной в развалинах обледенелой еловой чуркой. Ее не брала пила, от нее отскакивал топор. Чурка же была не только чурка, но еще и преступная, злобная голова человекоубийцы, та самая, что замыслила в своем утлом черепном пространстве погубить, изничтожить необъятно распахнутую на полсвета Россию. И я колол эту вражескую чурку в своей прокопченной каморке, я вгонял ударами молотка длинные костыли в эту тупую, кровожадную башку. И когда вошли они по самую шляпку в сучкастую, промерзшую насквозь древесину, дрогнула чурка, затрещала и у моих ног распалась. Я же радовался победе: и враг повержен, и есть чем топить “буржуйку”…
Ах, ни о чем подобном я тогда, посреди цветущего поля, не думал, ни о чем похожем не вспоминал и вот, ушам своим не поверив, услышал знакомое, резкое, отрывистое, как удар топора, имя из твоих младенчески чистых, невинных уст.
— Что, что ты сказал? — Я остановился и взял тебя за руку: — Повтори.
С гримаской удивленно-веселого недоуменья, вжав голову в плечи и отвернув ее в сторону, — пожалуйста! — ты оттараторил:
— Сегодня утром под мостом поймали Гитлера с хвостом.
— Откуда это у тебя?
— Это мы в садике сочинили.
— А кто такой Гитлер, знаешь?
Глянув на меня, уловив скрытую в моих глазах улыбку, ты почувствовал подвох, какую-то каверзу. Ты понял, что сейчас должен будешь сказать что-то сомнительное — может быть, даже очень глупое и очень, с точки зрения взрослых людей, смешное. А был ты, как и подобает человеку, уже самолюбив и вовсе не желал выглядеть чересчур глупым и чересчур смешным. Самое лучшее было бы отмолчаться и на вопрос отца не отвечать. Но я ждал, не выпуская твоей мягкой ладошки из рук, я желал услышать, кто же такой этот Гитлер, и ты уступил. Словно бы моля о снисхождении, ты поднял на меня доверчивые прозрачно-голубые глаза и тихо, упавшим голосом произнес:
— Это такая рыба.
Рассмеявшись, я обхватил обеими ладонями твою голову с торчащими из-под шапочки русыми прядками и покрыл поцелуями твое маленькое, нежное лицо. Ты вырвался из моих объятий и побежал по дороге, торжествующе-радостно крича:
— Колючий, колючий…
А мне уже застило и жгло глаза, и — спазмы в горле. Ах, сынок, в какой страшный мир ты попал…
СЛЕД
За ночь зеленые шишечки бутонов распустились. Полусогнутые лепестки легли нежными слоями вокруг желтой пушистой завязи. Серебрились в воде унизанные мельчайшими пузырьками прямые ломкие стебли.
Среди разных запахов, которыми дышало утро, в комнате неуловимо витал тонкий запах лепестков, чрез окно проникал уличный шум. Застывший, отстоявшийся воздух сотрясался и раскалывался на звонкие, прозрачные глыбы. Говорили прохожие, ехали машины, дребезжали трамваи. Звуки были свежи и необычны, как голос человека спросонья.
— Какое утро, — сказал он вслух, поднимаясь с постели. — Я чувствую себя точно мальчик, которому приснился скверный сон. Теперь мальчик пробудился и рад, что наяву нет ничего похожего на то, что ему привиделось. Но какой запах у этих цветов и какое яркое нынче утро! Я, кажется, не смогу и двух минут пробыть в четырех стенах.
Он вышел из дома. Недалеко была река. Она колыхалась в гранитных берегах. Большое солнце разбивалось на тысячи ослепительных осколков.
Грузчики носили по трапу мешки с зерном на баржу. Рукой они отирали лоб, кончиком языка облизывали губы. Пот блестел на смуглых, напряженных лицах. Тяжело опускались с плеч, поднимая легкую пыль, мешки. Грузчики думали о том, чтобы получше заработать.
По улице шли солдаты. Они поднимали ногу, ставили ее с одним слитным топотом на асфальт. Отскакивала в сторону рука и возвращалась. Головы в зеленых фуражках покачивались в параллельных линиях. Солдаты думали о том, чтобы поскорее подошло время обеда.
Девушки сидели в саду. Они смеялись и ни о чем не думали. Зубы их вот только что разделали вывалянную в сухарях поджарку, измельчили прочую попутную снедь вроде сыра и колбасы. А сейчас никто бы не подумал об этом — так красивы и белы были их зубы.
Платье их недавно стягивали с тела чьи-то сильные, насмешливые руки. А сейчас никто бы не подумал, что оно повисало мятой тряпкой на спинке стула. Таким чистым, отглаженным было платье, так наивно-простодушны были глаза.
Он спиной чувствовал их осуждающе-брезгливые взгляды:
— А это еще кто? Небритая, сивая образина. То ли алкаш, то ли нищий. А одет, одет-то как! Кургузая, грязная куртка, пыльные ботинки и брючины — круглые, будто две трубы.
Он шел молча, сам не зная куда. Мимо пролетали длинные, распластанные над землей машины. Занавески трепетали в рассеченном воздухе. Мелькали на заднем сиденье упитанные, разомлевшие от жары и выпивки лица. Хозяева жизни были поглощены мыслями о деньгах и карьере.
Кто же я такой? — думал он, глядя на мчащиеся лимузины. Я все тот же мальчик, забывчивый и наивный. Мальчик выдул из соломины добрую дюжину мыльных радужных пузырей, и вот они истаяли у него на глазах.
А лимузины неслись и неслись навстречу, как волчья стая, готовая все пожрать, все смести на своем пути.
Белые, стеклянистые червячки поползли перед глазами в воздухе — последнее, что ему успело привидеться. Они напоминали вагонное окно, когда влепляются в него на всем ходу поезда дождевые капли; когда мелькают через мокрое стекло — лес, омет на поляне, бочажина с черной водой, и вдруг открываются на косогоре кладбищенские ветхие, покосившиеся кресты, и среди них — один новый, белый. Все стало темно, как в ту минуту, когда картина кончилась, экран потух, а зажечь свет в зале еще не успели.
Через три дня хозяйка квартиры отворила дверь в комнату. Там было душно и жарко. Прокаленная солнцем, она была вся завалена книгами и рукописями. Хозяйка поспешила распахнуть окно. Воздух предвечерья хлынул в комнату, прохладно касаясь стен, вещей, бумаг, и застывал недвижно.
Груду рукописей хозяйка отнесла на свалку. Книги попробовала сдать в букинистический магазин — жилец остался ей должен энную сумму, но взять их отказались: вышли из моды, не те, никому не нужны. Тогда, чертыхаясь, хозяйка отправила книги туда же — на свалку.
Лишь когда комната опустела, обратила она внимание на увядший букет: вода в банке с цветами заброснела. Усохлые, сморщенные лепестки вместе с желтой пыльцой осыпались на пол. Прямые ломкие стебли обросли зеленой, липучей слизью.
Хозяйка выбросила букет в помойное ведро. Банку из-под цветов долго промывала под краном. В комнате по-прежнему неуловимо держался их тончайший запах.
СЛАДОСТЬ ЖИЗНИ
Сквозь тонкую кожу червь впился в яблоко. Плоть чистая-чистая, белая-белая ему досталась. Никуда ей от червя не деться. Он со света ее сживет, он ее в прах обратит. Будет из этой белизны — чернь, а из этой чистоты — слизь.
Во тьме пожирал яблоко. Таяло, таяло оно изнутри, большое с черной, как пулевая пробоина, червоточиной на подрумяненном боку. Солнца не видел, дня не видел, мира не видел. Для чего ему солнце — чтобы, впившись, как в яблоко, тепло и свет его выесть? Для чего ему день — чтобы, на белых, прозрачных его воздухах повиснув, весь исчернить? Для чего ему мир — чтобы в утробу свою загнать, дали и веси его в прах и тлен обратить?
А тем временем мальчик пробудился. Вскочил с постели, высунулся в окно, и дух ему от радости захватило: ах, как славно вокруг! Это мальчику нужно солнце: кто же еще даст ему столько тепла и света? Это мальчику нужен день: когда же еще по траве бегать, в мяч играть, в речке купаться? Это мальчику нужен весь мир: где же иначе солнцу светить, саду расти, речке течь?
Выбежал мальчик на крыльцо. Подавай ему солнце — где оно тут светит? Подавай ему сад — где он тут растет? Подавай ему речку — где она тут течет?
Вот солнце на небе, вот речка неподалеку, к ней тропка протоптана, вот сад возле дома. А вот яблони растут, и ветви у них чуть не ломятся под тяжестью крупных, налитых яблок. Гнулись, гнулись ветви и уронили на землю дюжину самых спелых, будто шершавой пленкой от просохшей росы покрытых. Поднял мальчик яблоко: ах, какое славное, красивое! Надкусил, а там внутри вместо белизны — чернь, а вместо чистоты — слизь, там червь засел, ошеломленный светом, жирный червь в черной липкой трухе.
Вскрикнул мальчик, отбросил яблоко прочь, но, пересилив себя, с перекошенным лицом подбежал к нему и ногой раздавил вместе с червем. Огляделся, морщась, вокруг: сколько, сколько яблок свисают с веток, сколько внизу, у самых ног, лежат, подставив кверху румяный, литой бочок! И в каждом червь, в каждом гниль. А солнце светит себе как ни в чем не бывало, и день своими воздухами не померк, и мир стоит на том же своем месте, как будто ничего не случилось.
Отвернулся мальчик: к чему мне такое солнце, к чему мне такой день, к чему мне такой мир! Напрасно солнце в глаза ему заглядывает:
— Посмотри, ты только посмотри, какое я сегодня яркое, пылкое.
Напрасно день ему улыбается, обвевая свежестью белых, чистых воздухов своих:
— Посмотри, я сегодня как никогда светлый и ясный.
Напрасно мир его просторами своими обнимает:
— Посмотри, как привольно и широко, без конца и края, я пред тобой распростерся.
Молчит мальчик, ни на что бы глаза его не глядели.
Стало темнеть, повеяло холодом. Ушло солнце за тучи, померк день, затуманился мир. Где тут речка, где тут сад, где тут дом? Разорвался оглушающе в поднебесье первый грозовой раскат, прогрохотав поблизости, и затих где-то вдали. Редкие капли застучали по листьям. Пахнуло мокрой зеленью. Хлынул ливень, косо забили тугие, блестящие струи. Все полновесней, все громче. Слышно, как, ударяясь о землю, разлетаются они вдребезги, и осколками их обдает кусты и траву.
Мальчик мгновенно вымок. Беречься поздно. Выскочил он из-под яблони и подставил себя дождю. Улыбался блаженно, весь с головы до пят в сплошной пелене воды. А ливень уже стихает, светлеет. Это солнце тянется к мальчику сквозь редеющие, блестящие струи. Это день льнет к нему чистотой и свежестью своих воздухов. Это мир готовится распахнуть перед ним свои бесконечные дали. Там, подальше, — река течет; тут, совсем близко, — дом стоит; а здесь, вокруг, — сад растет. Яблоки свисают с прогнутых веток, лежат, омытые ливнем, на земле.
А чем солнце не яблоко, желтое, нежное, созревшее на древе мира?
А чем день не яблоко, белое, прозрачное, свисающее вожделенно с древа времени?
А чем мир весь не яблоко, бесконечно огромное, несказанно прекрасное: вызрело на таинственном древе Неведомого и, упав, подкатилось к нашим, человеков, ногам?
— Владейте, ваше.
Да как же я могу без тебя, солнце? Да как же я могу без тебя, долгий- предолгий белый день? Да как же я могу без тебя, бесконечный, невесть откуда явившийся для меня мир?
Мокрый, с кончика носа капли стекают, поднял мальчик с земли омытое ливнем яблоко, пахучее, холодящее зубы. Внутри, под глянцевой кожицей, в пупырышках налипшей влаги, оно — крепкое, белое, сочное. Съел мальчик яблоко:
— Какое сладкое!