роман
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2003
Буйда Юрий Васильевич родился в 1954 году в Калининградской области. Закончил Калининградский университет. Автор романов “Дон Домино”, “Ермо”, “Город палачей”, многих повестей и рассказов. Лауреат премии им. Аполлона Григорьева. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.
Am fernen Horizonte
Erscheint, wie ein Nebelbild,
Die Stadt mit ihren Tьrmen
In Abenddдmmrung gehьllt.
Heine1.
1
Каждую субботу Вера Давыдовна Урусова доставала из крошечного кошелька строго определенную сумму и выдавала своему мужу Максу, который уже был одет по всей форме — в кителе с золотыми шевронами на рукавах и фуражке офицера торгового флота, которую он долго и тщательно выравнивал на аккуратно вылепленной седой голове. Поцеловав мужа в щеку, холодно пахнущую недешевым одеколоном, она запирала за ним дверь и, выждав минут пять-десять, отправлялась на балкон, в укрытие, сооруженное из старых зонтиков и ветхой брезентовой куртки. Отсюда ей было хорошо видно, как Макс, быстро шаркая начищенными старыми башмаками и то и дело проверяя, правильно ли сидит фуражка, присоединялся к мужчинам, пившим пиво у известного всей округе киоска на углу улицы Каштановая Аллея. Вера Давыдовна боялась, что Макс попадет под трамвай, пролетавший всего-то в пяти-семи шагах от киоска с узким окошком, в котором смутно белела фартуком продавщица по прозвищу Ссан Ссанна (ее звали Оксаной Александровной, но к вечеру, после десятка кружек пива, да еще с водкой, язык слушался ее плохо, да и отвечала она подчас глухим голосом из угла, где стояло эмалированное ведро с сиденьем от унитаза, колокольно звеневшее и ухавшее в ответ на ее усилия) и было понаставлено множество деревянных одноногих столиков с крышами-зонтиками из покоробленного дерева. Макс, придерживая одной рукой фуражку, с кружкой бродил между столиками, пока не находил пристанища либо в компании бичей — списанных на берег за провинности моряков, — либо в обществе студентов из ближайших общежитий.
Бичи шумели и пили пиво с “мальком”, разливая водку в кружки, и на спор выжимали из опорожненной бутылки последние капли. Чемпионом был огромный молчаливый парень по прозвищу Неуловимый Джо с вытатуированным на лбу пауком: он выжимал из пустой бутылки ровно тридцать три капли.
Неуловимый Джо, Музон, Старина Питер в бескозырке без ленточек, которую он носил даже зимой, да неразлучная пара, Дима и Сима, — вот, пожалуй, и весь постоянный контингент, зимой и летом норовивший выпить на халяву, но лучше с водкой. С другой стороны улицы, напротив угловой парикмахерской, зимой и летом за ними молча наблюдал тощий, как собственная тень, Андрей Сорока, тоже бич, но при деле: он работал кочегаром в студобщежитии, а когда отопительный сезон заканчивался — куда-то исчезал. Все знали, что когда-то он ходил на одном судне с Максом, но это и все, что о нем знали. Их большой морозильный траулер затонул у шведских берегов во время шторма, и многим были памятны грандиозные похороны, ползущие один за другим катафалки и тупо-напряженные лица милиционеров, которые по приказу начальства делали вид, что ничего экстраординарного не происходит: хоронят сразу девяносто моряков во главе с капитаном, погибших из-за дурости наших властей, запретивших терпящим бедствие принимать помощь от капиталистов. Андрей выжил в ледяной воде, но после скандала с начальством был списан на берег и быстро оказался на дне, без семьи и жилья (с осени до весны он и жил в кочегарке).
Макс был штурманом на том траулере. И он был единственным, кто приходил сюда каждую субботу в семь вечера. Пятьдесят две субботы в год. Ни одной пропущенной. Выпив пива или водки, он нюхал баранку — вечную закусь, пришитую к изнанке лацкана, — и начинал что-то рассказывать на своем тарабарском наречии безумца, которого никто не слушал, потому что разобрать в его булькающей речи отдельные слова стоило немалого труда, а кто ж из бичей или случайных любителей пивка станет трудиться, чтобы понять сумасшедшего. Завсегдатаи, впрочем, знали, что Максу нельзя перечить и вообще беспокоить, чтобы не вызвать у него припадок ярости со слезами, переходящий в эпилептический. Поэтому ему отвечали подчеркнуто дружелюбно и соглашались со всем, что он говорил. Постепенно Макс успокаивался, сникал, и тогда Вера Давыдовна покидала свой наблюдательный пункт на балконе и уводила его домой. Иногда она кивком здоровалась с Андреем Сорокой, который, едва завидев ее, непременно вставал, чего он не делал даже тогда, когда Ссанна, после закрытия киоска, просила его об одолжении: он просто движением подбородка разрешал женщине спуститься в кочегарку, откуда она выбиралась через полчаса-час, раскрасневшаяся и взмыленная, но довольная.
Вера Давыдовна брала мужа под руку, и он послушно выпрямлялся и следовал за нею, всякий раз, однако, бросая публике одну и ту же фразу:
— A moveable feast. И пусть не кончается.
Странно, но английскую часть фразы — о празднике, который никогда не кончается, — он выговаривал довольно внятно, тогда как русскую мы разобрали только с третьего или четвертого раза.
Тогда-то нас и позвал Андрей Сорока.
Прихватив недопитое пиво, мы присоединились к кочегару.
— Не обижайте его, ребята, — сказал он невыразительным голосом человека, отвыкшего от общения с людьми. — Он Божье дитя.
— Ты веришь в Бога, Андрей? — спросил Гена Конь, осторожно пристраивая свой стодвадцатикилограммовый круп рядом с кочегаром. — Или так, к слову пришлось?
— Не верю. Просто я люблю Его. Хотя и не знаю ни одной молитвы. Наверное, потому и люблю, что не знаю о Нем ничего. — Он с хрипом вздохнул. — Да и не осталось у меня никого, кроме Бога и Макса.
— А Вера Давыдовна? — спросил я. — Святая? Говорят, она больше десяти лет ухаживает за ним и за все эти годы никому никогда не жаловалась на жизнь. Она похожа на ожившую статую… я хочу сказать, в лучшем смысле…
— Не святая, — сказал Андрей без выражения. — Жена. И просто Господь Бог для него. В женском обличье, конечно. Никто ведь не знает точно, какого Он пола. А Макс… Он же офицер. Мужчина. Чего тут слезы с соплями жевать? Мужчины уходят в море и иногда не возвращаются. Вы же не видели океана в шторм. И жены моряков не видели. И как смывает человека за борт в ледяную воду, в которой самый здоровый здоровяк погибает через три-четыре минуты. Ну — через десять. От переохлаждения.
— Похоже, вы любите еще и Хемингуэя, — предположил я.
— А, вы про это… A moveable feast. Когда-то мы играли в его игру, это правда. Для многих она кончилась плохо. Как и для самого Хемингуэя. Я не брал его в руки давно. А когда снова взял, уже после того случая у шведского берега, меня чуть не стошнило. Видели мемориал на городском кладбище? Девяносто стел с портретами и именами. Родственники погибших каждый год — и вот уже который год — разбивают молотком портреты капитана и старпома. Третьим мог бы стать Макс. Ему здорово повезло: его портрет не разбивают молотком. О каком празднике можно говорить? — Он скривился. — Дайте закурить, что ли. А фуражку Макс сберег. Я свою выбросил. В топку бросил. Сгорела, как бабочка. Да у меня в топке даже дерьмо сгорает, как бабочка. Вдова капитана и старпома каждый год восстанавливают портреты погибших мужей, а другие приходят и разбивают их молотками. До сих пор. Я был офицером. Если бы погиб, мой портрет тоже разбивали бы… У нас под килем не было даже трех футов. Я не хочу быть похороненным на этом кладбище.
— Умирать вообще невесело, — утешил его Конь.
— Мы живы, пока бессмертны, — сказал я, глядя себе под ноги — от смущения. — Так говорил мой покойный отец.
— Странно, — задумчиво пробормотал Сорока.
— Что? — спросил Конь.
— А когда подумаешь, все ясно, — сказал кочегар.
Мы поделились с ним табаком и попрощались.
Сухопарый Андрей Сорока, бывший стармех большого морозильного рыболовного траулера, и Гена Конь, который при своих двух метрах двадцати был центровым сборной Белоруссии по баскетболу, любили музыку и ножи. Гена даже подарил Андрею свой нож, выкованный из рессорной стали и украшенный наборной ручкой с медной звездой на торце. Это была память о службе в военно-морских силах. Нож был так велик и страшен, что Гена хранил его в коробке из-под большой готовальни, рядом с боевым орденом, полученным неизвестно за что. По праздникам Гена надевал его под рубашку, “чтоб народ не пугать и не смешить”. Единственное, что я знал о его флотском прошлом, так это факт службы в отряде адмирала Захарова и краткосрочном пребывании где-то “южнее Кипра” (спустя двадцать пять лет стало известно, что адмирал командовал созданными им же флотскими отрядами водолазов-диверсантов, но в своих интервью ни разу не упомянул о каких-либо боевых операциях).
Впрочем, музыку они любили больше.
Тихими вечерами Андрей выносил из кочегарки аккордеон, и они по очереди играли с Конем, а бичи пели про берег турецкий, про жену французского посла и про Запад, где не пот — а запах, и прочие глупости. Макс подпевал без слов. И пока звучал аккордеон, бичи были другими людьми. Они не становились лучше, и никакого просветления на их лицах и в душах не случалось, — просто они становились людьми, чья жизнь не сводилась к погоне за длинным морским рублем, но и видевшими другой мир, наблюдавшими океанские закаты, эти вселенские пожарища вполнеба, когда человек, вцепившийся руками в поручень суденышка, переживал — не мог не переживать — божественное и даже, может быть, болезненное чувство высокой любви, отчаяния и одиночества, но главное — любви, позволявшей и самому распоследнему негодяю хоть на несколько мгновений — чаще против его воли — возвыситься до полного, без остатка, растворения в Творце, творчестве и творении…
2
Во время шторма в Датских Проливах, закончившегося трагедией для девяноста членов экипажа и оверкилем — для траулера, двадцатидевятилетний красавец штурман Макс Урусов получил страшный удар сзади и сбоку по голове концом оборвавшегося троса. Он выжил, но стал почти беспомощным безумцем, лишившимся дара связной речи и поначалу не узнававшим ни жену, ни дочь. Врачи сказали Вере Давыдовне, что Макс безнадежен, и предложили помочь определить его в дом инвалидов. Она отказалась, улыбнувшись при этом так, что у главврача чуть не отнялись ноги. “Как это у нее получается? — удивлялся он потом. — Я вообще не понял, что случилось. Понял только, что что-то случилось”. Когда Вера Давыдовна поднимала ресницы и взглядывала человеку в лицо, казалось, будто в ярко освещенном зале наконец-то включили свет. Который светит где хочет.
Красавицей была и их дочь Катя. К тому времени, когда я впервые увидел Макса, ей исполнилось девятнадцать. Она училась на втором курсе русского отделения, а я — на четвертом английского, и разница в возрасте между нами была — если учесть, что я отслужил в армии, — всего-то шесть лет. За нею ухаживали парни не чета мне. Но иногда я ловил ее взгляд, глубокий и какой-то темный, как у красавиц утопленниц из ночных кошмаров моего детства, превращавшихся в моих сновидениях в прекрасных змей. В детстве я боялся утопленниц, красавиц и змей.
В университете было много разговоров о замужестве Кати: ее мужем стал какой-то парень из комсомольских работников, сын высокого гэбэшного начальника, подарившего молодым на свадьбу новенькую “Волгу”. А вскоре молодые въехали в собственную квартиру — благодаря тому же влиятельному папе, как все понимали.
Когда Вера Давыдовна привезла мужа-инвалида домой и все поняли, что ради него ей придется оставить работу и отказаться от многого из того, что принято называть радостями жизни, Катя, тогда еще подросток, с изумлением спросила: “Ма, зачем он тебе? Конечно, он мой папа, но ты же видишь…” Вера Давыдовна повернула шею — одно это движение сводило с ума мужчин — и сказала: “Некоторых вопросов не существует. И не потому, что их неприлично задавать. А просто не существует, потому что их нет в жизни. Во всяком случае, в моей”.
Они жили в особняке, который пришлось обменять на трехкомнатную квартиру, чтобы облегчить жизнь больному. Вдобавок особняк требовал ухода, на что Макс был уже не способен, а тратиться на рабочих Вера Давыдовна уже не могла себе позволить: от былых штурманских заработков почти ничего не осталось. Максу платили пенсию. Машину и дачу тоже пришлось продать. Вера Давыдовна ушла из Главного аптекоуправления, где занимала какой-то высокий пост по фармакологической линии, и стала брать работу на дом. Она зарабатывала перепечаткой на машинке студенческих дипломов, чужих диссертаций и рукописей местных писателей.
Поначалу друзья навещали их каждую неделю, но не прошло и года, как Урусовы остались одни. Вера Давыдовна твердо отказала всем мужчинам, которые предлагали ей руку и сердце или хотя бы “хотя бы”, после чего телефон в их квартире перешел почти в полное распоряжение дочери. Остался только круг друзей — человек пять-шесть, которые изредка навещали Урусовых не только ради Веры Давыдовны.
Раз в два-три месяца они приходили в свой бывший особняк, во дворе которого, с разрешения новых хозяев, фотографировались, чтобы на несколько месяцев успокоить Макса, любившего этот дом, любившего его корабельные запахи, любившего ухаживать за ним — тем более, что топором, рубанком и молотком он владел мастерски. А в новой квартире он чувствовал себя чужим и долго, очень долго привыкал к новым звукам, масштабам и виду из окна на вымощенную булыжником кривую улочку и особняки напротив, чьи островерхие черепичные крыши тонули в зелени и золоте деревьев с ранней весны до поздней осени.
Она стала сиделкой и медсестрой при муже. Уколы, таблетки, капли…
Вечерами, если Макс чувствовал себя сносно, они гуляли под руку по булыжным улочкам, вдоль которых тянулись невыразительные трех-четырехэтажные дома старой казарменной архитектуры, выкрашенные в желтый цвет, или в районе неподалеку, где теснились одинаковые уютные особняки — осколки города королей. Иногда они забирались аж к самому порту, и Макс, не обращая внимания на жену, которую беспокоили эти пустыри вокруг, кое-как застроенные местами кособокими гаражами и сараями, вслушивался в звуки, доносившиеся из темноты вместе с запахом рыбы, мазута и моря. Он начинал взволнованно дышать, раздувая ноздри, и Вера Давыдовна поспешно уводила его домой — подальше от приглушенного грохота и звона портовых кранов, пароходных гудков и лязганья судового железа, от запахов морской гнили — прошлой и безвозвратно утраченной жизни бывшего штурмана Макса Урусова.
Иногда они выезжали к морю. Она помогала Максу устроиться поудобнее где-нибудь среди камней, песка и сухих водорослей, и муж почти сразу впадал в оцепенение и засыпал, дыша глубоко, ровно и бестревожно. Летом Вера Давыдовна снимала туфли и, придерживая юбку рукой, бродила вдоль кромки прибоя, то и дело оглядываясь на Макса и игнорируя восхищенные мужские взгляды и пьяненькие приставания. Перед отъездом домой Макс ловко сворачивал из газеты кораблик, и Вера Давыдовна ставила его на волну. В древности так поступали китайские моряки, жертвовавшие буре бумажные кораблики, чтобы она набросилась на них и не тронула настоящие. Зимой они кормили лебедей хлебом. Грязные большие птицы выходили из прибоя на берег, покрытый пятнами снега, и жадно хватали еду, вызывая у Макса смех. Домой они возвращались раскрасневшимися, а ночью муж спал спокойно и не будил ее стонами и тихим своим беспричинным плачем.
3
Их странный и печальный moveable feast продолжался годами без особых тревог, да и случай, немного изменивший их жизнь, тревожным назвать Вера Давыдовна не решилась бы. Хотя поначалу разволновалась и даже заплакала, когда вдруг среди ночи Макс встал, подошел к окну и отчетливо заговорил по-английски. Через несколько мгновений она поняла, что это были стихи, но что это были за стихи, почему Макс вдруг их вспомнил, а главное — почему так чисто заговорил, — вот этого ни она, ни врачи так и не поняли.
Когда все повторилось, а потом стало повторяться регулярно и днем, она попыталась понять чужую речь. У них был старенький магнитофон, и Вера Давыдовна записала стихотворение в исполнении мужа на пленку.
В первую же субботу, когда Макс выпил свою порцию пива и успокоился, она спустилась вниз и подошла к нам (мы всегда приглашали его за свой столик, хотя угостить могли только крупной серой солью, в изобилии насыпанной в общепитовскую тарелку, какие стояли и на других “грибах”: ее полагалось выложить на край кружки и выпить пиво, пропуская его через соль, а уж потом, отплевавшись, пить, чередуя глотки с затяжками крепким дымом дешевых кубинских сигарет “Partagas”, — это называлось почему-то “пивом по-рижски”).
— Мне нужна ваша помощь, — сказала Вера Давыдовна, державшая в руках бобину с магнитофонной пленкой. — Мне нужно понять, что это… о чем он говорит… Тут все по-английски, а я плохо знаю язык. Очень плохо.
Мы даже не успели переглянуться, как Гена Конь взял меня своими стодвадцатикилограммовыми руками и поставил перед Верой Давыдовной. Она с улыбкой протянула бобину мне.
— Я заплачбу, — сказала она. — Правда, немного. Сколько вы возьмете за работу? Вот это номер телефона.
— Вы всем смотрите в глаза вот так? — спросил я. — Я сглотнуть боюсь. Но я не лучший на английском отделении.
— Не прикидывайся валенком, — посоветовал Конь. — Он лучший из лучших и сделает бесплатно, — сказал он Вере Давыдовне. — Это ж для него тренировка. Разве что накормите его бесплатно. — Он задумчиво кивнул на меня. — Кожа да кости.
Это была ложь, но я промолчал. Вера Давыдовна, еще раз улыбнувшись мне, и только мне, и никому другому на свете, взяла Макса под руку и повела домой.
— Маг достанем, — пообещал Конь. — Жертвую себя на алтарь Сикильдявки.
Для него это и впрямь была жертва. Сикильдявкой прозвали хорошенькую рыжеволосую белокожую девушку с биофака, которая при каждой встрече — а жила она в нашем же общежитии, занимая комнату напротив, — донимала будущего юриста Коня дерзостями, которые он воспринимал как приставания и поэтому лишь вздыхал и отмахивался от малышки: “Я ж тебя в постели изувечу, не дай Бог”. После таких слов Сикильдявкино смазливое личико приобретало розоватый оттенок, и Конь в страхе убегал от нее семимильными шагами, от которых с потолка сыпалась иссохшая штукатурка. Теперь он решился: у Сикильдявки был лучший магнитофон в общежитии.
Уже на следующий день, облачившись в пиджак и белую нейлоновую рубашку с нейлоновым бордовым галстуком, с букетом цветов, который он держал как выхваченную из ножен саблю, и бутылкой шампанского, купленного на последние деньги (да, собственно, других денег у нас и не водилось, разве что иногда: я подрабатывал переводами, а по ночам мы с Конем разгружали в порту пароходы, набитые крафт-мешками со шведской сажей), Конь отправился в гости к Сикильдявке.
Результат превзошел ожидания всех, кто знал Ксению Арбатову по прозвищу Сикильдявка и Гену Стрельцова по прозвищу Конь. За десять минут она научила его пить чай без сахара — обычно за чаем Гена схрупывал коробку пиленого рафинада, и не только затем, чтобы запивать им водку (это почему-то называлось “чай по-польски”). Когда я спросил его о роковой встрече, он лишь задумчиво улыбнулся.
— Так ты ее поял или нет? — цинично поинтересовался я.
— Худой, но полный дурак, — сказал Конь. — Она поила меня чаем с медом. Конечно, этот напиток сильно отличается от той цейлонской смолы, которой ты угощаешься по утрам и вечерам, — ты бы назвал ее чай писями сиротки Хаси, — но ничего вкуснее я не пробовал даже дома.
Через несколько месяцев они поженились, но главное — тем же вечером я был строго проинструктирован насчет пользования магнитофоном катушечным “Грюндиг”, затворился за полночь в читальном зале общежития, выключил верхний свет, оставив зажженной лишь настольную лампу, откинул клапан новенького блокнота и нажал кнопку.
Магнитофон почти не шипел, но качество записи было неважным. Видимо, Вера Давыдовна, побоявшись спугнуть мужа, установила микрофон довольно далеко от Макса — его голос звучал приглушенно. Вдобавок на пленку попал и уличный шум: окно было, по всей видимости, открыто, и было отчетливо, до рези в ушах, слышно, как тормозил на повороте трамвай и лаяли на него собаки из особняка, стоявшего фасадом к трамвайной линии. И все же голос Макса звучал внятно — не пропало ни одного слова.
That time of year thou mayst in me behold
When yellow leaves, or none or few, do hang
Upon those boughs which shake against the cold,
Bare ruined choirs, where late the sweet bird sang…
Я тупо смотрел на чистый лист блокнота. Хватило бы и первой строки, чтобы понять, какого поэта вдруг вспомнил несчастный Макс. Но я дослушал до конца.
“Ты не замерз? — раздался из динамика мягкий голос Веры Давыдовны. — Ну, не волнуйся, милый, ложись… я сейчас… Не волнуйся”.
Запись оборвалась.
И великий покой снизошел в мою душу.
Я подошел к открытому окну и закурил. Была поздняя и уже жаркая весна, пахло тесаным булыжником, просыхающим после бурного дождя, и отцветающей сиренью. С проспекта доносились шипящие звуки автомобилей, а когда машины останавливались на светофор, было слышно, как на судне в порту выбирают якорную цепь.
Этому поэту — одному из немногих — удалось объять день и ночь, добро и зло, любовь и ненависть во всей их полноте, объять и сочетать мощь стихий с мощью англосаксонской речи. Жаворонком назвал его Мелвилл, а на самом деле он и был тем Богом людей, которого не знал, но любил кочегар Андрей, и не только он. Что-то сладостно-темное и горячее поднялось в моей душе. Хотелось любви, слез, вина и одиночества. Я понял, о чем должен рассказать Вере Давыдовне, хотя и не понял — почему, и почему именно ей, и вообще — зачем все это, но — понял. Абсурд.
Щелчком отправив крошечный окурок на мостовую, я вернулся к столу и с лету написал в блокноте первую строчку: “Шекспир. 73-й сонет”. Потянулся и вдруг сообразил, что это был за покой, внезапно снизошедший в мою душу, и что это было за чувство, зажегшее мою душу. Это было счастье, черт побери. Счастье. Удивительнее же всего было то, что я ничуть не испугался, на минуту почувствовав себя счастливым. Я был счастливо счастлив. Наверное, и такое счастье бывает, пусть и минутное. Да и можно ли больше?
— Тебе двадцать пять, — сказал я своему отражению в оконном стекле, смотревшему на меня сбоку. — Ей сорок, и она замужем. А ты счастлив. Что может быть прекраснее?
4
Несколько дней я не отваживался звонить Вере Давыдовне, а когда наконец позвонил, трубку взяла дочь Катя. Я объяснил, в чем дело.
— Как вы познакомились? — изумилась Катя. — И почему она меня не попросила это сделать?
Я терпеливо объяснил девушке, что лучше меня эту работу в этой жизни и во всем подлунном мире никто выполнить не сможет и именно поэтому ее мать обратилась к лучшему из лучших.
— Меня зовут Борисом, — завершил я свой монолог.
— Да это-то я знаю, — разочарованно протянула она. — Наслышана.
— О чем?
— Ну, что вы чуть ли не чемпион Союза по плаванию и фамилия у вас как у Фолкнера…
— Сейчас я плаваю только в ванне, — заверил я девушку, — а фамилия моя — Григорьев-Сартори. Без “эс” в конце. В точности как у Фолкнера. Ударение на предпоследнем слоге. Впрочем, как пожелаете.
— И это вашего брата…
— Моего.
— Извините, я не хотела вас обидеть, — резко сменила тон Катя. — Но сейчас ваша встреча невозможна. — Она сделала паузу, а я молчал. — Вчера мы похоронили папу. Сердце. Ну и вот… Впрочем, мы же с вами видимся иногда в университете — можете передать бобину мне, а я…
— Спасибо, — холодно отказался я. — Я позвоню, когда поуляжется… Может, через месяц. Или через два.
— Это так важно? — удивилась Катя. — Речь ведь о какой-то…
— Важнее, чем вам представляется. До свидания.
В первую минуту мне даже понравилось, что вместо “кажется” я употребил слово “представляется”.
5
Впервые после смерти Макса мы встретились с Верой Давыдовной в зале заседаний суда, и к тому времени я уже знал, что мы встретимся там, и знал — почему. Рассказал Конь.
Стоял холодный октябрь, прошел почти месяц со дня смерти Макса, но я все не отваживался набрать номер и поздороваться с нею. Я не знал, кем, а точнее — чем в действительности был для нее муж. Романтический миф о преданной супруге замечательного парня, всеобщего любимца и отличного штурмана, волею судьбы ставшего калекой, спасал, может быть, от цинизма бичей и прочих опустившихся завсегдатаев киоска Ссан Ссанны. Тешил он и хлебнувших лишку первокурсников, приходивших сюда, на угол Каштановой Аллеи, чтобы дождаться финальной реплики Макса насчет праздника, который всегда с тобой, и поглазеть на его загадочную красавицу жену, что, конечно же, имела полное право сдать инвалида в больницу для опытов или в дом инвалидов, — и кто бы ее осудил? — но не сделала этого, жертвуя — факт! — жизнью (а ее жизнь — это красота) и всем-всем-всем ради мужчины, который и умел-то — с таким многозначительным видом — выговаривать название известного романа, занюхивать водку вечной баранкой, пришитой к изнанке лацкана, и носить форменную фуражку флотского офицера. А что еще он умел? Бог весть. Мне пришлось побывать в психиатрической больнице и пообщаться с тяжелыми больными, помутившееся сознание и существование которых поддерживалось лекарствами из списка А, и знаменитый коктейль из галоперидола с аминазином, которым по приказу Андропова глушили диссидентов (а что мы знали о них в своей глухой провинции?), был для многих спасением. Во всяком случае, для моего отца. Я вспоминал его тупой, отсутствующий взгляд, плохо выбритую дрожащую нижнюю губу какого-то бумажного — белесого — цвета, его замедленную скачкообразную речь, иногда становившуюся бессвязно-торопливой, — и, думая о Вере Давыдовне и Максе, представлял их один на один в полутемной квартире, среди убогой мебели, — красавица и чудовище? — и сердце мое сжималось, как при виде окровавленного топора, которым только что убили человека. Близкого, родного человека. Эти вечера, наполненные немым отчаянием… Эти бессонные ночи рядом с человеком, который плачет во сне или вдруг начинает внятно декламировать Шекспира, как кукла, упавшая за диван, забытая и вдруг ни с того ни с сего напоминающая о себе тоскливо-плаксивым вскриком “ма-ма!”, и ты вдруг замираешь в полуиспуге и тотчас понимаешь, чей это голос, и со вздохом достаешь игрушку из-под дивана хоккейной клюшкой, чтобы вернуть ее на место и долго вспоминать — сигарета за сигаретой — о том дне, когда зачем-то вынул ее из шкафа, где хранились вещи матери, но так и не вспомнишь, почему захотелось увидеть это реснитчатое чудовище с большой головой и детскими пластмассовыми ногами…
По субботам мы с Конем по-прежнему пили пиво у Ссан Ссанны, которая подливала в кружки горячей воды из чайника и жаловалась на свой мочевой пузырь: “Сейчас он у меня величиной с сердце, а раньше был не больше теннисного шарика”. Озадаченные ее спортивно-анатомическим сравнением, мы устраивались за своим столиком, посреди которого, как всегда, стояла щербатая общепитовская тарелка с серой солью, и меланхолически тянули пиво, пытаясь вообразить сердце размером с мочевой пузырь, переполненный кисловатым пивом.
— У нее глисты, — сказал Конь. — Бабушка говорила, что все печали оттого, что глисты умеют добираться до сердца. — Он прижмурился. — Ты же можешь вообразить сердце, источенное глистами и напоминающее с виду трухлявый пенек… — Испытующе смотрел мне в глаза и со вздохом констатировал: — Не можешь. Я тоже.
— Давно не видел Сороку, — сказал я, глядя на лавочку у входа в кочегарку. — Запил?
— Я спустился как-то к нему, а там — баба. — Конь показал мне свою левую ладонь. — Голая, пьяная и с лицом как моя ладонь.
У него была очень выразительная, даже пугающе выразительная ладонь с глубокими кривыми линиями судьбы, пересеченными тремя лиловыми от холода шрамами, и с багровыми буграми, которые знатоки натальной науки называют холмами.
— Говорят, он исчез. Никто не знает, где он живет. — Конь залпом допил кружку и придвинул вторую. — Наши ребята с юрфака, которые проходят практику в милиции, вчера рассказали мне о ней, — (он кивнул в сторону балкона, где догнивали черные зонты и брезентовая куртка), — и Максе. Когда они гуляли вечером, на них напала шпана. Двое или трое бугаев отобрали у нее сумочку и попытались изнасиловать на глазах у мужа.
Я сжался.
— Когда подъехал наряд, Макс был без сознания и с пеной на губах после припадка, а она — совершенно голая и, кажется, избитая. — Лицо Коня было задумчиво-бесстрастным. — Ей повезло. Но она наотрез отказалась писать заявление о покушении на изнасилование. Ни в какую. Однако побои, порезы и прочие детали были официально зафиксированы в больнице. Да и то не сразу согласилась. Менты чуть не силком затащили ее в травмопункт. В конце концов, надо же было оказать ей и мужу первую помощь. — И внушительно добавил: — Это наш долг, мадам. И прочее.
— Дело об украденной сумочке? — попытался я пошутить.
— Пока квалифицировали как “разбойное нападение”. Одного из придурков она описала очень живо — известная ментам личность, — и его сразу взяли. Даже не отпирается насчет сумочки.
— Ну да, — кивнул я. — Отпирается насчет изнасилования. За сумочку дадут полгода исправработ, а за изнасилование — сколько?
— Вообще-то верхняя планка — расстрел. Высшая мера социальной защиты, как говаривали наши деды. В этом случае, конечно, никакого расстрела, но, я думаю, не меньше пяти лет при хорошем раскладе карт. Однако она…
— Наотрез, да. — Я закурил. — Суд будет?
Конь зачем-то посмотрел на часы и сказал:
— Через месяц. — С жалостью посмотрел на меня: — Изнасилования нет, поэтому дело слушается открыто. Дежурное блюдо. Две раны на ее теле признаны ножевыми ранениями. Скорее — царапины. Так что исправработами и шестью месяцами этот гад никак не отделается.
— Этот?
— Остальные убиты. — Конь тщательно размял папиросу и со смаком закурил. — Оба — ножом. Очень большим. Очень. Двумя ударами — один в сердце, второй — в горло. Или наоборот. — Он спокойно выдержал мой взгляд. — Ссан Ссанна не знает, где он живет. Скучает без него. После встреч с Андреем у нее прекращалось жжение в мочевом пузыре, он даже сжимался до размеров теннисного шарика.
— Кто? — тупо спросил я, бросая окурок в тарелку с солью.
— Мочевой пузырь.
Спустя месяц я отправился в суд, не предупредив Коня. До районного суда — двухэтажного невзрачного зданьица — я добрался пешком: оно располагалось в пятнадцати минутах ходьбы от нашего общежития. Дело слушалось на первом этаже, где сизолицые рабочие в коридоре лениво обдирали со стен и потолка штукатурку, вяло поругиваясь с судейскими и пришлыми вроде меня.
С утра шел серый дымный дождь, в зале было сыро, холодно и сумрачно, но включать лампы из-за ремонта было нельзя. Милиционер курил у приоткрытого окна, но дым упрямо слоился в зале. Я устроился у двери и стал разглядывать Веру Давыдовну с дочерью, а когда толстый милиционер с пухлым детским лицом ввел подсудимого, переключился на него. Это был молодой человек моих лет, невысокий, с ярким румянцем на щеках и чахлой льняной бородкой, которую он непрестанно почесывал, оглаживал и всячески теребил. Он был сыном известного в городе художника-графика Самсонова, незадолго до этого покончившего с собой — как утверждали, после чудовищного скандала с женой и многодневного запоя. Выяснилось, что это был второй день процесса, накануне в суде уже слушали свидетелей, потерпевшую и подсудимого. Прокурор в форменном мундире и косоплечий адвокат в очках на кончике утиного носа бубнили по бумажке: один требовал примерно наказать, другой — переквалифицировать дело из “разбойного нападения” в “злостное хулиганство”. У меня болели уши, и иногда приходилось напрягаться, чтобы разобрать их слова — тоскливо-необязательные, тусклые и будто отдающие вчерашними щами или прогорклым мылом. Судья — женщина дородная и вся в бородавках — казалось, дремала. Мужчина в долгополом плаще с длинными рукавами (явно с чужого плеча) — в зале все сидели в верхней одежде, включая судью, — бесшумно встал со своего места в темном углу, неторопливо проплыл между рядами и медленно, словно преодолевая сопротивление мутной стоячей воды, приблизился к подсудимому, рядом с которым дремал со склоненной к плечу головой милиционер, — только тогда я узнал в нем Андрея Сороку, — передернулся, словно от внезапного приступа озноба, и ударил человека с льняной бородкой ножом в горло. Удар был такой силы, что кровь брызнула на дремавшего милиционера. Сорока изогнулся, проворачивая лезвие — что-то хрустнуло на весь зал — в горле подсудимого, и отшатнулся. Замер на мгновение. Потянулся рукой к милиционеру — тот отшатнулся, ударился боком в поручень ограждения и стал сползать в обмороке на пол.
— У вас же кровь на лице, — проговорил Андрей укоризненно.
Судья закричала.
Вера Давыдовна встала, прижав к груди что-то белое (кажется, носовой платок).
Милиционер у окна прижался к стене, и даже с моего места было видно, как его бьет крупная дрожь.
Я замер, вцепившись в деревянную спинку кресла, стоявшего передо мной.
Сорока в три прыжка оказался у двери — хлоп — и исчез.
— Да поймайте же его! — крикнула судья.
Сержант у окна вдруг очнулся и трусцой побежал к выходу. На лице его истерически билась жалкая улыбка. Одной рукой он вцепился в кобуру, а другой размахивал перед собой, словно разгоняя дым.
Когда он выбежал из зала, я встал и подошел к Вере Давыдовне. Мы поздоровались, но, кажется, она не узнала меня. Катя испуганно улыбнулась и протянула узкую руку, с интересом разглядывая меня.
— Здравствуйте, Борис. Ну и макабр, а? Спасибо, что пришли. Не ожидала… Мама…
Судья вдруг с грохотом опустилась в кресло и захохотала басом.
— Я поймаю такси, — предложил я, стараясь не смотреть на сжавшуюся и утратившую дар речи Веру Давыдовну.
— Да нам идти-то… — начала было Катя, но я уже торопливо шагал к выходу.
В коридоре без энтузиазма матерились строители в грязных своих балахонах. Их коллега с заляпанным краской ведром спускался со второго этажа. В глаза мне бросились его ботинки. И плащ с чужого плеча с тусклым якорьком, вышитым в углу воротника.
— Проходи, проходи, глазастый, — проворчал рабочий голосом, похожим на голос… — Давай-давай! — оборвал он меня на полумысли. Но на прощание подмигнул: — Мы живы, пока бессмертны.
Я сделал рожу.
Он ухмыльнулся.
Похоже, он был здорово пьян, но водкой от него не разило.
И, помахивая ведром, скрылся в серой полумгле за поворотом коридора.
Я вышел из здания, возле которого бестолково суетились милиционеры, все, как один, придерживавшие рукой кобуру. Ну да, разумеется, преступник должен бежать с места преступления. Кто бы сомневался.
— Такси! — закричал я дурным голосом, размахивая руками. — Мотор!
6
— Моп твою ять, — сказал Конь, выслушав мой рассказ о судебном заседании и поступке Андрея Сороки. — Вот зараза. — И добавил тоном ниже: — Пригодился, значит, мой ножичек.
— Я так думаю, что сейчас этот ножичек надежно заделан цементом в какой-нибудь щели под носом у судей и ментов, — предположил я. — Ты будущий юрист…
— Но и большой дурак, — перебил меня Конь, — и мне хотелось бы на какое-то время в этом качестве и остаться. Ага?
На следующий день в университете только и разговоров было что о “диком процессе” и героическом поступке неизвестного мстителя, вступившегося — “прям как у Фолкнера” — за поруганную честь женщины, презрев законы человеческие — “прям как у Клейста” — ради высшей справедливости.
В общежитии к нам в комнату ломились любопытные, и Конь велел мне собираться: “Пиво пить пойдем”.
По пути к киоску Ссан Ссанны он только раз открыл рот:
— Ты говоришь, что подсудимый этот даже не захрипел?
— Ни звука. Только хрустнуло что-то.
Заказав четыре пива, мы пристроились за столиком, который лучше других был освещен уличными фонарями. Конь достал из кармана бутылку водки, из другого — химический карандаш, лизнул свою жуткую ладонищу и написал: “Он сюда явится”. Я машинально кивнул, боязливо поглядывая на поллитровку. Гена покачал головой:
— Не-ет, брат, сегодня мы с тобой будем говорить на отвлеченные темы, что в переводе на русский означает…
— Напьемся, — мрачно завершил я его тираду. — Я ж не против. Но при условии, что за героя нашего мы пить не будем. Не надо ему почестей и чести, Гена, — что случилось, то и случилось. Не литературь.
Он кивнул.
Первую мы выпили молча и не чокаясь, как на поминках.
— Знаешь, какие дела в основном рассматриваются в судах? — начал Конь, задумчиво жуя корку хлеба, посыпанную серой солью. — Девяносто девять с половиной процентов — мелкие хищения да драки. За весь прошлый год по области — шесть убийств, четыре изнасилования, одно разбойное нападение. На самом деле, конечно, чуть больше, статистику правят, и ты знаешь — кто и почему, но не сильно правят. И вот на твоих глазах серая статистика…
— Мглистая, дымная, серная, — вставил я.
— …превращается в ад кромешный. Преступник зарезан в зале суда. Милиционер в обмороке, другой — намочил в штаны. И судья хохочет, как какая-нибудь второсортная оперная дьяволесса. Преступник же, поймав на миг судьбу за узду, дышит где хочет, и в эти мгновения он — прав, черт возьми, а мы со своим правом — не правы. Но ведь это мгновения! Разумеется, незабываемые и все такое прочее. Я понимаю, почему ты не хочешь поднимать тост за Сороку. И я понимаю, почему мы с тобой не в силах его осудить. С одной стороны, случился фарс в аду на смех всем чертям, а с другой — настоящая трагедия. Количество перешло в качество. И самое удивительное во всей этой истории — свершилась юстиция в том виде и смысле, который нам достался от предков, из темного прошлого. В прошлое не плюют. Тому, кто плюнет прошлому в лицо, оно плюнет в могилу. — Он запнулся, вытаращился: — Ты почему не записываешь, брат?
К нам подошел Старина Питер в бескозырке без ленточек. Сгорбленный, руки в карманах черного бушлата, он смотрел то на водку, то на Коня.
— Как служба? — заискивающе поинтересовался он. — Греетесь?
— У тебя стакан с собой? — деловито осведомился Конь. — Давай налью — и сваливай. Ага?
Питер выхватил замызганный граненый стакан, с которым никогда не расставался, и Конь не глядя плеснул ему водки.
— Зараза. Забыл… а, нет! Мы же не о героях, правда?
Я кивнул.
— Я понял, что происходит, — сказал Конь. — Андрей сейчас чувствует себя новобрачным. Женихом смерти пред лицом Господа. В высях горних тихо и спокойно, темно и хладно, и перед алтарем лишь двое, он и она, а Он, — Гена ткнул пальцем вверх, не сводя с меня взгляда, — присутствует всем весом своего отсутствия. Ну не явится же Он им — не по чину. Однако они знают, что Он здесь, и ждут лишь знака, чтобы сочетаться узами и распахнуть дверь в спальню, каких на земле не бывает…
— Могил-то? — Я усмехнулся. — Хотя, конечно, могила — это уже не земля. Это что-то третье.
— Третье состояние души, — торжественно подхватил Конь. — Ни жив ни мертв. Вот что чувствует он. И не может — и ни за что не захочет уже — остановиться: назвался груздем — продолжай лечиться. А?
— Резонно. — Я выпил третий стакан. — Можешь еще разок свою ладонь лизнуть?
Конь лизнул и протянул мне карандаш. Я написал: “Он здесь”.
И пока Гена шарил взглядом по толпе, я смотрел на окна Веры Давыдовны. Они были темны. Неужели одна в темноте? Скорее — у дочери, которая жила с мужем где-то в районе Военно-инженерного училища.
— Они тоже тут, — тихо сказал Конь. — Ментура.
Я очнулся.
Из подъехавших с трех сторон джипов высыпали милиционеры в толстых куртках, но не успели они приблизиться к толпе, как грохнул выстрел. Десятка два мужчин, бросая недопитое пиво, кинулись врассыпную, оставив на ярко освещенном месте — у столика близ киоска — лишь одного человека в долгополом плаще. Правая рука его была вытянута в сторону милиционеров, которые прятались за машинами.
— Сорока! — раздался голос из мегафона. — Бросьте оружие и поднимите руки над головой! Высоко над головой! Предупреждаю: иначе мы будем стрелять!
— Больше у меня ничего нет! — закричал Сорока. — Я не бессмертен!
Кто-то громко выругался.
Андрей — лицо его в свете фонарей было лиловатым — выстрелил на голос, и тотчас в ответ защелкали пистолеты.
Сорока уронил обрез и пошатнулся.
Мы с Конем сидели враскоряку под столом.
— Mop up!2 — выдохнул я.
И тотчас раздался последний выстрел.
Сорока упал боком и скатился с асфальтового пригорка на тротуар. В киоске визжала Ссан Ссанна. Милиционеры вышли из-за машин и медленно двинулись к телу.
— Быстро! — сказал Конь. — Пошли!
Мы бросились через улицу к кочегарке, нырнули в подвал, пробежали через пустой и слабо освещенный зал бойлерной, где кисло пахло горелым углем, и через незапертую дверь ворвались в душевую. Остановились лишь в коридоре. Переглянулись.
— Только не в комнату, — сказал я. — Деньги при тебе? Хотя, черт, уже поздно! Где теперь достанешь? В ресторане если, а?
— Не достать? — сказал Конь. — Я знаю Ари! Ты не знаешь, а я знаю. У него есть все, и он добрый человек. Итак, в стихию вольную!
7
Таксист за десять минут довез нас до площади у Южного вокзала, где под боком у павильона похоронных принадлежностей стояла будка единственного на весь город холодного сапожника — Ари. Это был маленький армянин со смоляными коленями и лицом, будто вылепленным из сырой глины. Даже клочковатые брови его казались кусочками засохшей глины.
Мы поздоровались. Конь молча отсчитал деньги, и армянин выдал нам две бутылки водки.
— Сколько лет прошу его: продай картинку, а не продает, — сказал Конь, тыча пальцем в изображение Джоконды, вырезанное из “Огонька” и прикнопленное к стене за спиной сапожника. — В цене не сходимся. — Он одним движением отвернул пробку и глотнул из горлышка. Протянул мне. Я попытался повторить эту манипуляцию, и мне это удалось со второй попытки. — Тридцать копеек, Ари.
Армянин поднял свои глиняные веки и посмотрел на него укоризненно:
— Это же Мона Лиза, Гена, кисти великого Леонардо да Винчи. — Он вздохнул: — Пятьдесят.
— Да весь тот сраный журнал, из которого ты выдрал эту мазню, столько не стоит! — закричал Конь.
— Это — красота, Саша, — не повышая голоса, возразил Ари. — Пятьдесят копеек. И убери бутылку — мусора на горизонте.
Мы спрятали бутылки в карманы и поплелись пешком в сторону центра. Конь бурчал что-то себе под нос.
— Хочется этого, — вдруг сказал он, останавливая меня на эстакадном мосту через Преголю. — Почему, Борис? Я деревенский парень, который всю жизнь ссал с крыльца во двор, а первой моей бабой была сеструха. Двоюродная, правда, — уточнил он не особенно убедительным голосом. — Но ведь хочется! Угадай — чего.
Я кивнул.
— А как звали коня Александра Македонского — Буцефал, Цеденбал или…
— Задолбал! — закричал Конь во весь голос. — Я про Ари и Джоконду. Ты понял теперь, почему я люблю эту жизнь, а не ту, я Ари люблю, и тебя, и Джоконду за тридцать копеек и не хочу быть женихом и пить за героев, даже если они нас с тобой возвышают хрен знает куда? Понял? Это и есть моя юстиция, моп ее мать!
— Да. Пойдем-ка отсюда.
8
Всю вторую половину декабря мы с Конем по ночам разгружали пароходы в торговом порту, а днем сдавали зачеты, поэтому ходили слегка очумелые. Мы зарабатывали деньги, чтобы встретить Новый год в лучшем ресторане города, где когда-то возвращавшиеся из десятимесячных походов китобои прикуривали от сторублевок и пили шампанское, закусывая его обмокнутыми в сахар розами. После расформирования китобойных флотилий знаменитые гарпунеры подались кто куда, но в большинстве своем поспивались и оказались среди бичей, появлявшихся иногда у киоска Ссан Ссанны.
За несколько дней до праздника меня разыскала Катя с поручением от матушки:
— Вера Давыдовна хотела бы встретить Новый год с вами. Будем только мы с Павликом, мама и вы. То есть вы с другом, — безжалостно уточнила она. — Он всегда носит золотое кольцо в ухе?
— Он родился с этим кольцом в зубах, вот и приходится носить его в ухе. Каждая его мысль стоит столько же, сколько кольцо.
— И столько же весит? — Она улыбнулась, показав красивые желтые зубки. — Значит, договорились.
Катя ушла, пританцовывая на высоких каблуках, а я закурил у окна в коридоре и сказал себе, что, если эта дрожь внутри не уляжется, к Новому году у меня случится приступ пляски Святого Витта…
В полдень тридцать первого, подремав после тяжелой ночи в порту (разгружали химудобрения в мешках), приняв душ и побывав в лучшей парикмахерской, надев лучшие костюмы-тройки и повязав свежие галстуки, два лучших в этом мире парня, то есть мы с Конем, отправились перекусить в лучший ресторан, поскольку до урочного часа — девяти вечера — нам просто нечем было заняться. В кармашек жилета я сунул часы-луковицу — настоящий Павел Буре чистого серебра, полученный моим дедом в 1915 году за отличную стрельбу из рук генерала Брусилова.
К обеду мы заказали водки и помянули моего непутевого брата Костяна, годовщина смерти которого приходилась на предновогодье.
— А я ведь плохо его знал, — сказал Гена, когда мы отобедали и заказали еще один графинчик. — Знал, что он тебе двоюродный, что малахольный, что стихи пишет, что незадачливый картежник, что вы росли вместе…
— На самом деле он вырос в библиотеке, — сказал я. — И первой его женщиной была библиотекарша, пожилая девушка в шерстяных носках и вязаных перчатках, из обрезков которых высовывались пальцы с обкусанными ногтями. Она жила в том же доме, где и библиотека, и единственным существом, о котором она заботилась, был огромный черный кот кавалерийской стати. Похоже, она его побаивалась. И чтобы избавить ее от этого страха, Костян как-то пришел к ней в гости с бутылкой красного крепленого и коробочкой пилюль для страдавшего какими-то там глистами котяры. Хозяйка держала кота, а Костян засовывал ему под хвост пилюлю с ниточкой… Да я правду говорю! Наконец он поджег ниточку — и ровно через четыре секунды (мы с ним рассчитывали время по хронометру) котяру разнесло на мелкие кусочки, которые безутешная хозяйка при помощи безутешного друга отскребали от стен до самого утра и так устали, что утром им ничего не оставалось, как соединиться, подобно другим миллионам мужчин и женщин, и это у них так здорово получилось, что через неделю библиотекарша надела белоснежный костюм, умопомрачительную шляпу кремового цвета с широкими полями, украшенными живыми вишенками, туфли на недосягаемых каблуках, купила билет и отбыла в неизвестном направлении — то есть в новую жизнь. А Костян поступил вскоре в университет…
Конь посмотрел на меня с подозрением.
— Ты приготовил эту историю к новогоднему столу у Урусовых?
Я приложил руку к груди и фальшивым голосом честно ответил:
— Нет. Клянусь сердцами всех моих подружек.
— Допустим, — сказал он. — Я не придаю этому никакого значения. Как говаривал старина Киплинг, женщина — это всего-навсего женщина, а сигара — это все-таки дым. — Он выпустил дым колечками. — Сейчас мы пойдем гулять и купим у Ари эту чертову Джоконду за полтинник. Я просто сгораю от нетерпения сделать эту глупость. А?
— Я плачбу, — предложил я. — Или уже плбачу?
— Не надо, Борис. Не играй ударениями. Русский язык мягок, как пластилин, но коварен, как первый лед. Провалишься.
— В бездну. — Я рассмеялся. — Let it be!
И поднял бокал. За нас и за битлов…
— Ну что ж, — усмехнулся Конь, чокаясь со мной. — You gonna carry that weight!
9
Нет ничего тоскливее, чем слякотная, промозглая, тухлая зима в Калининграде. Но нет ничего прекраснее, светлее, головокружительнее, чем зимняя ночь в Кёнигсберге, да еще безветренная и со свежим снегом, вдруг повалившим с темных небес, когда мы с Конем — пальто нараспашку — вышли из ресторана. Подморозило. В вышине снежинки были неотличимы от звезд. Дышалось легко и свободно, и только сладостный страх, не затрагивавший сердце, но лишь слегка бередивший душу, напоминал о смертности человеческой. На улицах еще не улеглась предпраздничная беготня, но снег и тьма, свет множества фонарей и окон, звезд и автомобильных фар сделали свое дело: привычный кошмар нового города стремительно угасал, уступая место древнему, устоявшемуся, иллюзорному, но оттого еще более привлекательному и неожиданному и незнакомому чувству, которое забирало душу при виде этих островерхих черепичных крыш, узких улочек, вымощенных плоским булыжником, фахверковых домов, — мы вышли в широкий створ между Домом профсоюзов и строившейся гостиницей, и сквозь снежную мглу, колыхавшуюся тяжко и торжественно, как на похоронах, навстречу нам всплыл из поймы Преголи Кафедральный собор, убожество которого — руина и руина — тонуло в наступающей ночи, скрадывалось оптикой, размытой русским снегопадом. Мимо нас пронесся, глухо погромыхивая на стыках рельсов, узкий ярко освещенный трамвайчик, нырнувший к основанию моста и тотчас взбежавший на горб эстакады, — мы остановились под кроной тополя, странным образом не сбросившего свои жестяные листья, Конь извлек из нагрудного кармана две сигары “Белинда” и чиркнул шведской спичкой. Аромат кубинского табака смешался с арбузной свежестью снегопада и запахами дорогих мужских духов, накрывшими нас с головой, когда по тротуару мимо прошла державшаяся за руки парочка красивых педерастов со счастливыми, ослепительно белыми лицами, яркими блестящими губами и черными провалами глаз…
Я любил приходить сюда дождливыми осенними вечерами. Садился на лавочку и подолгу курил, глядя на Кафедральный собор и стоявшую на другом берегу ганзейскую Биржу, что встречала гостей Дома культуры моряков широким лестничным маршем и двумя львами, державшими в лапах рыцарские щиты, с которых по приказу властей были аккуратно сбиты гербы Ганзы и Кёнигсберга. Я не был историком и знал о семисотлетней предыстории Калининграда немногим больше, чем другие, да и если бы даже меня допустили в старые архивы, вряд ли я долго выдержал: меня мало интересовал реальный Кёнигсберг, где сходили с ума Гофман и Клейст, а во время русско-японской войны некий университетский доктор Шаудинн поразил мир открытием бледной спирохеты. Меня притягивал скорее образ утонувшего в вечности города королей, и в эти минуты жизнь моя представлялась мне путешествием в прошлое, в миф, и зыбкость существования между реальностью и этим иллюзорным прошлым вовсе не пугала, но вызывала озноб и даже что-то похожее на радость, на счастье — самое безотчетное, а нередко и самое беспричинное из чувств, ощущений, состояний человеческих. Я это остро чувствовал, оказываясь вдруг в этом историческом зазоре, в этой экзистенциально напряженной метафизической неопределенности бытия, — воображение мое сливало образы чудес и чудовищ в некое целое, das Ganze, в мир превыше всякого ума, в котором я ощущал себя центром и средоточием необозримой и невообразимой сферы космоса. Я находился во власти двух равносильных инстинктов — инстинкта выживания и инстинкта поиска смысла, и ценность смыслу моей жизни, как казалось мне тогда, придавала именно зыбкость состояния мыслей и чувств путешественника в ирреальный Кёнигсберг, открывавшийся в створе между Домом профсоюзов и строившейся гостиницей, — утонувшие, исчезнувшие панельные пятиэтажки, черепичные крыши, оголенные кроны деревьев, блеск булыжных мостовых, звяканье и лязг корабельных цепей, доносившиеся сюда из порта, перезвон узких трамвайчиков, словно переламывающихся на горбатых мостах за Кафедральным собором, по ту сторону острова, где когда-то и зачинался город королей…
Жить этим было, конечно, нельзя, но и прожить без этого — невозможно.
— Перед смертью мой отец попросил книгу, — вдруг сказал я. — Он лежал в своей комнате и замерзал под двумя пуховыми одеялами, но никто не думал, что на следующий день он умрет. Я принес ему первую же попавшуюся под руку книгу — я забыл ее название и историю ее появления в нашей библиотеке. Он раскрыл ее на середине, и в этот миг на страницу села бабочка. Яркая, с красно-коричневыми и светло-карминными разводами на крылышках. Я склонился над отцом, чтобы прогнать бабочку, но он вдруг резко захлопнул книгу. Она и до сих пор хранится у нас дома, перевязанная красной шерстяной ниткой, но я боюсь открывать ее, мне страшно, Гена. Увидеть раздавленную иссохшую бабочку, безобразным пятном расплывшуюся на страницах, — ей-богу, пока мне это не под силу. Но прежде чем отец захлопнул книгу, я успел выхватить взглядом первую строчку какого-то стихотворения и дату его создания. Только пепел знает, что значит сгореть дотла. Дата же — 1986 год. Я даже не удивился…
— Кто знает, что будет с нами через десять лет, — уклончиво проговорил Конь. — Книга из будущего? Почему бы и нет. Может быть, она уже написана, просто мы об этом не знаем, да ведь и ты узнал о ней лишь благодаря смерти. Ты же сам говорил не раз и, прости меня, даже не два: единственное будущее, которым мы владеем, — это наше прошлое.
— Поэтому я так странно и замедленно вспоминаю все, что случилось в моей жизни. — Я пыхнул сигарой, приходя в себя. — Задом наперед, кувырком, из ниоткуда в никуда… Давай не пойдем к Ари. — Я взглянул на часы. — Пройдемся по Кёнигсбергу, празднующему кислород и время, и вовремя явимся в гости…
Конь протянул мне монету — 50 копеек.
— Отдашь Ари или сохранишь на память о красоте. — Он сунул сигару в нагрудный карман. — Теперь я понимаю, почему ты не рассказываешь о смерти родителей и брата: все это случилось недавно. Тебе не хочется вспоминать…
— Я вспоминаю каждый день. Но пока не могу рассказать об этом. Нет у меня новых слов для новой истории. Итак, в стихию вольную? На угол Каштановой?
— Трезвые и голодные, — уточнил Конь, хищно улыбаясь. — Вблизи ты похож на ее второго мужа… Кого она мне напоминает? Какую-то актрису…
— За что ты ее не любишь, Коняга?
— Некоторые любят погорячее, — уклонился он от прямого ответа. — Я помню, на что ради нее пошел Сорока, и мне становится не по себе. Кстати, наша несчастная героиня подарила дочери автомобиль “Волга”. Это сделала она, а не ее гэбэшный свекор, как все думают. Бедная женщина…
— Зависть, мой друг, сиречь Invidia, числится среди семи смертных грехов, — наставительно проговорил я. — Возлюби нижнего своего.
Проверив, застегнуты ли у нас ширинки, мы двинулись извилистым маршрутом — прямиком в гости.
10
К дому мы подошли за три минуты до назначенного времени и столкнулись с Катей, поджидавшей нас у закрытой палатки Ссан Ссанны в обществе рослого молодого человека с лицом добермана и собачьими же умными глазами, представившегося Павлом, ее мужем. Катя весело сообщила, что в доме выключили свет, но они с мамой все успели приготовить, и как это чудесно, что мы догадались насчет живых цветов — мама так любит живые цветы, особенно чайные розы, и это замечательно…
— Гиацинты, — сказал я. — Чтобы вырастить хорошие гиацинты с насыщенным запахом, луковицы перед посадкой выдерживают в формалине. Или в нафталине? Забыл.
— Только не говорите этого маме, ладно? — попросила Катя. — При слове “формалин” она вспоминает о морге. Да пойдемте же!
Вера Давыдовна встретила нас с ярко горевшей керосиновой лампой в руке. Лицо ее то и дело пропадало в тени, и тогда она напоминала женщин с картин Латура, которого я только недавно открыл для себя. На ней было облегающее серое платье тончайшей шерсти с серебряной вышивкой — тонкой строчкой — вокруг неглубокого выреза. При свете свечей и керосиновой лампы глаза у всех мерцали ртутным блеском.
Вера Давыдовна устроила лампу посреди накрытого стола, при виде которого мы с Конем многозначительно переглянулись. Впрочем, Вера Давыдовна тотчас объяснила, что этих дорогих напитков у нее скопилось немало: друзья Макса навещали их часто, ему было нельзя, а ей довольно бокала вина — вот и образовались запасы.
После ужина мы приступили к дегустации напитков. Конь сосредоточился на французском коньяке, я же предпочел шотландский напиток. Женщины убрали со стола, и мы расселись в кресла перед столиком у хладного телевизора, рядом с которым — Вера Давыдовна: она ждала какого-то важного звонка, судя по тому, как была напряжена. Мужчинам и Кате было разрешено закурить, Вера Давыдовна, как я и предполагал, поинтересовалась происхождением странной моей фамилии. Я рассказал о своем предке Грегорио Сартори, который был учеником великого Вобана, в одной из книг благодарившего “благородного сына Милана” за помощь и сочувствие: после королевской опалы за книгу “Королевская десятина” незадачливый гений и публицист дорожил немногими оставшимися друзьями. Впрочем, благородный Сартори вскоре перешел на службу к курфюрсту Восточной Пруссии, где и встретился с Петром Великим, которому впоследствии служил вместе с сыновьями-близнецами и отличился при взятии Нотебурга, а также под Полтавой. За преданность и доблесть Сартори были пожалованы земли в Виленской губернии. Один из вконец обрусевших Григорьевых-Сартори служил при Екатерине Великой дипломатом и в Париже встречался с маркизом де Садом…
К слову о де Саде. Вера Давыдовна рассказала о свекрови, у которой выросла Катя, — известной актрисе Ядвиге Цикутовне — шутка — Урусовой, которая и в старости не снимала дома туфли на высоченных каблуках, курила сигариллы и читала непристойные романы Генри Миллера и маркиза де Сада в подлиннике.
Кстати о непристойностях. Я поведал историю о черной меланхолии, охватившей меня однажды во время дежурства по общежитию. Все обязанности дежурного сводились к проверке документов у незнакомцев, норовивших проникнуть в гарем, где их, впрочем, с нетерпением ожидали хищные девственницы. И еще — я отвечал на телефонные звонки. Меланхолия посетила меня за полночь, когда усатая могучая старуха по прозвищу Державин уснула в кресле, загородив своей тушей входную дверь. Шел дождь. По водосточным трубам карабкались — мне хорошо было слышно — отчаянные гости девственниц, и я взялся за телефон. Тупо набирал случайные номера и после обмена приветствиями произносил одну и ту же фразу: “Вчера я забыл у вас свое счастье. Не закатилось ли оно за диван в гостиной?” Каждый третий обещал немедленно приступить к поискам счастья, если я подожду у телефона, — я ждал полминуты и клал трубку на рычаг: мало ли что подразумевают люди под счастьем. Гораздо понятнее — “закатилось под диван”. Эта плоскостопая шутка затянулась и уже надоела мне до чертиков, как вдруг, набрав очередную случайную комбинацию цифр, я услышал в трубке: “Ленин слушает”. Я опешил. “Левин? — попытался уточнить я. — Яков Ароныч? Или Моисей Иваныч?” — “Ленин, — уточнил нетрезвый голос. — Который памятник. А меня зовут Василием Никитичем”. Слава Богу, человеку, выпивавшему на пару с бутылкой, хотелось излить душу. Выяснилось, что в цоколе памятника Ленину на центральной площади была устроена комната с туалетом и телефоном, включавшимся лишь перед 7 ноября и 1 мая, когда на трибунах собиралось высокое начальство, надзиравшее за прохождением праздничных демонстраций и военных парадов. “Когда им надоедает стоять на трибуне, да еще если в холод, — расписывал мой собеседник, — они спускаются сюда, якобы по нужде, а на самом деле — тяпнуть коньячку или водочки: здесь накрывают на этот случай маленький столик с закусками. А я дежурю по связи и на звонки должен отвечать паролем └связь”. Надоело. Замерз”. Я мог лишь посочувствовать бедному памятнику…
Муж Кати вдруг спокойно сдал своего батюшку-гэбэшника, любимым выраженьицем которого было: “При слове └коммунизм” моя рука тянется к кобуре”. “Ничего удивительного, — добавил Павел, прихлебывая виски. — Мы живем в эпоху тотального анекдотизма. Надо же народу хоть чем-то защищаться от промывки мозгов, вот он и защищается анекдотами. Долго это не может продолжаться. Если даже ничего экстраординарного не случится, к власти все равно вскоре придут циники и лицемеры вроде нас, и тогда многое изменится. — Он поднял указательный палец. — Никого не хочу обидеть. Циники и лицемеры — лишь термины, а не оценки за поведение. Кому не нравится, тот может заменить циников на киников. Или на эпикурейцев и стоиков”. Мы с Конем переглянулись: парень нам понравился. И он это почувствовал, потому что предложил наполнить стаканы и перейти на “ты”.
— А вам нравится маркиз де Сад, Борис? — вдруг спросила Вера Давыдовна, наклоняясь ко мне — блестящие глаза, запах маслянистых духов, тепло полного красивого тела… — У меня есть, но только по-французски.
— Я кое-что читал, — сказал я. — Непристойности — на них наплевать. Важнее то, что маркиз вздернул себя на дыбу, испытывая терпение Бога, точнее, пародируя подвиг Иисуса. И потом, в конце концов — у французов ведь не было Достоевского. А только с ним и полезно сравнивать творчество маркиза: тогда многое у де Сада становится ясным и понятным.
— Французы, слава Богу, не так увлечены идеями, как русские, — подала голос Катя. — Мы жили — да и живем — в словах, как будто они и есть наш дом. Французам довольно Декарта и Паскаля.
— Может быть, мы и впрямь страдаем чрезмерным увлечением идеями, — заметил понравившийся нам Павел, — но в этом не было бы ничего дурного, будь у нас идеал. Помимо того, который навязан именем Памятника.
Вера Давыдовна рассмеялась, не сводя с меня взгляда.
За полночь мы вышли прогуляться.
Конь, извинившись, попрощался: его ждала Сикильдявка. Набравшегося Павла и Катю — “Хватит, довольно, пора баиньки, у меня и без того ножки бантиком!” — мы посадили в такси — и остались вдвоем.
Откуда-то из чернозвездных небесных глубин падал редкий снег. Ярко светили уличные фонари. Я взял Веру Давыдовну за руку — она была в детских варежках — и повел куда глаза глядят.
— Каким чудом вы попали в погранвойска, Борис? — спросила она. — Ведь вы пловец, да еще какой. Мне Катя говорила…
— Да. Но как всякий нормальный человек, я предпочитаю dry death — сухую смерть, как выразился Просперо в “Буре”. И потом выяснилось, что я не ошибся: я служил в Уссурийской тайге и впервые увидел, как тигр выходит из тени в полосу света — именно в этот миг у него вспыхивают глаза, и ничего красивее я не видел в жизни. Я вдруг понял, хотя это и покажется смешным, — понял физиологически, почему Блейк сравнил подлинного Христа с тигром… Он и есть тигр для всех, кто верит в существование Копенгагена больше, чем в существование Бога. Побывав там, я, кажется, начал догадываться, почему мой прадед — у нас в семье его называли Другой Прадед или Другой Сартори — искал страну счастья в тех краях… Бабушка говорит, что я выдался в него, в этого прадеда-бродягу.
— Бродягу?
Я рассказал ей о своих путешествиях в чужой и чуждый мне Кёнигсберг, признавшись, что ни там, ни здесь, невзирая на сохранившиеся признаки — обломки — древнего города королей, я не чувствую себя собой. Может быть, потому, что я не уверен в возможности чуда на пути в Дамаск, а Кёнигсберг и был для меня неведомым градом Дамаском. Только я не был Савлом…
— Кёнигсберг — это мечта?
— Нет. Это скорее авантюра для травоядных, не желающих ничего знать о бездне, которая может разверзнуться в любой миг в любом месте. Я имею в виду ту бездну, которая скрыта в каждом человеке.
— Бр-р! — Вера Давыдовна взяла меня под руку. — Расскажите мне лучше о своем прадеде.
Я рассказал об Адаме Григорьеве-Сартори.
Он родился в краю, где земля была пропитана невинной кровью не меньше, чем потом и дерьмом, а страдания людей были намного старше их, но, в отличие от людей, никогда не умирали, где люди впадали в мрою — сон, длившийся иногда до самой их кончины, и болели колтуном, при котором волосы на голове превращались в войлок, но срезать его было опасно для жизни, а носить всю жизнь на голове — мучительно.
В его семье восемь мужчин были повешены или расстреляны за участие в Польском восстании. Война, грабежи, пожары и повальная гибель людей запустошили край, где после восстания каждому дворянину пришлось вновь доказывать свое право на дворянство, и многие не могли этого сделать, поскольку документы их превратились в пепел. Поэтому сотни шляхетских сыновей лишились права на наследственное дворянство и подались кто куда — кто в города на чиновничьи должности, кто — крестьянствовать, гнать самогон из гнилой пшеницы, настаивать его на еловых шишках и вспоминать о будущем, отнятом у них навсегда.
Он появился на свет горбатым и с костями мягче воска, поэтому до года ему позволяли только лежать, а через двенадцать месяцев после рождения мальчика обрядили в костюм из деревянных брусьев, накладок и шипов, скрепленных коваными железными скобами, зажав его тело в тиски в двадцати четырех местах. Передвигаться он мог только при помощи специальных коленчатых костылей, а спал на двадцати четырех разновысоких кольях, сунув голову в широкую кожаную петлю, к которой была прикреплена веревка с противовесом — камнем, весившим ровно столько же, сколько и болезнь, — сто двадцать восемь килограммов. Его мучили головные боли и кошмары, и чтобы избавить сына от мучений, мать клала на его лоб перед сном маленькую жабу с бело-розовым животом, которая к утру превращалась в тысячелепестковую розу, обещавшую исцеление от страданий физических и душевных, но источавшую запах соблазна и греха.
В день его рождения на вязах и дубах, плотным кольцом окружавших их дом, поселились черные вороны. Они не покидали деревья ни зимой, ни летом, и мальчик вырос под их немолчный грай и диковатое мурлыканье их брачных песен. Ворон не пугали ни ружья, ни палки — место погибших тотчас занимали новые птицы, — а срубить деревья люди не рисковали: дубы еще не достигли возраста, когда их было принято спиливать и топить в семейных озерах, где они вымаривались иногда до ста лет, с каждым годом становясь все тверже и дороже.
В шестнадцать лет мать помогла сыну добраться до церкви, где уже собрались, помимо священника и пономаря, все окрестные костоправы, знахари, травники и простые колдуны. Под непрестанный колокольный звон мальчик читал вслед за священником молитву за молитвой, тогда как знахари и колдуны освобождали его от тисков и оков, а когда он, беззащитный и почти голый, в страхе попытался лечь на пол, священник грозно возгласил: “Встань и иди!” И он встал и пошел. Только тогда мать отважилась крестить сына и дать ему имя — Адам.
Впрочем, еще два или три года ему предстояло ходить с колодками на ногах, ярмом на шее и в тисках, сдавливавших грудь и спину, спать на голых досках и засыпать с жабой на лбу.
Священник принес ему две книги — Новый Завет и Послания Апостолов, научил его грамоте и уходу за зубами. И уже через три месяца юноша заявил, что ему тесно в родной деревне, тесно в навязанной ему жизни, где мужчины при встрече с ним отступали на обочину, а девушки прятались от его взгляда за деревьями, крестились наоборот и плевали через оба плеча. Поэтому однажды утром он собрался и ушел из деревни, шатко ступая на костылях, по-прежнему в колодках, ярме и тисках, — случилось это рано утром, и только мать проводила его за околицу. На прощание они поменялись нательными крестами, чтобы не забывать о любви, которая ничем не отличалась от нестерпимой и нескончаемой мучительной боли.
Он двинулся в сторону Москвы, и во всех деревнях, где он останавливался, женщины кормили его из сострадания, но не пускали на ночлег в свои дома. Он каждый день тридцать три раза расчесывал волосы, боясь колтуна, однако после того, как он пересек Волгу, льняные его волосы выпали, за одну ночь сменившись каштановыми, а водянисто-голубые глаза приобрели глубокий зеленый оттенок. Перевалив через Уральский хребет, он освободился от деревянных тисков, сдавливавших грудь, и выбросил костыли — теперь он мог обходиться простой клюкой. Он пил из самого глубокого в мире озера Байкал хрустевшую между зубами священную воду, вскипавшую в сердце обновленной кровью, после чего без опаски освободился от ярма, угнетавшего шею. Зима застала его на Алтае, где он остановился в деревне, жители которой пропускали девятерых странников, а десятого убивали, не спросив даже имени. Когда-то их предки, следуя древнему обычаю, точно так же зарубили топорами Иисуса Христа, оказавшегося десятым, и с тех пор жители деревни были твердо уверены в том, что новым десятым может быть только дьявол. Они отвели Адама в пещеру, где были брошены останки Иисуса, и путник провел ночь среди гниющих отбросов жертвенных животных и десятых, но лишь навсегда избавился от терзавших его сызмальства головных болей.
Он пил из сибирских рек, преодолевал клокочущие нефтью и газом бескрайние болота, видел, как тучи комаров за полчаса обгладывали до белых костей бегущего оленя, и огромные муравейники, в которые бросали приговоренных к смерти. Он зарабатывал на хлеб, помогая лесорубам и сплавщикам леса, которые трудились без перерывов и устали, посмеиваясь в смоляные бороды: “Лучше семь раз покрыться потом, чем один раз — инеем”.
Наконец, уже свободный от колодок и клюки, он вышел к океану и положил руку на всплывшее из восточных пучин солнце.
Жители его родной деревни подняли на смех темноволосого бродягу с бирюзовыми глазами, утверждавшего, что он и есть Адам Григорьев-Сартори, и только мать сразу признала сына — по скрещенным пальцам на ногах и глазам, которые она во сне выиграла в карты у русалки. Они продали дуб, заложенный в их семейное озеро за восемьдесят лет до рождения мальчика, и на эти деньги поставили новый дом и сыграли свадьбу Адама с самой красивой в округе девушкой. На свадьбе молодые танцевали на лугу, усыпанном сырыми перепелиными яйцами, и не раздавили ни одного яйца. Жена принесла двойню — мальчика и девочку. Мальчик умер, а при вскрытии из его сердца извлекли золотой ключик, и Адам понял, что семейная жизнь и покой не суждены ему Богом. Положив ключ от Врат Счастья в карман, он ушел на восток, чтобы больше никогда не возвращаться домой. Он обрел дар отличать дьявола от простого смертного. Говорили, что скиталец встретил однажды Агасфера — им было о чем потолковать, — и с той поры они путешествуют вдвоем, тайно свидетельствуя о скором втором пришествии Спасителя на Русь. Иногда им попадаются ворота, к которым подходит золотой ключик, но всякий раз за воротами открываются новые дороги, пустоши, перелески и речные дали зеленой страны…
— Вот эти следы, — я махнул рукой в сторону цепочки следов под уличным фонарем, — могут принадлежать Адаму или Агасферу.
— Они ищут Бога? — тихо спросила Вера Давыдовна.
— Не знаю. Бабушка говорит, что я удался в прадеда. Именно в этого — в Другого Прадеда. Но мои путешествия в Кёнигсберг — лишь попытка обжить чужую раковину, как это делает осьминог. Настоящий Кёнигсберг — не страна счастья, не мечта, — это город королей, которого больше никогда не будет. Только и всего. Я не могу там поселиться, да и никто не сможет. Потому что давным-давно иссякли источники той жизни, и язык ее невнятен ни мне, ни даже тем, кто родился здесь и еще жив. А нового языка у нас пока нет…
Мы вернулись к ее дому, и Вера Давыдовна, откинув пушистый капюшон, потащила меня за руку к себе: “Время пить кофе и чистить зубы!”
На площадке у ее двери я опомнился и схватил ее руку обеими своими. Странно улыбаясь, она молча смотрела на меня.
— Пора, — сказал я, отчаянно проклиная себя и всех Григорьевых-Сартори с их тиграми и золотыми ключами и не выпуская ее рук из своих.
— Ну хорошо, — севшим голосом вдруг проговорила она. — Если ты не осмеливаешься поцеловать мне руку, обойдемся поцелуем в губы.
11
С этим ключом надо было что-то делать. Я остановился под фонарем и разжал руку. На ладони блестел плоский маленький ключ от английского замка. Я напрягся, пытаясь разглядеть цифры на головке ключа, и в этот момент уличные фонари разом погасли. Утро. На часах — четверть одиннадцатого. Искусанные в кровь губы. Запах духов. Приятная вялость набухших мышц. Мгновенная картинка: любовный поединок мужчины и женщины, огромных, как океанские лайнеры, и жадных, как воробьи. Кажется, мы чуть не подрались в постели. Я искусал ее бедра. Еще картинка: огромная нагая женщина с сонной улыбкой натягивает белые трусики с узкой полоской кружев, разглядывая следы моих губ и зубов на своем теле. Поглаживая их. “Можно мне называть тебя любимым?” Тьма. “Любимый”.
Я захлебнулся утренним морозным воздухом, закашлялся и, сжав ключ в кулаке с такой силой, что побелели костяшки пальцев, — нужды в этом не было, но мне хотелось, чтобы костяшки побелели, — почти бегом направился к общежитию.
В читальном зале на втором этаже горел свет. Я заглянул. Кто-то спал за столом, уставленным бутылками и тарелками, полными окурков. На полу валялся погнутый штопор, вонзившийся в винную пробку. Пахло мочой.
Отперев дверь своей комнаты большим железным ключом с почерневшим кольцом, врезавшимся в ладонь, я с порога предупредил, что убью всякого, кто посмеет…
Включил свет. В комнате не было никого. Значит, Конь тоже ночевал в другом месте.
Голая лампочка под потолком — сколько раз я предлагал Коню купить плафон или абажур! — освещала две узкие железные койки, разделенные тумбочкой, маленький стол треугольной формы и два стула. Бутылка коньяка на столе еще вписывалась в обстановку, а вот высунувшиеся из-под кровати домашние туфли создавали впечатление загроможденности комнаты. Я ногой запихнул их поглубже. Стало легче дышать.
Провожая меня, она дала этот ключ и напомнила о пленке. Только сейчас я вспомнил об этой пленке с записью голоса ее покойного мужа. Почему она вспомнила об этом? Господи, это намек? Нет, ответил мой внутренний голос, это паранойя. У меня взмок загривок, стоило мне вспомнить, как она прижалась ко мне всем своим большим упругим телом, навалившись сверху, и хрипло проговорила: “Я сто лет не называла никого любимым”. Паранойя, куда ни кинь. Ясно: надо сейчас же бежать назад, раздеваясь по пути, швыряя вещи в снег, бросая на лестничных площадках, чтобы как можно скорее прижаться к ней и вдохнуть волнующий, тревожный запах ее кожи, провести влажной ладонью по ее бедру и ягодице. Она вся задрожит — я тоже — и еще сильнее прижмется…
Я выдвинул из-за своей койки чемодан, щелкнул замками. Видел бы меня сейчас Конь. Ну и бог с ним. Четыре рубашки. Четыре майки. Носки. Не дырявые? Трусы. Два галстука. Два свитера домашней вязки. Лыжная шапочка. Плавки. Костюм. Сверху несколько книг — остальные заберу позже. Бритва. “Твое лицо старше тебя, — сказала она. — Нет, все дело в твоих глазах”.
Запер чемодан. Сел за стол, откупорил бутылку и сделал три глотка. Закурил. Так.
Интересно, она удивится при виде чемодана или нет? Ведь мы ни о чем таком не договаривались. Она лишь напомнила о пленке, и все. Даже не сказала “жду” — просто вручила ключ. Но это может означать что угодно. Проще простого: мне понравилось с тобой коротать время в постели, приходи еще — когда вздумается. Твоя N. Но чемодан? С трусами, носками и книжками? Брови ползут вверх. Вот они сливаются с волосами, вскарабкиваются на затылок и складываются островерхой крышей… Носки? Паранойя. Ключ не для этого. Не чтоб с носками и книжками. Для другого. Просто — мужчина и женщина. Постель, болтовня, сигарета. До новой встречи. Кино. Музычка Леграна. Кадр за кадром. Взрослые люди, ясное дело. Только позвони, прежде чем. Нет, она так не говорила. “Любимый” — из пересохшего горла. Она произнесла это слово таким голосом, что мне захотелось пить.
Я снова глотнул коньяка.
Ключ. Она взяла связку с подзеркальника в прихожей, сняла с кольца ключ и протянула ему. Молча. Поймала его взгляд. “Третий у Кати”. Конечно. Ведь не может же быть, чтобы она бросалась ключами направо и налево. Ну, успокойся. Может быть, только направо. Тьфу. А если я приду, а там — Катя? Длинноногая красавица в каком-нибудь домашнем халате. Удивленные глазищи. А я — с чемоданом. Трусы-носки-рубашки-бумажки. А, родственничек, значит, папаша. И сделает глазами так. Или так. Глупости: Катя так не сделает. Где ключ? Узкий блеск на столе. Рядом с пепельницей. Ключ. Цифры — 080. Бесконечность в пустоте. Зачем я извожу себя, стервенея от одного вида ключа? Превращаясь в существо, живущее безжизненной жизнью. Лучезапястный сустав — сам по себе, ахиллесово сухожилие — само по себе, нервы раскалены и извиваются ошпаренными червями в черной массе моего мяса, и руки дрожат. Вытянул перед собой. Тремор. Но это еще не синдром Корсакова. Перевозбуждение. Я не спал ни минуты. “У меня никогда так не было даже с Максом”. — “А с кем было?” — “С тобой. Почему ты так спрашиваешь? Не надо. Поцелуй меня сюда… и сюда… а теперь я… нет, не мешай, ничего стыдного в этом нет, если нам нравится…”
Значит, так. Сейчас я возьму чемодан и уйду. Уйду. Уйду? Это не то же самое, что — пойду. Потому что пойду не на все четыре, а — в одну. От которой ключ. И пусть хоть сто Кать там дежурят. Я — с ней. Со всем своим багажом. С трусами-майками-Вебстером-хренобстером. С Другим Сартори и прабабушкой — Хозяйкой Черного Дома, с безумным отцом, с мамой и ее французским пальчиком, с братом Костяном, со всем-всем-всем, что есть я.
12
Дом. Ко времени же я вспомнил о доме. Я залез на шкаф, вытащил замотанную в тряпье и газеты трубу, из которой легко выскользнул стеклянный цилиндр с закругленной крышей, внутри которого и находился мой дом. Тяжелый, потому что фундамент и стены отец изготовил из мореного дуба. С черепичной крышей. С несколькими деревьями вокруг, наклонившимися под ветром в одну сторону и теряющими последние жаркие листья. И что-то еще — что-то вроде мглистого мелкого дождя, пропадавшего, стоило лишь снять стеклянный колпак, чтобы зажечь огонь в камине, у которого в уютном развалистом кресле с вязаньем на коленях дремала моя бабушка. Вернув колпак на место, я возвратил и мглу, окружавшую дом, но она уже не была так холодна, непроницаема и враждебна: свет из камина пробивался в окошки, освещая мощные выступы фундамента и сложенное из тесаных валунов крыльцо перед надежно запертой дверью.
Дверь за спиной скрипнула. Я поднял руку и, не оборачиваясь, твердо проговорил:
— Геннадий, это — мой дом. Я обещал рассказать о нем только тебе.
Дверь снова скрипнула, и напротив за столом обнаружился Конь в костюме-тройке и с сигарой в зубищах.
— Любезный гуингм, — обратился я к нему. — Не изволишь ли ты принять более человеческий, черт возьми, облик, а улыбку свою вместе с зубищами повесить рядом с подковой?
— Тогда сними пальто и пиджак, капитан, — выставил встречное условие Гена. — И никто да не помешает нам отворить источник слов.
— Я не знаю, где он. — Я снял пальто, пиджак, развязал галстук и закурил предложенную Конем сигару. — А поскольку мы вдвоем, я только процитирую:
Без слова Слово и без меры Мера.
Они стремятся обрести предел,
Но беспредельность — вечный их удел,
Как и стремленье вечное к пределу.
Гена положил свою лапищу на выпуклую верхушку стеклянного цилиндра и вполголоса проговорил:
И не согреться. Так чужого дара
Горение нам не дает тепла.
Само в себе заключено, дотла
Оно отпышет — светом, но не жаром.
Мы молча помянули моего брата, чьи стихи только что втуне прозвучали в общежитской комнате, и я попросил Коня вырезать из газетной бумаги три человеческие фигурки — такие, чтобы поместились в домике. Он сделал это быстро и ловко. Я твердой рукой расположил фигурки вокруг очага и нажал кнопочку в основании — фигурки вспыхнули, оставив на полу сизый след. Бабушка продолжала дремать над вязаньем.
— Но ведь они погибли не в огне, — возразил Конь. — То есть, я хочу сказать, пожара не было.
— Был. И еще какой! Сгорело все — все-все-все. Я бы до этого не додумался, если бы не Шекспир с его семьдесят третьим сонетом. Дай прикурить. — Я пыхнул ароматным дымом. — Вообще-то красоту этого сонета может оценить только знаток английской речи. Поверь мне на слово. Поэтому — вопреки или благодаря Шекспиру — перед моими глазами богатый жаркий осенний лес, новенький, как из ювелирного магазина, — с ярко-золотыми ясенями на опушках, буроватыми дубами, мелкой медью осин и яркими монистами берез. После дождя колеи дороги наполнились синей прозрачной водой, на поверхности которой плавали листья орешника — золотисто-коричневые, и мы — отец, мама и я — шагали по обочине. С корзинкой — папа. А я с рюкзачком. Мама смешила нас, прыгая на одной ножке, а я с улыбкой смотрел на нее, вдруг вспомнив, как обрадовался, когда вдруг выяснилось, что у моей мамы — французский пальчик. Это всего-навсего фасон женских туфель такой — с открытым мыском. French toe. Французский пальчик. Но я был мальчонка, и я радовался этому пальчику и всем в школе говорил, что у всех мамы как мамы, а у моей мамы — французский пальчик, и первый заливался смехом от счастья. Хотя чего здесь такого? Не пойму. Мне было смешно, радостно, мне было счастливо: у моей мамы — французский пальчик. И она хохотала, и посмеивался отец. Мы оторвались от грибников и шли своей дорогой — к старой заброшенной, полусгоревшей немецкой церквушке в лесу, площадка вокруг которой была вымощена круглым булыжником и окружена густейшими зарослями орешника, малины и черт знает чего еще. Иногда в хорошие дни мы выбирались туда на пикник. Слова такого не было. Говорили: “Посидеть у костра”. Километра через полтора, миновав тоннель под узкоколейкой, мы свернули налево и вдоль насыпи спустя полчаса вышли к церквушке. У нее был купол такой — резной. Двенадцать узких стрельчатых окон. Ловушка для солнца. Был октябрь, бабье лето, солнце держалось низко — как раз в прорезях стрельчатых окон. В углу двора у нас был выложенный булыжниками очажок — скорее огороженное кострище. Мы наломали тонкого сушняка, постелили брезентовую плащ-палатку, разожгли костер и, сказав маме “ку-ку”, отправились за дровами для настоящего костра. Сидя боком, она помахала нам рукой. Не успели мы свернуть за выступ ореховой рощи, как я вдруг ни с того ни с сего остановился и сказал: “Будет дождь”. Отец посмотрел на небо и рассмеялся. “Почему ж тогда так темно?” — не унимался я, торопливо шагая за ним. “Дождя не будет, — сказал отец, выбирая путь к поваленной сосне. — Да и темно — слишком сильно сказано. До настоящих сумерек далеко”. Мы занялись делом. Отец укладывал в ровную кучу толстые сосновые ветки, которые ловко перевязывал ивовыми прутьями. Получились две солидные кучи. “Через орешник не продеремся, — сказал отец. — Пойдем-ка сразу на дорогу”. Мы выбрались на дорогу и зашагали к церквушке. Мы издали увидели маму. Она лежала на боку и будто спала. Отец остановил меня и опустил свою вязанку на землю. Зачем-то взглянул на наручные часы. “Стой здесь, — приказал он. — Понимаешь? Ни с места”. А сам спокойно зашагал вверх по булыжнику к дымившемуся костерку. Сколько мы отсутствовали? От силы полчаса. Ну, сорок минут. Я сел на свою вязанку. Отец присел на корточки перед мамой, зачем-то потрогал рукой ее шею. Оглянулся. Я встал, понимая: что-то случилось.
И вдруг из зарослей малинника выскочил мужик — в шапке-треухе, чернобородый, в коротком пальто на голое тело и в резиновых сапогах. В руках у него был топор. “Тутейшие! — закричал он диким голосом, словно вот-вот захлебнется смехом. — А я тутее!” И бросился на отца. “Беги!” — крикнул отец.
Мы вломились в орешник, слыша за спиной дыхание и суматошные, какие-то бабьи всхлипы мужика, — отец схватил меня за руку и увлек за собой к давешней сосне, поваленной буреломом, и не успел я ничего сообразить, как уже летел кубарем вниз, в яму, под осыпавшееся корневище. “Тутейшие! — завопил визгливым голосом мужик. — А я тута! А ну-кась — с одного маху!” Он потерял нас. Мы слышали, как он метался по лесу. Отец снова посмотрел на часы. “Мы ее бросили, — вдруг проговорил он. — Боже. Никогда не прощу… Сиди здесь!” Он снял поясной ремень и в два прыжка выбрался из ямы. Чуть выждав, я тоже выкарабкался наверх. Пригнувшись, отец шел как-то боком, быстро поворачивая голову, обшаривая взглядом лес. Мужик снова подал дурной свой голос, и отец бросился к нему. Мне не было видно, что там случилось, — я только слышал визг и дикий крик за деревьями, — а потом появился отец. Ремня в руках у него не было. Он посмотрел на меня и сказал: “Пойдем туда”.
Мы вышли на дорогу и остановились. В грязи застрял автомобиль с жестким кузовом и окошечками, как в автобусе. Несколько разгоряченных милиционеров напирали сзади с уханьем, и мы с отцом присоединились к ним. “Сергей Григорьич! — закричал офицер. — Ну, теперь пойдет!” Машина и впрямь выскочила из колдобины. Отец подозвал милиционера — от них ото всех пахло водкой — и стал что-то вполголоса ему рассказывать. “Мы без оружия, конечно, — словно оправдываясь, сказал офицер. — Лентулов и Кизяй — бегом к церквушке, описать место происшествия. — Повернулся к отцу: — Ремнем за шею?” Отец сухо усмехнулся. “Я же во фронтовой разведке служил, — сказал он. — А этот просто идиот какой-то. Никуда он не денется. Когда он на меня бросился, о собственный топор споткнулся… сустав, кажется, поранил…”
Я сидел на корточках поодаль и видел, как милиционеры, переглядываясь, исчезли в лесу. Когда отец остался один на один с офицером, он сказал: “Однажды мы тащили троих важных шишек на себе, а нас эсэсовцы преследовали. Пришлось двоих спрятать в яме, а чтобы не ушли, мы им ступни отрубили”. Офицер отвернулся. “Личутин! — крикнул он шоферу. — Принеси-ка!” Коренастый водитель на удивительно кривых ногах принес флягу, обтянутую чехлом цвета хаки, и мужчины выпили.
Вернулись Лентулов и Кизяй с большим блокнотом, который они на ходу пытались засунуть в полевую сумку. Оба были бледные. “Голова пополам… — начал было Лентулов, но, взглянув на отца, запнулся. — Все описали как положено”.
В это время в лесу раздался треск, и милиционеры вытащили на дорогу обвислое тело. “Похоже, кирдык ему, — сказал усатый сержант. — Болевой шок. Так и висел на ремне, а из ноги кровища…” Офицер сделал строгое лицо. “В брезент его! И в машину, ну! — Отцу: — Сергей Григорьевич, я понимаю… Я сейчас пришлю какую-нибудь машину, вы не беспокойтесь… Хотите — здесь обождите, а хотите — там”.
Отец взял меня за руку, и мы пошли вверх — к церковке. Солнце садилось, роскошествуя закатом в осеннем лесу. Не доходя до опушки, отец снял пиджак, свернул и велел мне лечь на охапку сушняка. “Закрой глаза, — сказал он. — Ты не заснешь. Но я прошу тебя: полежи с закрытыми глазами”. Я лег, натянув пиджак на голову. И тотчас уснул. Я видел сон. Нет, я слышал сон. Слышал! А потом приехал грузовик лесхоза, мужчины погрузили маму в кузов, где стояла печка (грузовик был газогенераторный), а меня усадили в кабину. С шипением и тихим рокотом мы поехали домой.
Я выпил, обрезал сигару и вновь прикурил…
Вслед за смертью матери последовала смерть отца. За год с небольшим он спился. Полгода его держали в лечебнице, но с каждой неделей ему становилось хуже. Когда один из санитаров на вопрос об отце сказал со смехом: “А, вон ваши сорок тысяч братьев!” — я избил его… Потом он захлопнул книгу с бабочкой и скончался. А тут еще Костян…
Мы помолчали.
— Но ведь у тебя был замысел, — понизил зачем-то голос Конь. — Ты рассказал мне это неспроста, Борис. А в связи.
— Просто безо всякого кокетства и придури хотел тебя спросить, Геннадий: ты пошел бы к любимой женщине со сгоревшим домом в руках? С семьдесят третьим сонетом, в чащобе которого притаился Лесной Царь? Я люблю ее. Из двух сгоревших домов можно сложить разве что груду угольев.
Жевнув сигару, Конь сказал:
— Гуингмам не положено знать ответы на такие вопросы. Это раз. Во-вторых, посмотри на себя в зеркало: ты не сгорел, ты жив. И наконец, я помогу тебе донести вещи до ее двери. Она откроет дверь. Вы обменяетесь какими-то словами. А потом начнется другая жизнь. Может быть, мы тотчас же с тобой и вернемся в общагу. А может, и нет. Я не знаю. Надо что-то делать. Это будет хорошо подготовленная импровизация. Хотя вообще-то я привлекал бы за любую импровизацию к уголовной ответственности. Ответ тебя устраивает?
Но я уже спал, откинувшись на спинку стула и машинально пережевывая горьковатую густую кашу, в которую превратилась недокуренная сигара “Белинда”.
13
На следующий день после экзаменов мы отправились по знакомому адресу. Вера Давыдовна взяла у Коня чемодан и с маху поставила его в угол прихожей.
— Гена, как я понимаю, вы — в роли кота, которого первым пускают в новую квартиру, — проговорила она. — Так проходите же. — Она улыбнулась мне. — Я заждалась.
Я кивнул.
— Я готовлю ужин. — Она скрылась в кухне. — Я думала, ты придешь позавчера…
Я кивнул — своему отражению в зеркале.
— Дела, дела! — Конь помог мне снять пальто, прошипев на ухо: — Ты чего язык проглотил? Тебя что — левым членом делали? А ну!
Я вошел в кухню — пахнущая корицей и жаркая, Вера откинула со лба прядь прилипших волос и склонила голову набок.
— Сегодня мы будем говорить через переводчика?
— Я люблю тебя.
Мне ни разу не доводилось видеть, как люди мгновенно бледнеют. Руку готов дать на отсечение: она поняла или почувствовала, что я произношу эти слова впервые в жизни.
— Я ждала тебя, — еле слышно повторила она. — И я — тоже.
— Я принес тут… мне многое нужно рассказать…
— Сейчас? — Она прерывисто вздохнула. — Мне тоже. Очень. Сгорит или нет?
— Что? — испугался до полусмерти я.
— Пирог! — испугалась она. — Почему ты так испугался?
— Потому что черт его знает…
Гена занял весь дверной проем своей импозантной внешностью, половину которой составляла его ослепительная улыбка.
— Вы мне нравитесь, ребята, — сообщил он. — Но у вас что-то подгорает. Ей-богу. Но я люблю вкус и запах подгорелого пирога. С мясом?
— С рыбой, — упавшим голосом ответила Вера. — Но вкусный.
— Так за чем же, черт, дело стало! — заорал Конь, хватая с крючка матерчатую рукавицу. — К орудию! Да выключайте же вы свою духовку к чертям свинячьим!
У нас были просторная прихожая, поместительная кухня, большая гостиная и уютная спальня.
Еще у нас была комната Макса, вход в которую был задернут ковром. Она запиралась на массивный запор с толстыми стальными накладками и замок, вделанный в дверной блок, — двумя разными ключами с длинными резными бородками. Грохота, однако, при отпирании почти не было. То ли замки были так смазаны, то ли — так устроены.
— Если хочешь, мы заколотим ее насовсем, — сказала Вера. — А можем сделать здесь твой рабочий кабинет. Как? Поставить письменный стол — и готово. Да решетки снять, конечно.
Зазвонил телефон.
— Иди, — сказал я. — Я посижу тут.
Комнатка была узкая, маленькая, у одной стены стоял застеленный суконным одеялом раздвижной диванчик, рядом с ним низкая тумбочка с синей лампочкой под цветастым абажуром. Напротив двери было окно, забранное решетками изнутри и снаружи. А справа, рядом с миниатюрным креслом, высилась пустая птичья клетка.
Я заглянул в тумбочку: металлическая эмалированная кружка, накрытая свежей салфеткой, на нижней полке — альбомы для рисования. Я листнул один наугад: это были какие-то детские каляки-маляки, но выполненные с таким остервенением, что при внимательном взгляде начинало мерещиться что-то, скрытое за этими изломами цветных линий и в яростно скрученных шарообразных лабиринтах.
Единственная вещь, которая заслуживала внимания, висела в простой рамке — без стекла — на стене, и мне пришлось подойти вплотную, чтобы в деталях разглядеть эту гравюру.
На ней была изображена комната с низким потолком, с кроватью под балдахином в левом углу и спинетом с нотами, с брошенными подле высокого табурета шелковыми туфлями, — справа же была видна половинка длинного стола с бесформенной тенью от предмета, стоящего, судя по всему, либо на отсутствующем на картине конце стола, либо на подоконнике. Точно в центре — дверь, которую закрывает за собой женщина — зрителю виден только край ее уплывающего в дверной проем платья да рука, уже отпустившая край двери — она вот-вот захлопнется. Листок нотной тетради отогнулся и дрожит, не успев занять свое место, брошенные туфли по-настоящему, кажется, не улеглись и еще не остыли после женской ножки, спинет звучит, угасая, и улетает тихое шуршание платья и теплый блик полной немецкой ручки, — и во всем, во всем ощущалось смятение, тревога, угроза, и в поисках причины взгляд снова возвращается к столу, на вычищенные доски которого падает свет из невидимого окна и бесформенная тень чего-то, что, возможно, и таит в себе угрозу. Ваза? Человек? Демон? Гравюрка была украшена рамочкой, выписанной из затейливо сплетенных цветов и зверей, между которыми была искусно вписана фраза “Als ich Kann”. Так подписывался кто-то из известных малых голландцев, кажется, но это была копия, да и не был я знатоком или хотя бы любителем живописи, чтобы оценить гравюру по достоинству или отыскать в ней изъяны. Она мне понравилась. Я перевернул ее и прочел на гладком, как кость, картоне: Kцnigsberg, 1900. Надпись была сделана черной тушью с золотым блеском. Или этот блеск — лишь свидетельство старости? Не знаю. Еще один осколок, чудом сохранившийся от города королей и залетевший в эту комнатку-тюрьму для душевнобольного Макса.
Эта гравюра скрывала тайну — либо же, что вероятнее всего, таила немудреное наставление непослушным девушкам, норовившим во все времена нарушать запреты и ускользать на зов любимого? опасного? Лесного Царя?
— Это почти все, что осталось на память об отце, — сказала Вера. — Макс мог часами разглядывать ее. Ну и как?
Она развела руками, словно представляя комнату.
— Годится, — солидно ответил я. — Ничего не нужно менять. Только письменный стол. А гравюры такие я и сам в детстве любил разглядывать. Кажется, напряжешь зрение — и вот из полутьмы проступит Оно…
— Бр-р! — Вера схватила меня за руку. — Но ничего не проступает, а Оним оказывается обман зрения. Кстати, звонила старинная знакомая, и мы договорились, что я приду на собеседование. Я ведь столько лет не работала! Надо переаттестацию пройти и все такое прочее. Ты не против?
— Нет, конечно.
14
Я не стал интересоваться у бабушки, как она разузнала мой номер телефона, только предупредил, что приеду не один.
— Как ее зовут? — спросила бабушка. — Вера или Катя?
— Вера, — сказал я. — А почему Катя?
— Это все карты, Борис, — серьезно ответила она. — Так в пятницу же вечером.
И в пятницу вечером мы отправились электричкой через по-февральски расквашенные поля, сквозные тощие леса — домой, к бабушке, которая отмечала свой день рождения несколько раз в году, как только предчувствовала приближение гнетущей меланхолии.
Мне понравилось, что Вера не стала рядиться девочкой-подростком, но лишь как-то по-особенному уложила волосы, сняла тяжелые золотые серьги, оттягивавшие уши, и надушилась какими-то редкостными духами, запах которых то возникал вдруг, будоража мое испорченное воображение, то становился едва-едва ощутимым, словно дразня и вызывая раздражение памяти, а то и вовсе исчезал. Когда я спросил, как называются духи, Вера пожала плечами: “Катя говорит — cache-cache, но она врушка. Я никогда про такие не слышала”. — “В переводе с французского — игра в прятки, — сказал я. — Кстати, среди множества бабушкиных причуд есть одна уникальная. Она свободно владеет французским, однако не может ни прочесть, ни написать хоть слово на этом языке. Она учила язык на ходу — у матери, которой было недосуг научить дочь даже писать по-русски. Это я ее научил, когда отец привез ее к нам. Мне было семь лет. Помню, когда ей объяснили, как пользоваться уборной, она с изумлением и негодованием воскликнула: └А la maison — срать?!””
Вера уткнулась носом в мое плечо, вздрагивая от смеха.
Узнав, что бабуля курит трубку, она собрала в картонную коробку несколько десятков непочатых пакетов с ароматным трубочным табаком, который дарили Максу друзья, — в подарок бабушке.
— Ей будет приятен сам подарок, — предупредил я ее. — А курит она махорку. И водку пьет стаканом. Граненым стаканом, изобретенным, говорят, еще Верой Мухиной.
Анна Сигизмундовна Григорьева-Сартори встретила нас у пылающего камина, налила по рюмке коньяка “с дороги” и сразу стала называть Веру девушкой и Верочкой. Меня же отправила наверх (“Я постелила вам в твоей комнате, разберись-ка, пока мы накрываем на стол”). Поднявшись на второй этаж, я сел на низенькую табуреточку под часами, висевшими рядом с дверью в детскую, и закурил.
— Он перестал считать этот дом родным, — грустно проговорила бабушка внизу, раскуривая трубку. — Но он любит меня и ради меня готов смириться… со всем этим… Но пойдемте-ка, Верочка! Угощение готово, теперь надо подобрать напой… выпивку то есть…
Бабушка выпила больше обычного, сыграла на гитаре что-то разудалое, а когда часы в соседней комнате пробили два пополуночи, вынула из кармана металлическое яйцо, сдвинула что-то и поймала в ладонь перстень.
— Надевай, — велела она. — На мизинец. Это мужской перстень, Верочка, кто знает, сколько я еще…
— Ну! — нахмурился я. — Будешь каркать — не возьму.
— Откаркала свое, — проворчала бабушка, раскуривая трубку.
— Она почему-то считает, что этот перстень — наша родовая реликвия, — пояснил я Вере. — И не дай Бог усомниться! Последует такая лекция по генеалогии…
— Расскажи тогда сам! — сердито сказала бабушка. — Генеалогия! Это были живые люди с живой кровью, которой их родословные и написаны. И будут писаться. В том числе твоей кровью, — с ехидной улыбкой добавила она. — Отныне ты — владелец перстня фон Лихтенштейна.
Я закурил последнюю сигару и поведал Вере историю этого странного рыцаря-чудака, которого бабушка почему-то числила среди наших предков. Впрочем, с тех пор прошло столько веков, что в одном из дождливых столетий наши семьи волею случая могли и не избегнуть смешения кровей.
Великий рыцарь Ульрих фон Лихтенштейн родился, жил и умер в Штирии. Будучи пажом Маргариты, жены правящего герцога Леопольда Штирийского, тринадцатилетний юноша влюбился в нее так, что пил воду, в которой она мыла руки, и поглощал содержимое хрустальной вазы, которую утром выносили из спальни герцогини. Она же не обращала на него ровно никакого внимания. Шли годы, а Ульрих служил своей взбалмошной Даме. Поседевший, он участвовал во всех турнирах — на одном из них ему и отрубили мизинец.
И лишь после этого Маргарита согласилась принять его на службу. В знак своей благосклонности она прислала рыцарю золотой перстень, изготовленный точно по размерам отрубленного когда-то пальца. В соответствии с правилами рыцарь теперь мог провести ночь с Дамой, не нарушая ее чистоты. Вообразив себе ночь с любимой, рыцарь разразился следующей сентенцией: “Только глупец может до бесконечности служить там, где нечего рассчитывать на награду”. После чего надел подаренный перстень на то место, где когда-то был палец, — тень от его руки, упавшая на пол, была пятипалой, — и сказал: “Держится. Это и есть любовь, остальное же — лишь тень ее”.
Я вытянул руку перед собой — Вера взвизгнула вполне натурально, увидев на беленой стене тень моей четырехпалой руки. Она потрогала мой мизинец, на который я нацепил перстень, и убедилась, что палец на месте.
— Это не мистика, — сказала бабушка, наливая всем по отвальной. — Просто у вас еще все впереди, может быть.
— После смерти отца и матери она держится этими сказками, — сказал я, когда мы поднялись наверх. — Можно обойтись ночником — его сделал отец. Я к нему привык. Отец это поощрял. У него в директорском кабинете висела на видном месте цитата из дневников Льва Толстого: “Если спросишь, как можно без времени познать себя ребенком, молодым, старым, то я скажу: “Я, совмещающий в себе ребенка, юношу, старика и еще что-то, бывшее прежде ребенка, и есть этот ответ”. Выключатель левее…
Вера зажгла ночник в форме шара, обклеенного картой звездного неба, и с сомнением уставилась на две железные койки, поставленные рядом.
— Выдержат, — успокоил я ее. — Только шума не оберешься.
Через час она попросила воды, и я принес коньяк и графин с газировкой.
— Бабушка играет в сказки, — сказала Вера, выпив коньяку. — А ты?
— После смерти матери я просто остервенел: школа — бассейн — школа. Я вскапывал воду часами — тренер уставал, а я — нет. И еще рисование… Да, когда-то я очень увлекался рисованием… Ходил на натуру, но только один. Мы все какие-то разные были. Мать была такая кругленькая, веселая, легкая на ножку. Говорила о себе: “Жрун, болтун и хохотун”. Она так аппетитно облизывала пальцы после мороженого, что отец отворачивался, но тогда я не понимал, почему он отворачивается. А отец — сухопарый, широкоплечий, видом сосна, а внутри — вяз. Его все любили. После смерти матери он вдруг сказал: “А я ведь так и не убедился в смерти этого тутейшего. Мне сказали, что он сдох, и все. Эта вошь осталась в моих снах и отравляет мою жизнь денно и нощно”. Он пил каждый день. Пил водку. А раньше только вино, да и то очень редко. Он просто сгорел за несколько месяцев. Он не мог себе простить того побега от дикаря с топором, каялся, говорил, что должен был сразу вступить с ним в схватку, а поддался инстинкту трусости… и так далее. Он же во время войны был разведчиком, а в конце войны служил в контрразведке СМЕРШ, таких зверей брал… А тут — испугался психа с топором…
— Он и твои сны отравляет?
— Лесной Царь. Ничего вроде бы не происходит, только убыстряющийся топот копыт, конвульсии ребенка, непонятный, но усиливающийся и неостановимый страх, никаких вампиров и духов, — и вдруг нба тебе: смерть. Смерть из ничего. Из глубины глубин. Этот плоскостопый юморист каким-то волшебным образом чувствовал потаенное зло в самой душе…
— Плоскостопый — кто?
— Гёте.
Я выпил коньяку и закурил.
— Нарисуй меня, — попросила Вера. — Не спится. Света хватит?
— Духа тоже, — неловко пошутил я, берясь за бумагу и карандаш. — Одалиска. Выдвинь коленку чуть… ага, вот так! Утром отредактируем. А то получится какое-нибудь сплетенье труб, скрещенье шлангов… Знаешь, в наших женщинах — в белорусских старухах — всегда обнаруживалось что-нибудь металлическое. — Грифель карандаша приятно шуршал по бумаге. — И откуда оно бралось в женском организме, никто не мог понять. Например, у всеми любимой прабабушки оказалось металлическое сердце. Как все горевали! Оно было из чистого золота.
— Борис, у твоей бабушки железная душа. То есть железо в душе. Она так держится…
— Душа не может быть ни железной, ни какой бы то ни было еще. Она, как и человек, не имеет собственной сущности, поэтому любовь может ввергнуть человека в ад либо же вознести в рай. Но я о прабабушке с золотым сердцем… Чтобы разбойники не осквернили ее могилу, пришлось рыть яму глубже двадцати пяти метров, и рыли, и докопались до ревущего потока, который унес гроб в Мореный Город, где люди такие же, только вместо мяса у них древесина мореного дуба, а глаза…
— Он мигнул, — сказала Вера, глядя на перстень, лежавший под ночником. — Как будто это глаз.
— Штирийскому герцогу, которого придумала моя бабушка, однажды принесли выловленную рыбу, очень похожую на монаха. Богобоязненный правитель велел похоронить рыбу по христианскому обряду, а один глаз у нее вырезали и оправили в золото. Иногда он мигает.
— Когда врут?
— Или говорят святую правду. На нейтрально окрашенные сообщения глаз не реагирует. Например, если я скажу, что я люблю тебя, этот глаз и носом не поведет. Потому что у любви, как и у души, нет ни запаха, ни веса, ни… Слушай, а черт с ней, с этой вопящей кроватью, а? Неужели мы вдвоем ее не перекричим? Да мы ее в узел скричим!
15
Назад ехали по затянутой туманом Генрихсвальдской равнине. Туман, наползавший со стороны Куршского залива, сгущался, и электричка ползла еле-еле, а то и вовсе останавливалась. В вагоне было холодно, и мы с Верой спасались бабушкиной “отвальной” — это была водка на ста травах, а на самом деле самокрепчайший спирт. Запивали из термоса мятным чаем. Кроме нас в вагоне было еще человек пять-шесть, и вскоре всем надоело выходить в обледенелый тамбур, чтобы наспех дернуть сигаретку, — все закурили в вагоне, и стало как будто теплее.
— Мне было восемь лет, когда мама подарила мне куклу, — сказала Вера. — Тряпичная кукла с головой из папье-маше. Я сама выкроила и пришила ей крылышки. Я слышала от взрослых, что куколка, когда приходит ее час, становится бабочкой, и восприняла это слишком буквально. Моя кукла не желала летать. Я разревелась. А мама сказала, что куколки становятся бабочками в другом мире. Я даже запомнила ее слова: “В преображенном мире”. Понять не поняла, а вот запомнила. И куклу сберегла. А за год до смерти Сталина мама ушла от нас. На память от нее осталась кукла… да та гравюра с девушкой, выбегающей в никуда… Я повесила гравюру так, чтобы ее было видно с моей кровати, и перед сном пыталась вообразить обратную сторону гравюры. Одежда на спине девушки — помнишь? — взметнулась, будто крылья… Лицо с той стороны было лицом мамы….
Я дал ей прикурить.
Она закинула скрещенные ноги в коротких меховых сапожках на противоположное сиденье, отхлебнула бабушкиной настойки и глубоко затянулась.
— Я оставалась куклой, а он был — Сталин. У нас в доме был портрет Сталина. В гостиной, где мы обычно обедали по воскресеньям. Отец садился под портретом, я, Марина и редкие гости — по бокам. Генералиссимус был красив как бог. Прическа, тронутая сединой, усы, смугловатое лицо без морщин, ослепительно белый мундир с золотым шитьем на стоячем воротничке, погоны с большими мохнатыми звездами и с левой стороны груди — Звезда Героя. Золотые пуговицы мундира. Портрет в золоченой раме с резьбой — он начинался в метре от пола и упирался в потолок. Так это — под небольшим углом, словно нависал над отцом. Над столом. Отец не молился на него, но следил, чтобы портрет был всегда чист и ухожен. Он не снял его ни в пятьдесят шестом, когда Хрущев говорил о культе личности, ни позже. Когда Марина намекнула ему, что неплохо бы снять портрет, — он и бровью не повел. А вскоре я уехала в Питер, в фармакологический институт… — Она вздохнула. — Не знаю — почему. Подружки уговорили. Я поступила, а они нет. Шесть лет учебы, а вспомнить и нечего. Были два-три увлечения, но я вбила себе в голову, что у куколки должны вырасти крылья. Вырастут сами собой, и тогда я почувствую все, что и должна чувствовать свободная женщина… как мать… Я ведь никогда ее не осуждала, да и отец ни разу при мне не сказал о ней ни одного дурного слова. После института я вернулась домой и тут повстречала Макса… Что-то шевельнулось внутри, но я еще не понимала ничего… Все решилось в день-два, и все решилось благодаря отцу. Дай-ка!
Я протянул ей бутылку.
Она выдохнула и сделала глубокий глоток. Закашлялась — засмеялась.
— Пока доедем до Полесска, я уже назюзюкаюсь как последняя зюзя!
— От этого голова не болит, — сказал я. — А на вокзале возьмем такси.
— Ага. Я про что?
— Про решительный день.
— Необычный. Августовский. Жаркий-прежаркий. Это было воскресное утро. Я сидела с книжкой в тени под навесом, когда у нашей калитки остановился человек в черном костюме, белой нейлоновой рубашке, застегнутой на все пуговицы, и в вязаном нейлоновом галстуке. Или в капроновом. Их на резиночке носили. Осторожно улыбнувшись, — я заметила, что во рту у него не было ни одного своего зуба, все железо да золото, — он поинтересовался, не здесь ли живет Давыд Иосифович Усольцев. Здесь. Дома ли? Дома. Я знала, что в это время отец протирал портрет Сталина. То ли он с возрастом сбрендил слегка, то ли был слишком доверчивым человеком, но кто-то ему посоветовал регулярно протирать масляный портрет смесью эфира с водой. Портрет бледнел. Белый мундир вообще слился с фоном. Лицо — глаза и усы, а нос едва угадывался… и губы под усами… Золото стало бледным-пребледным… Тетка поругивала его за доверчивость и предлагала наваксить знаменитые усы и шевелюру, хотя и знала, что нет вернее способа вывести отца из себя. Но она давно вела себя как жена, да фактически и была ею, и даже однажды пожаловалась мне, что отец не хочет ребенка, а ей скоро уж и поздно рожать… отделывается подарками… Но тот гость в нейлоновой рубашке! По воротнику — вот помню и помню — градом катились капли пота с жилистой загорелой шеи. Да! На нем еще шляпа была — велюровая, вообрази! Я открыла калитку, провела его в прихожую, пропахшую эфиром, и позвала отца, а сама вернулась под навес. Минут через десять выскакивает Марина, хватает меня за руку и тащит в магазин. Я брыкаюсь, но она шипит по-змеиному: “Отец велел! Водки, колбасы, то да се, и еще раз водки!” Он вообще-то редко выпивал, а тут мы с Мариной набрали в магазине столько водки, что на десятерых хватило бы… Вот на обратном пути Марина мне и рассказала о госте — что успела расслышать. Увидев его, отец не удивился — сразу признал. Ломакин, говорит, значит, отпустили. Амнистировали, отвечает гость, то есть нет на мне никаких грехов, Давыд Иосифович, и не было. Ты же не политический, говорит отец, ты детей зарезал. А дети чьи? Значит, политический, смеется железными зубами гость. Ну, давай знакомиться по новой. Я ведь не со злом пришел, Давыд Иосифович. Мы вернулись — они сидят и мирно курят папиросы под портретом Сталина. Окна нараспашку. Ломакин этот посмеивается: “Что ж ты над батькой издеваешься? Да ты его эфиром скоро совсем сотрешь — одно белое полотно останется! И не поймешь — то ли Сталин, то ли Сралин!” Отец спокойно говорит: “Ничего, и белое полотно — знамя, и не обязательно для капитуляции”. Нас с Мариной отправили в кухню, но разговаривали они не понижая голосов, и мы все слышали. Потом, когда мы на стол все поставили, нас выпроводили. Легли мы наверху, в моей комнате. А они всю ночь разговаривали, водку пили… однажды даже песню запели: “Увяли розы, умчались грезы, а над землею день угрюмый встает”. Это ж, кажется, не блатная.
— Нет. Похоже, Звездинского творчество.
— Не знаю. Утром гость ушел. Они еще с отцом позавтракали, выпили довольно много — и распрощались. Марина даже глазам своим не поверила, когда за этим человеком калитка захлопнулась. Все трогала да ощупывала отца, а он от нее пьяно отмахивался. Раньше, говорит, трогать надо было. Я командовал охраной в их лагере, так эти суки меня в карты проиграли, и этому Ломакину выпало меня убить. Да не получилось: меня срочно перебросили под Москву. И вот — вспомнил. Крестники, значит. Он двоих детей убил — девочку пяти лет и мальчика десятилетнего, ему вышка грозила, потому что дети активистов были, да что-то в машине не так сошлось, и дали ему статью политическую. Ну какому мудаку это в голову взбрендило? И вот его вчистую амнистировали, как и не было ничего. И некому напомнить… Бога нет, суда нет, закона нет, а вместо Сталина — Сралин! — Вера передернулась. — Как же он смеялся, Господи! А потом вернулся в комнату — допивать. Цыкнул на нас, чтоб не мешали, и я вдруг Марине говорю: “Я боюсь. Я уйду к Максу. Позвони, если что”. Марина меня перекрестила. Я позвонила Максу, и мы пошли в кино. А когда вернулись вечером к нему, как раз Марина и позвонила. Отец водку пополам с эфиром выпил. Внизу на портрете Сталина написал каллиграфическим почерком: “По кругу — арш!” Похоронили его с почетом. А мне потом тот мужик снился с железной своей улыбкой… и Сталин — без бровей и погон, но со щегольскими усиками, похожими на мышиные хвостики…
— Куколка стала бабочкой, — сказал я. — Вот и Полесск проехали.
— Какое-то время казалось — да, стала. Катю родила — аж сердце радостью избурлилось. А потом — Макс. — Она сняла ноги с сиденья, оперлась локтями о колени. — И все распалось. Он же Андрея Сороку от гибели спас — трос хлестнул по нему, да тут Макс подставился… может, и ненароком… И стала я снова куколкой… Друзья заходили… да и сейчас иногда… Сорока погиб. Самсон на себя руки наложил. А сын его решил, что — из-за меня!
Я обхватил ее за плечи, заставил выпить. Вскоре она уснула на моем плече.
16
Зимою случилось лишь одно происшествие, по-настоящему выбившее Веру из колеи: покончил с собой главный капитан рыбфлота, всеобщий любимец и красавец, покровитель и друг Макса — Никонов. Вскоре выяснилось, что он не успел застрелиться — в тот момент, когда он поднес пистолет к виску, его хватил инсульт. Предсмертная записка попала в следственные органы, и тогда заговорили о системе воровства и махинаций, которые Никонов покрывал или даже прямо санкционировал. А он тем временем ходил под себя, узнавал только жену и мычал, как теленок. По счастью, это не протянулось и месяца: он умер. Тогда заговорили о том, что жена (врач) помогла ему уйти в мир иной, и когда Вере об этом сказали, она довольно зло ответила: “Если это так, то эта стерва заслуживает моего уважения. Безвыходные ситуации случаются чаще, чем мы даже вообразить себе можем”.
Я же изо всех сил готовился к защите дипломной работы по “Эссе о драматической поэзии” Драйдена, и безгрудая Нина Александровна Пелевина написала своему приятелю в Питер с просьбой о помощи “подающему надежды студенту, а возможно, и коллеге”.
В отъезд я собирался с тяжелым сердцем. И дело было не столько в расставании с Верой, сколько в проблемах, которые ее дочь-красавица со слезами приносила в материн дом все чаще. Катя, кстати, восприняла наш союз совершенно спокойно, даже безэмоционально, и я был польщен, когда она, собираясь в очередной раз рассказать “об этой сволочи”, непременно звала меня. Когда же она явилась с тщательно заштукатуренным синяком под глазом, я молча стал одеваться и только усилиями женщин был остановлен на лестнице: “Ты набьешь Пашке морду — он все равно отыграется на Кате”. В их семье происходило что-то смутное и мутное. Павел пил, несколько раз отцу пришлось выручать его из автоинспекции. Парень было пытался свалить все на Катю, не желавшую рожать, но та — я ей поверил сразу — сказала, хватанув коньяка у нас в кухне: “Не задумываясь родила бы, но боюсь — от него”. Мне было жаль эту очень красивую и умную девушку, которая приходила в мою комнатку с решеткой на окне и, устроившись на коротком диванчике, тихо лежала, пока я вчитывался в Драйдена, слегка стервенея от комментариев советских авторов да и от самого Драйдена с его приверженностью “норме”, которая была чем угодно, только не нормой в классическом смысле слова. Я запнулся на его проходном замечании ars est celare artem — “искусство — это скрытое искусство”, и образ ложноклассического моралиста, поднявшего руку на Шекспира ради этой самой нормы, вдруг рассыпался в прах, в чем я совершенно искренне и признался профессору Пелевиной. Она наклонила безупречно уложенную прическу и протянула мне командировочное удостоверение в город Ленинград. Кате на прощание я сказал, что хотел бы видеть ее в нежно-зеленой короткой тунике и с душистым фетовским венком на голове и вообще порекомендовал задуматься о старой как мир сентенции: “Браки бывают полигамными и монотонными. И вообще — от кого у тебя персидские глаза? От Макса? Он подарил тебе лучшее, что у него было”.
С Верой мы простились на перроне. Я поцеловал ее в ненакрашенные глаза и сказал, что Катя для меня слишком взрослая дочь — хотелось бы поменьше. Крошечную. Свою.
— О самом важном и страшном — походя! — оторопела Вера. — Сартори, ты серьезно?
— А ты подумай! — крикнул я с площадки уходящего поезда. — Лучше девочку!
17
По приезде домой я три недели не разгибался над пишущей машинкой с латинским шрифтом (другой, как вдруг выяснилось, в доме и не было, но тогда я не придал этому ровно никакого значения), пока не поставил точку на сто пятой странице. Предъявил свой опус госпоже Пелевиной, сдал какой-то экзамен и увез женщин на море, велев Коню бросить зубрежку и присоединяться к нам в Светлогорске-Раушене.
Был жарчайший ясный май, наверху цвели желтые акации и каштаны, а внизу, на берегу, от холодного моря все еще тянуло чем-то нордическим и бореистым. Мы забрались в круг, образованный высокими камнями, заткнули щели одеждой, выпили рислинга и отдались солнцу. Павла мы с собой, разумеется, не взяли: парень совсем взбеленился, когда Катя — это случилось в мое отсутствие — забрала матушкин подарок (автомобиль) и поставила его в гараже на Каштановой, причем, как передавали, тесть целиком одобрил этот поступок: ему надоело давить на милицию, прикрывая сына, да и карьере в КГБ это рано или поздно могло повредить. Кроме того, Катерина набралась храбрости и заявила о разводе. Чтобы не встречаться с “этим ублюдком”, она перебралась к нам, то есть, конечно, к матери.
Когда мы с Конем отважились искупаться, он сообщил мне, что уезжает с женой в Москву.
— Ее папенька получил повышение, и было бы грехом…
— Не греши, Гена! Ты будешь хорошим юристом и здесь, но через десять лет ты начнешь мало-помалу брать, потом — пить, станешь прокурором области вот с таким пузом…
— Это ясно, — сказал Конь, пробуя воду рукой. — За нами сверху вот уже часа полтора наблюдает какой-то хлюст с биноклем. Он в спортивных ботинках типа “Адидас”, синих с красными лампасами спортивных штанах и белой майке. Седая шкиперская бородка, белая кепочка. А бинокль чуть ли не театральный…
— И? — спросил я не оборачиваясь. — Мы купаемся или нет?
— Когда вылезем, я тебе кое-что покажу. — И, схватив меня за руку, обрушился в подоспевшую волну.
В ледяной воде мы не выдержали и пяти минут и выскочили на песок, словно спасаясь от хищного зверя. Я на бегу толкнул Коня в спину, и он спланировал на руки, а уж потом мастерски изобразил приземление на пузо. Я брякнулся рядом, обвел взглядом откос, увидел мужчину в красных штанах наверху, среди акаций. Метрах в полутора под ним из глины торчала довольно чахлая береза, удерживавшаяся на крутом склоне лишь благодаря выпиравшему из глины валуну.
— Видел? — спросил Конь. — А теперь прочерти траекторию падения валуна вниз. Понял?
— В Агату Кристи разыгрался! Вера! Идите с Геной за шашлыками! Очередь займите! А мы с Катей скоро подвалим!
— Борис, помнишь, ты пытался объяснить мне, что такое Кёнигсберг, — сказала Катя, переворачиваясь на живот и расстегивая бюстгальтер. — Похоже, когда я рожу, сиськи у меня будут мамины.
— Это еще не повод для расстройства! — расхохотался я.
— От тебя родила бы не задумываясь, — пробормотала Катя в сложенные перед лицом руки. — Извини. Про город королей. Ага?
Я перевел дыхание. Катя мне нравилась, и наши отношения, особенно после того, как она перебралась к матери, становились все более странными. Ничего предосудительного, конечно, — но когда ты каждый день видишь эту Катю в домашнем халате и плюшевых туфлях, сталкиваешься по утрам в ванной, когда она просит застегнуть лифчик или отвернуться, потому что надо подтянуть чулки, — что-то происходило само собой.
Мы говорили об этом с Верой. “Катя слишком большой для нас обоих ребенок, — сказала она. — Я думаю, Борис. Мне сорок, но я не допущу, чтобы через три-четыре года вы у меня на глазах занимались любовью. Похоже, я скоро повыбрасываю все презервативы к чертовой матери…”
— Кёнигсберг. — Я прокашлялся и закурил, краем глаза отметив, что человек в красных штанах переместился левее и откровенно пялится на нас в свой бинокль. Его фигура была поделена чахлой березкой на склоне пополам. — Кёнигсберг — это сон, но гуще. Понимаешь? Сон наяву, но во сне… Не могу подобрать слов… Это как догнать себя на улице и похлопать по плечу, и ты — то есть я — обернешься, но не узнаешь себя. Мы говорим: а вот при немцах было так-то и так-то, — хотя никто не знает, как было в действительности при немцах. Мечта. Почти реальность, потому что те же крыши, те же водопроводные краны, та же узкая европейская трамвайная колея… Некое пространство без земли и неба, но с реальными координатами: юг, запад, вчера, позавчера, Гельмгольц, Кант, Вальтер фон дер Фогельвейде… — Я перевернулся на бок, чтобы не выпускать из поля зрения мужчину в красных штанах, который повесил бинокль на шею и стал осторожно спускаться к березе. — Ты будешь смеяться, но мой Кёнигсберг — нечто среднее между непознанным и непознаваемым. Как женщина. Ведь она на самом деле не пара мужчине, а некая первая или вторая фигура на пути к идеальному существу, которое — исходя из характера любви — может стать что женщиной, что мужчиной…
— Идеальной? Ой!
Подхватив Катю на руки, я с места прыгнул вверх, целя между камнями, и покатился, не выпуская ее из объятий, к линии прибоя. Отпустил. Встал на четвереньки. Мужчина в красных штанах, только что обрушивший камень с березой точно в наше гнездо, рывком подтянулся на руках, влез на откос и неторопливо зашагал правее. Сел метрах в пятидесяти от места обвала. Закурил. Как ни в чем не бывало. Бинокль по-прежнему на груди. Как будто ничего и не случилось. Это правильно: паника пьянит.
— Так. — Катя приподняла голову и перевела взгляд с нашего гнезда на меня. — А т-теперь что?
— Взять себя в руки и не заикаться, — улыбнулся я, сворачивая из старой газеты пилотку. — Полежи минут пять и поднимайся в город.
— Голышом?
— В купальнике. Присоединяйся к Вере, но ни ей, ни Коню — ни слова. Я скоро вернусь.
Фланирующей походкой я приблизился к толпе зевак, сбежавшихся к месту обвала. Милицию и “скорую” уже вызвали, потому что все же видели молодых людей, загоравших в каменном гнездышке. Я протиснулся между толстыми ногами, вытянул из песка большой белый платок и перочинный нож.
— Подъемный кран надо звать, — предложила толстуха, глядя мне в затылок. — Вылезайте из-под меня, молодой человек, а то я нечаянно могу не выдержать и…
Я мигом последовал ее совету.
Повязав платок на шею и надвинув газетную пилотку на брови, я зажал сложенный перочинный ножик в кулаке и бросился по песку к деревянной лестнице, по которой можно было подняться как раз на уровень обрыва. Не добравшись до последней площадки, я спрыгнул в заросли ежевики, снял платок и быстро вскарабкался наверх. Держась метрах в десяти — пятнадцати от среза обрыва, я на полусогнутых — как учили — бесшумно двинулся в сторону незнакомца в красных штанах. В ямах и ямках стояла вода после недавних дождей, а колеи автомобилей, подбиравшихся к самому обрыву, доверху были наполнены черной водой, на поверхности которой плавали желтые лепестки акаций. Красиво. Ровно дыша носом, я приблизился на метр к красным штанам и, схватив человека за шею, опрокинул на спину, тотчас стащил ниже, зажал ногами и перевернулся вместе с ним, чтобы он оказался лицом вниз.
— Вы что? — Он отплевался от листьев и грязи. — Шпана!
Я щелкнул ножом — получилось негромко, но убедительно. С силой разрезал сзади его спортивные штаны и сдернул трусы.
— На колени! Не жмись — ноги шире! — Сунул нож ближе к гениталиям. — Ты знаком с Верой Давыдовной Урусовой? Неправильный ответ — отрезанное яйцо.
— С Верочкой — да, — прохрипел он. — Отпустите!
— И, значит, хотел обеих этим камнем убить? Она была твоей любовницей? Я сейчас пущу нож в ход, сука такая!
— Да, — выдавил он из себя. — Щенок…
— Стой так и не двигайся! — сухо приказал я, опуская платок в лужу. — Это не так больно, как думают. Я просто одним движением отрежу твои гениталии. Ты услышишь, как они шлепнутся в грязь. А я тем временем вызову “скорую”. Я не такой кровожадный, как ты, собака.
— Да вы с ума… Между нами давно ничего… Вас же посадят до конца жизни!
Он говорил сдавленным шепотом, быстро, лихорадочно, боясь поднять голову, — значит, боялся по-настоящему.
— Мне сидеть не привыкать, — мягко сказал я ему, — а вот тебе, холощеному, не жизнь будет, а рай… — Шлепнул что было силы мокрым платком между его ногами. — А ты боялся!
И отбросил с силой — шлеп! — платок в грязь.
— Эй! Воду не пить!
Но он и не думал пить — он потерял сознание.
Я зашвырнул нож подальше, платок повязал на шею, одел бедолагу и потащил его к асфальту.
Из-за поворота появилась парочка теннисистов — где-то неподалеку слышались удары мяча и крики, — и я отчаянно замахал рукой.
— Нашел в луже… в лесу… губы лиловые — может, инфаркт? Возраст-то…
— Я сейчас! — Парень красиво сорвался с места и улетел за поворот.
— Побудьте с ним минуточку — я только своих предупрежу. И вернусь!
Вера с Катей ждали меня за столиком у шашлычной. Конь перехватил меня на полпути:
— Он? Кто он?
— Он. А кто — не знаю. Признался, что из-за Веры.
— Лиха беда… — Конь ловко сплюнул в урну, которую какие-то экологи изготовили в форме пингвинов с открытыми клювами. — Ладно, пошли шашлыками утешаться. И рислингом. Кстати, ты бы пошуршал старыми семейными фотоальбомами: вдруг да встретишь знакомое лицо. Они же были большие любители фотографироваться, правда?
18
Получив дипломы, мы решили отметить это событие в форме мальчишника: в первых числах июля Конь собирался сочетаться законным браком с Сикильдявкой.
— Помнишь Марго с его пророчествами? — задумчиво вопросил он. — А ведь и впрямь: гнильцой попахивает. Один мой старинный приятель, благодаря которому я и выбрал юридический, говорил, что юристы — привратники у входа в хаос. Только-то и всего. Наш мирок уныл, сух и тесен, но уж таким мы сами его сделали, и главное — он наш. А вокруг бушует безбрежный океан хаоса, норовящего прорваться то, понимаешь, там, а то вдруг и сям. И все чаще мы ему это позволяем. Мне это не нравится. С этого и начинается распад. И чем мы можем на него ответить?
— Распадом, — наивно предположил я. — Потому что на Руси было сколько угодно бунтов, но ни одной революции. Ты меня понимаешь?
— Еще бы. — Конь завязал шнурки, потопал ногами. — Если закон всемирного тяготения открыли в Англии, то закон всемирного тяготения к глупости — в России. Ты меня понимаешь?
Я кивнул.
— Значит, гуляем — от рубля и выше!
И мы отправились гулять. Уже к вечеру я мог бы запросто проглотить бутерброд с гуталином — и ничего: язык распух и ошершавел от избытка горючих напитков, которые заедались и запивались без разбору и вперемешку и вперемежку яблоками, шпротами, крутыми железнодорожными яйцами, минеральной водой, чуть подтухшим балыком из жестянок, паюсной икрой, пирожками с алебастром, сырым мясным фаршем с черным перцем и солью, черствым хлебом, греческим оливковым маслом, апельсиновым соком, сосисками, сухим яблочным пирогом, кетчупом пополам с водопроводной водой, зелеными яблоками, бананами, мидиями в уксусе, баранками с маком, горячим говяжьим бульоном, галетами, пенопластом, жареной курицей, спитым чаем, еще черт знает чем черт знает из чего и каким-то неописуемым напитком с немецким названием такой длины, что выговорить его или хотя бы дочитать до конца не смогла бы даже самая-пресамая отличница.
Через двое суток мы очнулись на берегу Верхнего озера, где отоспались, искупались, снова отоспались, привели себя в порядок и бодро зашагали к ресторану, встроенному в крепостной вал, окружавший озеро и составлявший единое целое с фортом Генерал-дер-Дона, на башне которого в апреле сорок пятого был поднят красный флаг в ознаменование падения страшнейшей из крепостей — города королей Кёнигсберга. У Коня всюду были знакомые, и не успел он перемолвиться парой слов с привратником, как мы оказались в продымленном узком зале, где в самом тесном углу нас ждал — ба, какая неожиданная встреча! — Муравьед. Он был голоден, трезв и сердит, но выговаривать нам не стал — только ткнул пальцем в циферблат.
— Зато мы опять выговариваем слово Гибралтар, — возразил Конь, садясь и подзывая официанта. — А Борис… Ты какое слово вспомнил, Борис?
— Гвадалквивир, — без напряжения выговорил я. — Струит зефир.
Я уже понял, что встреча с Муравьедом была вовсе не случайной. Конь устроил ее ради меня. Я не испытывал к Муравьеду никаких чувств, кроме сдержанно-дружественных. Таких людей — с выступающей вперед узкой собачьей челюстью, близко посаженными глазами и высоким ясным лбом — лучше иметь на своей стороне. Он мне нравился, но только как партнер. И вот что рассказал партнер, вгрызаясь в шашлык и попивая холодную водку.
Когда мальчишка Самсонов заявил на первом слушании в суде, что эта женщина, Вера Давыдовна Урусова, разрушила его семью, погубив родителей, Вера Давыдовна по-настоящему упала в обморок, а пацан больше ничего не хотел говорить. Все знали, что известный график Самсонов покончил с собой, а потом и жена наложила на себя руки, но при чем тут Урусова — так и осталось тайной за многими печатями. Однако при возобновлении слушаний в зале суда возник Андрей Сорока — возник, убил и скрылся. Никаких следов. Но кто-то позвонил и предупредил, что вечером он будет на углу Каштановой у пивного ларька. На привычном месте. Взяли его мертвым. Да и стрелял он дробью номер четыре — не всякую утку сшибешь. По существу, это было самоубийство. При вскрытии, однако, обнаружилось, что в день преступления Сорока дважды вводил себе в вену наркотические вещества, а именно — кодеин. Один из врачей заметил при этом, что уколы сделаны, вероятнее всего, кем-то другим. И потом, незадолго до выхода к ларьку Сорока принял ванну, а перед тем побывал в парикмахерской. В кочегарке, где он и жил и служил, никаких запасов чистого — да и грязного — белья обнаружить не удалось. Значит, у него была какая-то запасная квартира. Выяснилось также, что он принимал наркотики и — что самое важное — торговал ими. Взяли несколько человек, которые признались, что он передавал им для реализации партии кодеина, морфина, эндорфина и других сильнодействующих препаратов в аптечной упаковке. Одного этого было достаточно, чтобы арестовать его банковские счета, но к тому времени обнаруженные счета, открытые на его имя, были пусты — под ноль. Каждый гражданин имеет право дарения или завещания средств, хранящихся на счете в сберкассе, другому лицу. Таковым лицом оказалась Вера Давыдовна Урусова. Она очень удивилась, узнав обо всем этом, да и улик-то против нее никаких не было. А суммы крупные, очень крупные. Одному Сороке, даже с учетом его многолетних хождений в загранплавания, столько все равно не собрать. Даже если он и торговал наркотиками напропалую, — но торговал он редко.
Конь велел принести еще графинчик, и мы перебрались на открытую веранду. Здесь было попрохладнее. У круглого цоколя веранды стартовали флотские экипажи-восьмерки, готовившиеся к большим соревнованиям.
— Вера Давыдовна была вне подозрений, — продолжал Муравьед. — Много лет не работала в аптекоуправлении, хотя и навещала подруг: нужны были лекарства для больного мужа.
Тем не менее за нею присматривали. Свадебный подарок — автомобиль дочери — она купила на инвалютные рубли. Квартиру, мебель для молодых — тоже. И себя не забывала. Шубки, шмотки… Штурман, конечно, мог за несколько лет накопить солидную сумму, но и она должна была бы иссякнуть, особенно если учесть, что основную работу Вера Давыдовна оставила, мужниной пенсии хватало на хлеб с молоком, а сколько могла заработать даже квалифицированная машинистка, перепечатывавшая чужие рукописи? Гроши.
Я вспомнил, что в доме у Веры не было никакой машинки, кроме той, на которой я лупил диплом, но та была с латинским шрифтом.
В последнее время, продолжал Муравьед, опять зашевелились торговцы наркотиками, появились курьеры с юга — запахло большими деньгами. Но именно в это время умирает от инфаркта один из друзей Максима Урусова, начальник таможни Ляпин, и его вдова, отвечавшая за роспись лекарств по аптекам, слегла в больницу.
Муравьед закурил и скучливо посмотрел на гребцов, вспахивавших воду метрах в пятидесяти от нас.
— Как не везет ей с друзьями, — сказал он, не глядя на меня. — Не сумевший застрелиться бог морской, главкапитан рыбфлота написал в предсмертной бумаге, что злоупотреблял служебным положением, в том числе и мухлевал с инвалютой. Начальник таможни помер. Самсонов покончил с собой. Сороку убили при задержании. Юрий Николаевич Нарбеков, известный наш писатель, не так давно подвергся хулиганскому нападению в Светлогорске, но, по счастью, отделался инфарктом. Лица и каких бы то ни было примет нападавших не помнит. Двое их было или пятеро — даже этого не может вспомнить. Только плачет…
Темнело. На веранде зажгли разноцветные фонарики. Вдали были видны трамваи — светящиеся голубым стеклянные кубики, огибавшие выступ Верхнего озера и один за другим валившиеся через горбатый мостик.
— Не там искали, — сказал вдруг Муравьед. — Аптекоуправление, склады, крупные больницы! А до меня дошло: искать надо по сельским больничкам и аптечкам, спецшколам-интернатам для умственно отсталых детей, по психбольницам в провинции, маленьким онкологиям… Туда шуруют ампулы и таблетки вагонами, а нужны они там? Кто проверит? А когда я доложил начальству, мне сказали, что я переутомился. Дали отпуск. А тесть намекнул: дело, мол, серьезное, и похоже, что у милиции его заберут туда… в контору глубокого бурения… — Он посмотрел на меня. — Среди друзей Макса числился Павленко — знаешь?
— Их дети поженились, — сказал я. — Пара вовсе не идеальная.
— Говорят, не сегодня завтра Павленко получит генеральскую звезду и станет совсем большим начальником. Уж он разберется со всеми своими друзьями, родственниками и свойственниками. — В голосе его не было и духу насмешки. — Это все, что я знаю, ребята. А детали — они вам не нужны. Они у многих под носом, да носы у всех разные.
Мы выпили по последней и усадили Муравьеда в такси. Он был важен и грустен.
— Хотел отличиться, а получил отлуп, — сказал Конь. — Жаль парня. Но когда его время придет, — а оно придет, — как бы такие чистые, честные, но обиженные дров не наломали… Пройдемся?
От Верхнего озера веяло прохладой и гнильцой. Гребцы пробурлили в последний раз к мосткам на противоположном берегу и понесли свои лодки в ангар.
— Lysis, — сказал я. — В переводе на русский — развязка фабулы. На других языках называется катастрофой. Что так, что этак.
— Значит, моему совету ты не последовал и семейными альбомами не пошуршал?
— Зачем? Я прямо спрошу у нее. Что это за друзья у нее… про пишущую машинку…
— Машинку?
— Мелочь одна. Да и про деньги, конечно. — Я остановился. — Конь, я люблю ее, хочу на ней жениться и хочу, чтобы она родила мне девочку. И я точно знаю, что она — не убийца. Насчет наркотиков — не знаю. Дома полно всяких коробок, ампул и прочего аптечного хлама. Иногда к ней приходят знакомые — одолжиться. Дает, но денег не берет. Ну да ладно, ладно, я не собираюсь прятать голову под мышку. Но с чего Муравьед так наехал на Павленко? От обиды?
— Мне бы отлить, а?
И скрылся в кустах на берегу.
Я закурил.
Мимо со звоном промчался трамвай с рыжеволосой красавицей в окне. Профиль юности бессмертной…
Я обернулся на звук тормозов. Между деревьями на пешеходной дорожке, тянувшейся вдоль трамвайных путей, остановился “уазик”. Из него вышли трое в белых рубашках с коротким рукавом. Двое — сухощавые, около сорока, чуть ниже меня, третий — порыхлее, но движения уверенные, точные. Сейчас спросят, как пройти в библиотеку, а потом — который из них — ударом в переносицу…
— Вы как будто ждали нас, Борис Сергеевич, — насмешливо протянул толстяк. — Значит, можно без интродукций?
Его друзья с улыбкой переглянулись. Тот, что с узкой полоской усов (с первого взгляда не разобрал), подошел ближе и деловито проговорил:
— Борис, в последнее время вы сделали несколько неверных шагов. В шахматы играете? Понятно. Например, вы совершенно напрасно сменили место жительства. Необдуманный поступок. Я уж не говорю о том, что она старше вас на…
Я ударил без замаха — он сел на задницу, снизу вверх озадаченно посмотрел на меня.
— Слушай, снайпер, в наши планы это не входило…
— И поэтому вы второй день колесите за мной по городу, а поговорить решили втроем.
— Он не внял, — сказал толстяк, каким-то чудом оказавшийся у меня за спиной. — А ведь мы и впрямь по-товарищески…
На границе у меня был приятель-кореец, и времени не было вспоминать, как его звали, — я бросился грудью наземь, успел опереться на руки и со всего маха ударил ногами назад — на голос. Попал. Перекатываясь на бок, увидел долговязую тень, метнувшуюся к остальным. Я вскочил на ноги и выключил толстяка окончательно. Как учили. Конь кивнул.
— Дыши ровнее — все живы, — сказал он, извлекая из заднего кармана фляжку с коньяком. — Маленький цирк. Помоги.
Мы влили по глотку-два коньяка полубесчувственным мужчинам и втащили их в “уазик”. И вовремя: мимо пролетел трамвай.
Конь запустил двигатель и въехал в озеро. Остановился, когда двигатель захлебнулся водой.
— Небольшая авария, три пьяных офицера в машине — подшить к делу, и амба. А теперь ходу отсюда!
— Свернем? — предложил я.
Мы в несколько прыжков пересекли пешеходную дорожку и трамвайные пути и обрушились в заросший сквер. Через полчаса блужданий выбрались на улицу с фонарями, сориентировались. Осмотрели друг друга: почти никаких следов. Конь разделил коньяк на две дозы, и мы выпили фляжку в два глотка.
— Это не милиция, — сказал я. — И не бандиты.
— Не думай об этом, — посоветовал Конь. — Из меня весь кайф вылетел, который мы с тобой так лелеяли два дня. Придется взять на последние и провести остаток вечера в общаге.
— А если к нам? У Веры выпивки уж на нас-то хватит.
— Нет, парень. — Конь вдруг взял меня лапищей за подбородок. — Прошу тебя, поговори с ней. Это и называется шансом. Вдумайся, Борис. Налево пойдешь — коня потеряешь, направо — головы не сносить… или как там?
Я кивнул. Было девять вечера — еще и не стемнело по-настоящему.
У общежития мы расстались.
19
Дверь открыла Катя. Обольстительно улыбнувшись, пропела:
— Маман решила, что вы пошли по полной программе, и потому сидит на работе. Позвонить?
Я поцеловал ее в щеку и попросил найти чего-нибудь покрепче — виски, например. А сам заперся в ванной и принял душ. Вообразил на минутку, как люди выше и ниже меня с таким же облегчением подставляют разгоряченные лица под режущие струи ледяной воды в предвкушении горячего чая либо стакана виски, и впервые испытал любовь ко всем делающим в эту минуту, что и я.
Босиком, в одних спортивных штанах, этаким отюрбаненным турком я ввалился в гостиную, принял из рук красавицы гурии стакан пойла со льдом и выпил его одним махом, а лед схрупал, как лошадь пожирает сахар — звучно и смачно. Поэтому вторую дозу Катя налила мне безо льда. Себе — коньяку в чай. С тех пор, как она переехала к нам, Катя подуспокоилась, движениям ее вернулась хореографическая плавность и цирковая законченность, а взгляды ее, которые она бросала то на меня, то на мать, были снисходительно-благостными. Ее бракоразводный процесс шел полным ходом, она выигрывала имущественные споры пункт за пунктом — причем этому способствовал тесть, презиравший сына и любивший невестку, — и она вновь почувствовала вкус к жизни, к игре в полунамеки, кокетству и гаданию по картам, ахам, вздохам, томному взгляду и полураскрытому ардисовскому Набокову на превосходных коленях, которые я с удовольствием изображал карандашом в разных ракурсах, попутно рассказывая ей о целых коллекциях непристойностей, оставшихся после великих мастеров — например, после Энгра, — которые лишь изредка выставляются для избранной публики…
Что я искал в старых фотоальбомах, которые Катя грудой вывалила передо мной на пол? Ведь не лица же заочно знакомых людей, частью знакомых по рассказу Муравьеда, частью — по рассказам Веры. То, что мне нужно было, оказалось во втором же альбоме, и больше меня уже ничего не интересовало.
— Это что? — спросил я, тыча пальцем в воротник плаща Макса с вышитым на нем якорьком. — Форма одежды?
— Ну что ты! — Катя сидела в опасной близости от меня, раскачивая едва державшейся на кончике пальца туфлей. — Мамина работа. Ему нравилось.
Все, что было непонятно, вдруг стало понятно.
Я захлопнул альбом и налил себе виски с горкой.
— Мои исследования благополучно завершены, — торжественно произнес я. — Результат налицо. — Чокнулся с Катиной чайной чашкой. — Теперь я могу рисовать твои коленки хоть до посинения…
— Опять коленки! — разочарованно протянула Катя. — И это все, что у нее было интересного, решит будущий исследователь?
— Катя! — не очень твердым голосом предупредил я. — Я знал, что рано или поздно это случится.
— Я ведьма?
— Нет, конечно. Ты типичная змея подколодная.
Когда Вера вернулась, было около полуночи. Я спал на диванчике в комнате Макса, подложив под голову фотоальбом — тот самый. Катя, как выяснилось, уснула в ванне.
Вера Давыдовна энергично подняла нас, заставила привести себя в божеский вид, разлила по фужерам шампанское и предложила выпить за повышение по службе: с сегодняшнего дня она стала первым заместителем начальника аптекоуправления. Катя расплакалась и бросилась обнимать мать: ведь когда-то именно эту должность Вере Давыдовне пришлось покинуть, чтобы отдаться уходу за Максом.
После шампанского Катю вновь неудержимо потянуло в сон, а мы решили подышать ночным воздухом. В задний карман брюк я на всякий случай сунул фляжку с виски. В голове у меня еще пошумливало, и, я знал по опыту, из этого состояния надо было выходить постепенно.
— Ты даже представить не можешь, как для меня это важно! — возбужденно заговорила Вера. — Дело не в прибавке зарплаты, тьфу на нее… Слушай, ты какой-то заторможенный! С Катькой поругались? Или что?
— Или что, — сказал я. — Я рылся сегодня в фотоальбомах… ну, мы и вместе их разглядывали, но сегодня я искал одну вещь… И нашел. Нашел плащ с чужого плеча, в котором Сорока явился на судебное заседание и зарезал того мальчишку. Этот плащ дала ему ты. И похоже, что именно у тебя он провел время между убийством и самоубийством, то есть когда его менты застрелили… Это так, Вера? И это ты ему сделала укол кодеина?
Она взяла меня под руку и, мягко выгнувшись грудью вперед, сказала:
— Я. А теперь давай выпьем, и я тебе кое-что расскажу…
— Это касается не только тебя — нас.
— Именно поэтому я тебе и собираюсь рассказать то, что много раз пыталась рассказать себе. Перед зеркалом. В ванне. В пустынной аллее. Авось теперь получится.
Она выпила, закурила и уверенно повела меня в кривые улочки, вымощенные тесаным камнем, — узкие, обставленные невыразительными домами, между которыми зияли пустыри да вдали горели навигационные огни порта.
20
— Когда я впервые надела лифчик, за мною стали подглядывать мальчишки с нашего двора, каким-то чертом узнававшие, что именно в этот день я буду принимать ванну. Отец поймал их на месте преступления, пальцем не тронул, но сообщил их родителям. А окно ванной закрасил белой краской с двух сторон. Мне он не сказал ничего. Когда мы переехали в другой дом, я была уже хорошо пропеченной девушкой и первым же делом познакомилась с местной достопримечательностью — Бичилой. Это был дебил двухметрового роста, который подошел ко мне — я сидела на скамейке и скучала, — снял штаны и стал мастурбировать. У него был огромный лиловый член. Я испугалась и убежала домой. Он меня не преследовал. Но мой отец каким-то образом обо всем узнал, и через день или два Бичила исчез. Я не знаю, отправили ли его в больницу, посадили ли на цепь дома, — не знаю! Но его больше не было. Я была защищена отцом, что бы я тебе о нем ни рассказывала…
— А ничего дурного ты о нем не рассказывала, — сказал я.
— Потом Макс… Тут и говорить не о чем! Как за каменной стеной. Да еще друзья — кто-то дружил с его отцом, кто-то — со старшим братом, военным моряком, погибшим на подлодке… Это все были люди хорошие, участливые и с положением. Мы ни в чем не нуждались. А потом этот случай с Максом… Дай еще.
Я протянул ей флягу.
— Никто не отвернулся от нас, — продолжала она, — но отношения стали иными. Они же понимали, что семья моряка ко многому привыкает, но у них ведь тоже были семьи… нужен был какой-то выход… компромисс… компенсация…
— Ты, — сказал я. — Компромисс и компенсация. И за это они готовы были платить. Но ты как-то умудрилась провести границу между дружбой и теми отношениями, за которые платят. Самсонов предлагал руку и сердце?
— И Нарбеков тоже.
— Ну ладно. А Сорока?
— Он вбил себе в голову, что обязан Максу жизнью. Не знаю, может, так оно и было. Он давал деньги и помогал всячески…
— Сбывал таблетки и ампулы? А Павленко знал об этом?
— Павленко? — В голосе ее прозвучал испуг. — Это же КГБ, милый, — нет, не думаю… Вот мы и пришли.
— Пришли?
— Здесь все и случилось, милый.
Я и не заметил, как мы обошли какой-то странный — кривой с носу — дом, похожий на узкий корабль, спустились вниз и оказались на довольно большом пустыре, кое-где по краям застроенном гаражами и сараями, между которыми виднелись огни порта. Сильно пахло морем, водорослями, слышался короткий, но частый шум прибоя.
— Морем пахнет.
— Из-за этого он и водил меня сюда, — сказала Вера, оглядываясь. — А я боялась. Здесь вечно шныряли какие-то типчики, в гаражах варилась своя жизнь — скупали и торговали краденым. Место известное… И один фонарь — заметь — во-он там.
Далеко за гаражами и сарайчиками и впрямь горел тусклейший из фонарей, болтавшийся под ветром с жестяным скрипом, и это был единственный громкий звук на всю округу.
— Странно и глупо, — медленно проговорил я, не глядя на Веру. — Столько мужчин, столько защитников, в том числе вооруженных и обладающих властью, и предположить не могли, что случится здесь… А Макс?
— Он бросился на них напролом, но его повалили, и он тотчас забился в припадке. — Вера вздохнула. — Он лежал вон у того гаража и рыдал. А потом начал икать.
— Вера!
— Он начал икать! — повысила она голос. — Мы же пришли сюда, чтобы не балет по памяти восстанавливать. Он начал икать и блевать. Кто-то из них стукнул его ногой в бок, и он затих, а я с ужасом подумала, что это даже к лучшему. Тогда Самсонов-младший и велел: “Раздевайся!” У них даже ножей не было, но другие двое с крысиными лицами… Я быстро сняла плащ и туфли. Кофту. “Кто первый?” — засмеялся тихонько первый крысеныш, положив руку на мое плечо. “Отвали! — приказал Самсонов. — Посмотри в кошельке. А ты раздевайся по-настоящему, и быстро, сука!” Он даже голоса не повысил, но мне стало ужасно страшно — я его испугалась больше, чем крысят. Я стала раздеваться — быстро, торопливо, путаясь там… лифчик, трусики… Я только убыстренно дышала, мне и в голову не приходило, что можно кричать, звать на помощь, а когда вдруг такая мысль мелькнула хвостиком, я отчетливо, как душевнобольная, поняла, что люди сбегутся, но не на помощь, а — поглазеть, потыкать пальцем, ущипнуть, плюнуть, посмеяться…
— Это же не Двор Чудес, — пробормотал я, — да и там были свои правила…
— Я уже больше ничего не боялась, мне даже холодно не было, я думала: скорее бы! Скорее! А он взял мои трусики и, глядя на меня искоса, стал… стал мастурбировать… Я стояла и ждала. Крысята радовались, что в кошельке оказалась приличная сумма, а он, весь выгнувшись и напрягшись — может быть, чтобы и мне было видно, — продолжал свое дело, пока не выдохнул. Аккуратно сложил вдвое и бросил мне. “А теперь надевай!” Я, видно, замешкалась, и он закричал: “Надевай мои сопли на свою жопу! Привет от родителей!” Я была как кукла. Все надела кое-как, они вдруг ушли, исчезли, я бросилась к Максу, дала ему таблетку под язык и повела между сараями к кривой улице мимо кривого дома. Вокруг не было никого. Ну, шныряли какие-то типчики, не обращавшие на нас внимания, кое-где в гаражах горел свет, и оттуда доносился то стук молотка, то будто червя железного крутили… шуруп, наверное…
Я взял ее под руку и повел наверх, мимо кривого дома, — да другого пути здесь и не было, — она всей тяжестью наваливалась на меня.
— Следующим был Сорока, — сказал я, когда мы наконец выбрались на ровное место. — Не милиция, а — Сорока. Отчаянный парень, сорвиголова, влюблен в тебя по уши — ну же, влюблен! Да вдобавок обязан Максу жизнью. А из милиционеров с их бумажками и “стой, стреляю”, а потом раза три пух-пух в небо, и эта волокита унизительная, и это при том, что случись что… ну, не средневековое, но уж бандитское, мужицкое дело, для людей с якорями на запястьях и волосами на груди, в которых мышь запутается. Вроде Сороки.
— Он просто впал в ярость, — тихо сказала Вера. — Он по моим описаниям узнал всю компанию и потребовал пистолет… у отца был именной — я его не сдала, когда потребовали… потеряли, то да сё… Но пистолет я Сороке не дала.
— На рукоятке — фамилия отца?
— Нет, вдруг испугалась. Там же уйма патронов — каких же ужасов Сорока с ними натворит! Не дала. Тогда он раздобыл нож. И вскоре прикончил крысят. А потом пришел ко мне, принял ванну, переоделся и сказал, что ему нужен укол. Я сделала. Он не сказал, что пойдет в зал суда!
— Как сказал бы господин Смердяков, “вы-с и сделали”. Догадаться же могла… Ладно. После суда снова пришел к тебе?
— Да. И сказал, что больше ни на что не способен. Он сказал, что увидел глаза того пацана и понял: все. Что все? Он снова принял ванну, дождался вечера. Выпил совсем чуть-чуть, куда-то позвонил раза два или три — не прислушивалась, не знаю…
— Один раз в милицию, — сказал я. — Место и время. А потом, не поцеловав, ушел.
— Не поцеловав. — Она испуганно посмотрела на меня. — Я никому из них не позволяла себя целовать… а он мог бы… Но не поцеловал.
— И дальше? — Я сел на пуфик в прихожей. — Дело Сороки, считай, закрыто. Остальное хуже, Вера. Наркотики. Через месяц, два или три они придут…
— Через две недели, — сказала она. — Это последнее дело. Люди с Кавказа. И я не пойду сейчас с повинной, Борис. После этого — пойду.
— Почему не сегодня?
— Я беременна. — Она медленно опустилась на корточки. — У нас с тобой будет ребенок. Может, и девочка.
21
Тем утром она осталась в постели и попросила Катю навестить Ядвигу. Катя безропотно оделась, наскоро мазнула меня по небритой щеке губами и сделала ножки бантиком.
— Это на счастье.
И исчезла.
— Теперь мне надо пять-шесть таблеток феназепама. Дня через два войду в форму, — бормотала Вера, думая, что я не вижу, как она прикладывается к бутылке. — На службу я позвонила — грипп-хрипп и прочие гарпии, терзающие душу.
Я высыпал в ладонь пять таблеток феназепама, не очень ловко подменив их двумя таблетками американского аспирина. Придвинул чай с лимоном.
— Пей. Сердцу полезно. Извилинам тоже. Кой черт тебя надоумил…
— Не обижайся. — Она взяла меня за руку и притянула к себе: от нее пахло валокордином и виски. — Я ревную тебя к дочери, и что ж тут такого. Гольдони какой-нибудь! Сказки-ласки-краски-глазки… Если у меня и тяжелое сердце, то эту тяжесть я почувствовала совсем недавно. Когда стала свободной от Макса. Я думала: вот они, крылья, вот она выкуклилась, взмахни крылами, — ан шутишь! И чем дальше в лес, тем меньше света, охраны, один ты и остался… У меня есть именной пистолет, отцовский, я его спрятала — тяжеленная штука, вся с ног до головы никелированная и с надписью. Я сказала этим людям, что не знаю, где отец держал оружие. Я ничего не знаю про оружие. Зачем было врать? А — пригодилось!
— Зачем?
Она строго посмотрела на меня:
— Эти люди с Кавказа без оружия не приезжают.
— Ты сошла с ума. Прежде чем ты достанешь свою пушку, они сделают из тебя дуршлаг. Отдай его мне.
— В детстве я всегда делала ошибку в слове дуршлаг. На уроках писала “друшлаг”. А пистолет я тебе не отдам. И не ищи! Это, в конце концов, подло: я тебе последнюю свою тайну открыла, а ты…
— Я не стану искать, — успокоил я ее. — Но почему тебя тянет в пасть дьявола? Одним делом все не кончится. Ты повиснешь у них на крючке — и поехали малина да калина!
— Я всегда думала, что и девушка на гравюре в Максовой комнате тоже в объятия нечистой силы бросается. Ведь Голландия… ну, Германия… Все чин чинарем: сватовство, шитье платья, перебор драгоценностей, контракт, церковь… Ведь так?
— В большинстве случаев. Но бывали же и исключения.
— Ага! Чтобы немка босиком бросилась в темную тьму, не прихватив с собой даже свечи, бросив свой спинет, уют, тени эти уродливые… Может, тени она и испугалась? Почему картина будто пополам разрезана? Художник испугался? Вряд ли он сочинял нравоучительное произведение. По памяти писал. Слезами обливался. И чертову морду просто не захотел намеком изобразить, ибо — мерзость! — Она выдернула из-под кровати бутылку и хлебнула. — Хочешь, без пяти минут? Или боишься этих самых пяти минут? Царь Лесной схватит за волосья, взнуздает и запряжет в свою повозку всех этих дурищ — и айда! айда!
Я взял ее за руку:
— Прошу и умоляю: не пей.
— Не могу! Расскажи про бабушку! Свет в окошке…
Я рассказывал ей о бабушке, пока Вера не уснула.
В какую тьму бежала та полнотелая девица с гравюры, бросив туфельки, недозвучавший спинет, тепло и уют своей крохотной комнатки, — ну не тени же она испугалась! — куда? Кто ждал ее там? Пригожий гвардеец? Соседский бакалейщик со склеенными в колечко усиками? Или и впрямь — сам дьявол, Не-Знаю-Что, Тутейший…
Утром я осторожно поинтересовался у Кати, говорила ли когда-нибудь ее мать об оружии в доме. О пистолете. Именном.
— Она говорила, что папу таким наградили, — и амба. Я опаздываю. Бояться не будешь?
— Буду. Где она?
— Чулки стирает. — Чмок. — Я цинична? Раз уж задан вопрос, ответ не требуется. Ревет, наверное.
И улетела вниз, скользя рыжей варежкой по перилам.
Я увяз. В чем? Точнее, конечно, в ком, ваше гнилейшество.
22
Когда я снова объявился в квартире, Вера ничуть не была похожа на реву-корову. На столике перед ней стоял узенький бокал с рислингом. Губы ее были слишком накрашены. Я посчитал последние деньги в кармане: на пристойный букет роз не хватит.
— Роз не хватает, — вздохнул я. — Ты молодец.
— Ночью вдруг разом раскрылись все розы, накрыв нас запахом густым, сладким и невыносимым, как запах разложившегося трупа. Мне это приснилось.
Она закурила тонкую сигарету.
— Ты не предатель, — сказала она. — У меня маниакально-депрессивный психоз. Это пройдет. Катя тоже не предаст. Остальные…
— Значит, — перебил я ее, — у тебя есть пистолет и ты не хочешь отдать его мне, лучшему в мире стрелку?
Она качнула головой: нет.
Я вышел из здания университета на улице Университетской и прислонился к одной из тех бетонных штук, которые не позволяли задохнуться в его подземелье генералу фон Ляшу, последнему коменданту Кёнигсберга. Где-то здесь и подписал он капитуляцию. Я понимал, что единственный способ спасти Вере жизнь — позвонить полковнику Павленко. Может быть, встретиться с ним и все рассказать. Но стать стукачом, предателем… Стоп! А разве ты уже не предал Веру, с наслаждением трахая Катю? Веру сдать Павленке — годика этак хотя бы на три, и нба тебе — живи с красавицей Катей, в которой ты с каждым днем открываешь все больше достоинств, все больше будущего, а в Вере — только мрак, мрак и прошлое…
Я спустился в пивбар под гостиницей “Калининград”, спросил две кружки светлого и, выслушав: “У нас в сортире курят”, закурил сигарету. Никакой Конь тебе не подмога, и никакая бабушка — не в помощь. Собственного брата не уберег, одинокого лжеца, — чем ты лучше Костяна? Почему тебя — проносит мимо? Почему-то вдруг вспомнилась собачка, прятавшаяся от нас в послевоенных развалинах, старая немецкая псинка. И пока взрослые вывозили мебель, бронзу, хрустали и вообще грабили Восточную Пруссию как хотели, мы, пяти-шестилетние мальчишки, выслеживали эту грязную собачонку, оставшуюся от немцев и наверняка знавшую про их главные клады. И это были не мельхиоровые супницы, не бильярдные столы, не книги на незнакомых языках, от которых при погрузке обычно избавлялись, — нет, это было настоящее сокровище. Мы видели, что она брюхата и голодна, и по очереди таскали ей еду, а один из нас — тоже по очереди — литровую бутылку молока. Что-то свыше надоумило нас: она будет рожать на том самом месте, где и спрятаны сокровища сокровищ. Она же не может на это время отлучиться со своего поста. И наконец мы ее застукали. Она забралась в полуразгромленный подвал с покосившейся бетонной плитой, забралась на ватный матрас, и нам пришлось присутствовать — не отворачиваться! — при появлении всех четверых щенят. Мы подтолкнули к ней огромную миску с литром молока, и такая маленькая собачка лизнула меня в знак благодарности языком — только меня. А я посмотрел в ее светящиеся в полумраке глаза и быстро-быстро полез наружу. Мои товарищи волей-неволей последовали за мной и тотчас набросились на меня. “Если кто хочет драться. — Я снял ранец. — Хоть вместе, хоть по одному”. Они не понимали случившейся со мной перемены и переглядывались. Драться-то из-за чего? “Никаких там сокровищ нет, — продолжал я. — И никогда не было. Дело в самой собачонке и ее щенках. Мы спасли ее от холодной и голодной смерти. Когда-нибудь, как говорит моя мама, это нам зачтется, как зачлась одному отпетому бандюге луковка”.
И я рассказал им веселую историю о злой бабе и луковке и о Боге, который дал несчастной последний — да уж куда! за последним шансом шанс! — а та, гадюка, им не воспользовалась. После чего мы пришли к выводу, что пятеро собачат будут покрепче гнилой луковицы и в случае чего спасут нас как миленьких. Мы носили им еду, какую удавалось урвать от школьных завтраков, псы подрастали, делили городок на районы, как это у них принято, и только старая Немка долго еще бегала только за мной, пока не померла от старости. Я уж и думать забыл о луковке, но однажды вдруг ни с того ни с сего — отец уже лежал в больнице — вспомнил эту детскую историю, и старик — после смерти матери он в полтора года стал старым стариком — расплакался, и извинялся, и сказал, что это мир спасет, и вообще я дурак-дурачина, а плакал он светлым-светло, и значит, есть Бог, и мама жива, и собака Немка жива, и живо оно, живо! “Что — оно?” — спросил я на прощание. “Оно — так, мусор, слезы, память, жизнь, убийства даже, грязь всякая да вон кусок хлеба под ботинком, жизнь дурная, любовь уничтожающая — тоже оно, а живо! живо! живо, Борис, живо-о-о!”
— Что будем? — раздался скрипучий голосок ангела сверху.
— Четыре пивка — для рывка! — прогудел Конь. — Отвальная?
— Почти. — Я испытал огромное облегчение при виде этой слегка исхудалой человеческой лошади с набрякшими подглазьями. — Красный диплом?
Гена горделиво повел плечом:
— Кто бы сомневался! Один Артем Аршавирович Гатинян задал философский вопрос: зачем?
— А ты?
— А я говорю: чтоб. Понимаешь? Ну, ты понимаешь? Как насчет большого маршрута?
— Маршрут отменяется.
И я довольно откровенно поведал Коню историю последних месяцев, не умолчав даже о мыслишке-хвостишке сдать Веру гэбэшникам.
— Катя — на твоей, брат, совести, а вот насчет ребят из конторы не волнуйся: дураков там, прямо скажем, маловато, и я буду удивлен, если Вера с твоим Кавказом у них не под колпаком. Все равно возьмут. Ну а ты… Ты хоть видел плакат с твоей фотографией на весь первый корпус?
— Его разыскала милиция?
— Утвердили диплом в качестве диссертации, кандидат ты мой наук филолухических. Уипьем уодки, как говаривал Черчилль. — Он вынул из кармана пол-литра и налил в пивные кружки. — Ну-с!
Выпили. Заглотнули пивом.
Официантке, двинувшейся было к нам с решительными намерениями, Гена только вяло махнул. Буфетчица поймала ее за нарядный передник и что-то энергично объяснила.
— Объясняй дальше! — Конь закурил папиросу. — Тесть научил — а приятно бывает “беломорину” всадить под выпивку. Ну? Ты, главное, скажи: одна она дома или нет?
— Это не главное! — взвился я. — Главное через неделю начнется.
Гена встал.
— Такси! Лимонад! — Он схватил только что вошедшего мужика за тельняшку. — Для меня — сейчас — Каштановая Аллея — молнией!
Лимонад оттянул тельняшку на пузе и кисло кивнул.
— Она тебе рада будет, — сказал я, клацнув при этом зубами.
Милицейский патруль остановил нас на перекрестке.
Гена выскочил из машины к сержанту: “Жареха!” Объяснив, что малыш (то есть я) этот ее муж, мы подошли к подъезду, когда сверху кто-то крикнул:
— Четыре машины “скорой” — со свистом!
— Помнишь Верхнее озеро… с усиками…
Мы уверенно вошли в подъезд и поднялись на этаж.
— Я здесь живу, — сказал я усатому.
— Документы!
— Кто ж с документами на рынок ходит! — попер Гена.
— Пусти его, Рагоза. — В гостиной на полу сидел полковник Павленко. В углу, лицом к батарее отопления, двое скованных наручниками — лицами вниз. Третий повис в пробитой раме балкона. Из носа у него капала черная кровь. Угол балконного стекла вошел глубоко в живот. На лбу чернело пятно от выстрела в упор. — Дни считали, по часам мерили, а она им свой домашний телефон сообщила — и ваших нет! Вера там…
— Все! — Павленко встал, врач подставил плечо. — Думаешь, сам не дойду до машины?
— Плюсну соберем — ручаюсь, — сказал врач. — Но стреляли-то голубчики разрывными. Так что держите ногу на весу и не дай господь наступить на пятку…
— Гниль. — Павленко протянул руку. — На свадьбе вроде с тобой знакомились — второй раз не повредит. — Стиснул руку Гене. — А ты, боец, и нам бы пригодился. Захаровские и на суше в цене.
— Два сквозных в легкое, — вытянувшись, доложил Конь. — С тех пор арабского солнца терпеть не могу.
— Где Вера? — наконец спросил я.
Полковник взял у врача полотенце и принялся тщательно отирать лицо.
— Повторяю: в ванной.
Она лежала в ванной, полной крови.
— Нервы, — сказал тихо врач за моей спиной. — Какая красивая…
— У нее гравюра есть одна, — зачем-то сказал я, — девушка бросается вон из комнаты в темноту. К кому? К чему? Зачем? Однажды она сказала: женщины уходят навсегда — это только мужчины возвращаются. Меня рядом не было. Куколка…
Врач отвел глаза.
— Разрешите, у нас тут…
Конь толкнул меня к выходу:
— Катю перехватить! Ну!
23
Кто в юности не писал стихов? Я не писал. За меня все глупости Костян написал, мой двоюродный — почти родной — брат, полагавший, что годика через три он заткнет рты всем графоманам. И будет нелюбезен он народам!
— Борис! — Катя вытянула ножки на полке в купе. — Скажи честно, а ведь ты вообще первый раз в жизни поездом едешь?
— А на армейскую службу в Уссурийский край я бурлаком дошел? Вагоны были похуже, но не телячьи, с деревянными полками. Ну а в такой благодати, ваше превосходительство, впервой, ой впервой!
— Кибартай проехали. А какие стихи писал Костян?
— Плохие, разумеется!
— Это я давно поняла. Не Данте, если верить тебе. Он читал тебе их?
— Я всегда бывал первой жертвой его логорреи… Но я любил его, Катя. И до сих пор не понимаю, на каком я свете без Костяна.
— Без Веры. Без Коня. Без и есть бес: в поле водит, мы — одни. Но ты поклялся рассказать о Костяне. Весь коньяк в твоем распоряжении, а мало будет — свистни: на цыпочках принесут. Это ж вагон СВ.
Я лихо скрутил пробку с “Арарата”, налил в две рюмочки — Кате символически, глотнул из бутылки, потом опрокинул в рот из рюмки.
— Годится. Только я — лежа. Не возражаешь? Оповести храпом, когда скучно будет…
— Да чтоб я хоть раз в жизни захрапела…
— Ладно, тогда опусти ногу — складочка под коленкой мне навевает вовсе не эпические настроения.
Я поднял руки, закинул их за голову и закурил. Дымок струйкой потянул в узкую щель приспущенного окна.
Вообще-то Костян поселился в нашем доме задолго до своего рождения и появления своего отца. В сорок первом его отца за что-то там здорово посадили, и он вышел только в пятьдесят пятом, а на крылечке его встречала жена с годовалым малышом на руках. Иван задумчиво вздохнул и спросил: “Хоть не от немца?” Жена тотчас соврала: “Да ты что!” Это когда отец его уже исчез, а мать спилась, Костян перед походом в милицию на всякий случай поинтересовался, кем ему писаться — верблюдом безрогим или скотиной стоеросовой (этими прозвищами чаще всего и награждала его мамаша), — женщина вдруг подняла голову от кухонной клеенки и сказала: “Родился ты от немца, а рос с русскими, вот и решай как хочешь”. Поковыряв в носу, Костян решил: во что бы то ни стало добьется от вечно пьяной паспортистки, что в его паспорте против графы “национальность” будет четко выведено — “клеенка”. Отец — русский, мать — русская, а сын — клеенка.
Иван Григорьев-Сартори был хорошим пловцом и еще лучшим — тренером. Уж сколько миль я по его воле пропахал — немерено. Он разработал специальную систему упражнений и даже изготовил из ржавой кровати и двух велосипедов что-то вроде тренажера, чтобы я каждый день — исключением стали похороны матери — занимался плаванием, плаванием и только плаванием. Когда военрук вдруг выяснил, что я стреляю из любого положения и всегда в десятку, дядя предложил решить спор по-честному — за картами — и выиграл меня в покер трижды. Костян утверждал, что сидел в это время под столом со специальным зеркальцем и подсказывал отцу нужные ходы. Узнав об этом, Иван устало хлопнул отпрыска по шее и сказал: “Мне, сынок, эти карты раза три жизнь в лагерях спасали. Я самого Червя Червивого завалил при свидетелях, а когда он на меня бросился, на чей-то нож напоролся. Ножи же у нас делали из уголка консервной банки — полукольцом: воткнуть воткнешь, а вынуть — только с кишками. — Он посмотрел на меня строго. — Плавать и плавать, Борис. Рыть воду, как говно, в котором сундук с сокровищами спрятан”. Плавал я без шапочки, и у меня вечно были проблемы с левым ухом, сколько ни продували его, сколько ни промывали, сколько чего ни делали. Когда я — уже после смерти отца — стал чемпионом Союза среди юниоров, боли стали невыносимыми. Оперировали по поводу доброкачественной опухоли среднего уха. Никакого плавания. Так и попал в пограничники, потому что острота-то слуха не снизилась.
А дядя Ваня скоро совсем спился. Ногу ему отрезали — повредил чем-то. А потом исчез. Через год жена получила официальное уведомление о пропаже без вести. То есть — стала вдовой.
— К генералу Котельникову подался, — шепотом поделился со мной Костян, который к тому времени совсем переселился в наш дом и жил в одной комнате со мной. — Которого он от пуза лечил.
История была такая. Году в сорок третьем, а может, и в сорок четвертом, когда наша победа стала делом времени, согнали в дельту Волги тыщи зеков. Они там все мерили-измеряли и потихохоньку двигались на север, отыскивая место для гидроэлектростанции. А командовал тыщами зеков генерал-лейтенант Котельников, страшный взяточник — отец рассказывал, как ему каждый месяц со всех лагерей долю свозили, — а главное — бабник. Но — колода. Уши, плечи, талия, жопа, ляжки, пятки — абсолютно правильный прямоугольник или даже параллелепипед. Правда, на настоящий пипед он не тянул — брюхо кубом торчало. А там же гарнизон, мамзельки, офицерские жены да и вообще вольных баб — как арбузов. Калмыцкие ж степи. А у генерала — зеркальная болезнь: чтобы посмотреть на своего любимчика, ему приходилось к зеркалу подходить. Кто-то надоумил его заняться плаванием, да всерьез, каждый день. Выбрали моего отца, потому что до войны он на всю страну был знаменитым пловцом. Реки там разные, но подходящей не нашлось. И тогда генерал спрашивает: “Бассейн нужен? Сделаем!” Представляешь, в песках полупустыни, где перекати-поле больше самого поля, где верблюды не целуются, чтобы слюну не тратить, выкопали пятидесятиметровый бассейн, нашли мастеров для одновременной — другая не годится — заливки бетоном ванны, залили за одну ночь, установили разные там фильтры и вентиляторы, накрыли специальной двойной крышей — от жары, — нате! Через неделю поняли: не то. Генерал был человек дисциплинированный, сказали ему в пять тридцать шагом арш в воду, он и шагом арш. Но на нем же десять тысяч зеков, отчеты, то да сё. А после обеда или даже вечерком в бассейн не сунуться — баня. И двойная крыша не спасла. Строить охладительную систему — прикинули — дорого, долго и до Сталина может дойти. Хоть стреляйся. И тут повстречался наш генерал с другим генералом, который тогда в районе Ахтубы испытывал наши вертолеты и прочие самолеты, поговорили по душам — и договорились. Теперь после обеда и до самой ночи над бассейном висели пять тысяч вертолетов — от такусеньких до такущих. Расположены они были искусно — спиральной пирамидой, как отец это называл, и самые мощные машины гнали воздух аж из стратосферы вниз, где его с лопасти на лопасть в целости и сохранности, ну, чуть потеплевшим, доставляли в бассейн через специальные воздухозаборники. Генералы плавают, отец ими командует, а наверху — вообрази! — пять тысяч вертолетов воздух гоняют сверху вниз!
— Жир согнал?
— Согнал, за что был к медали представлен, как только учредят такую, — да ждать не стал, заболел: у него вместо мочи из крана песок сыплется, а взамен говняшек — булыжники и черепахи. Я говорю, ты черепах в зоопарк сдавай, вот и заживем. А он мне: они из третьего списка — их не возьмут.
— Что за список?
— Куда расстрелянных записывают и умерших.
— Костян, вот я уже в четвертом списке: где пятый сон начинают смотреть. Мне ведь все равно на тренировку — в шесть. Ать-два.
Самой известной в городке его проделкой была татуировка коня Фрица, черного, с белой грудью красавца, поджарого и диковатого, который слушался только татарина Сашки. Сашка на нем гарцевал по городу, картинно купал в Немане и вообще утверждал, что на небесах они с Фрицем родились от одной матери и в одной люльке спали. Единственной слабостью Сашки были татуировки. Он был разрисован с ног до головы, но если вдруг встречал необычный рисунок, находил для него местечко. Костян не вылезал из конюшни, подлизываясь то к Фрицу, то к Сашке. Ему хотелось хоть разочек поразить воображение юных горожанок, явившись пред их очи верхом на Фрице. “Это он на тебе гарцевать будет! — смеялся Сашка. — А ты будешь только квакать и какать”. Костян решительно воткнул шило для татуировки в дверь денника и сказал: “А если я ему весь член татуировкой изрисую — тогда что? Только, чур, ночью”. Сашка так ошалел от этого сверхбезумного предложения, что взял да и согласился. Спал он в ту ночь снаружи у дверей конюшни, пока Костян упражнялся с Фрицем. Ровно в шесть Сашка стукнул в колокол и распахнул ворота. Костян смело подвел Фрица к хозяину, сбежался народ — все ахнули: татуировкой были покрыты даже самые такие места, к которым сам конь поостерегся бы прикоснуться. Под рев и аплодисменты публики Сашка оседлал Фрица, хорошенько его взнуздал и, держа татуированной ручищей за узду, провез Костяна по центральной площади и возле моста, где любопытных собиралось как мух на дерьмо, а уж потом вернул в конюшню. Фриц был возбужден, кобылы в денниках волновались, и Сашка погнал всех подальше, разрешив остаться одному Костяну. Но тот предпочел пойти в школу.
Вместе со звонком на большую перемену на весь город разнесся хищный рев Сашки. Костян, бросив портфель, выскользнул из школы и чуть не попал в Сашкины руки. Конюх размахивал чем-то вроде огромного чулка, норовя приложить им Костяна, но юркий братец скользнул в конюшню и скрылся вон через другие ворота.
Вечером во всех пивных городка только и разговоров что об утреннем приключении. В Кукольном домике, куда Сашка по вечерам ходил пить пиво, его взяли в плотное кольцо, и конюху пришлось признаться, что Костян хоть и обманул его, но обманул по правилам ветеринарной науки. В аптечке, куда конюх не заглядывал лет пятьсот, этот оголец обнаружил целую кипу конских презервативов, один из них разрисовал и нежно украсил Фрица. “То ли наши их понаделали, то ли от немцев осталось, не знаю, — горячился Сашка. — Но когда Фриц с кобылы слезает, а все у него в натуральном виде… пришлось искать причину глубже…”
24
— Как преображается все и вся под влиянием времени, — сентенциозно заметила Катя. — Дай докурить. Одну затяжку. — Выдохнула дым и швырнула окурок в приоткрытое окно. — Сколько вам тогда было лет?
— Ты имеешь в виду несоответствие мира тогдашних подростков моему рассказу? — Я налил себе коньяку. — Это естественно. Я ведь тебе рассказал не то, что было, а что было в действительности.
— Дома тебе еще многое предстоит узнать…
— Дома. Господи, как приятно ехать не в отпуск, не просто так к тетке на фу-фу, а — домой. На Дербеневскую набережную.
— Только благодаря твоим незаурядным бюрократическим способностям…
— Твоему стоическому спокойствию…
— И деньгам, если договаривать до конца. Я даже не предполагал, что в итоге у нас окажется столько… Кажется, мы должны поблагодарить за это некоторые правоохранительные органы. На прощание он сказал, что органы должны нежно любить интеллигенцию… нет, искренне любить интеллигенцию, и не на всякий чешский случай, а именно искренне… Большинство моих коллег, сказал он после пятой рюмки, твердо убеждены, что интеллигенты самые настоящие эмигранты в СССР. Граждане другого государства. Другой народ.
— Налей мне капельную капельку — хуже не будет, — попросила Катя. — Мужиком себя считал — тореро! Сын мой, говорит, мозгляк, а вот я…
— Слыхал. Извини. Я и без комплиментов генерала КГБ вижу, что не ошибся выбором.
— Борис… — Она растерялась. — Да наплюй ты… И вообще мы говорили о Костяне. Я ведь знаю только одну про него историю. Как он ворвался в гастроном с резиновым шлангом, торчавшим из-под плаща, тотчас его уронил и завопил дурным голосом, что у него хвост оторвали. Это что же за заведение такое, куда порядочный человек не может войти с хвостом! Дайте жалобную книгу и позовите заведующую! Бедная тетка идеально сыграла свою роль в театре абсурда. Она с извинениями поднесла уважаемому клиенту бумажный пакет, в котором оказался круг копченой колбасы и бутылка коньяка.
— Водки, — с усмешкой уточнил я. — Бред какой-то. До последнего не верил, что дураки, они и есть дураки.
Катя пересела ко мне и прислонилась к плечу.
— А потом — смерть?
— Странно: я думал, он просто рожден, чтобы прожить в этой абсурдной реальности лет хотя бы сто. Человек, который набил карманы лучшего пиджака лучшими своими стихами, залил их клеем и в случае чего велел его похоронить именно в таком виде!
— Под влиянием твоей безжалостной критики.
— Однажды он читал какую-то свою лабуду, и вдруг Конь, самое терпеливое животное на белом свете, размыкает уста и произносит:
Мню я быть мастером, затосковав о трудной работе.
Лить жеребцов из бронзы гудящей с ноздрями как розы.
— Это Павел Васильев, кажется. И сразил его Конь?
— Наповал. Он перечитал всего Васильева, не обнаружил ни одной равноценной строчки, расстроился, но и задумался. Я не хотел, чтобы он уподобился придуркам с филфака, которые сплошь пишут стихи, но на самом деле их причастность к поэзии ограничивается мелкотравчатой политической фрондой, грязными ногтями и немытыми волосами. А весь их авангардизм — это совокупление слепых в крапиве, как сказал Андрей Платонов. Заметь, что по окончании университета в большинстве своем они избирают стезю, ведущую к благополучию и общественному признанию. Исключения же лишь подтверждают правила.
— Ты не считал его исключением?
— Я считал, что если он не сопьется, не сойдет с ума, не ссучится, то годам к сорока из него может что-нибудь получиться. И убеждали меня в этом вовсе не его сраные стихи, а тот случай с женщиной… с Афродитой Анадиоменой… Очень по-взрослому он тогда к этому отнесся. Во всех смыслах по-взрослому, как я сам позднее понял. Нет возврата ни в собственное детство, ни в детство наше общее — человеческое. На несколько недель эта женщина затронула в нем какую-то струну, которая толкнула его не к безудержному онанизму, но к размышлению, превышающему его мыслительные способности. Он молчал все эти недели, и это молчание в его возрасте дорогого стоило. А потом — шланг из-под плаща! Ему бы жить в какой-то другой жизни, по другим законам… что я разворчался, как бабка! — Я махом выпил рюмку. — Ему все время надо было придумывать какие-то ситуации, в которых он чувствовал бы себя по крайней мере собой. Вот он и придумал себе возлюбленную — эту Лану…
— Лана Хотилова? Которая…
— Да. Лана Хотилова. Умная, в очочках, не сказать чтобы красивая, даже неловкая…. На университетском вечере они разговорились, он проводил ее домой, наверняка думая о какой-нибудь распаленной телке в соседней комнатухе… А ведь у него была одна такая! Азиатская девушка со странным знаком на спине. Она утверждала, что их семь сестер и у каждой на спине вытатуирована — или от рождения так — часть фразы. По решению семьи девушек разбросали по всему свету, чтобы они даже случайно не встретились, потому что тот, кто прочтет на их спинах надпись целиком, уничтожит мир. Она ему, впрочем, наскучила. Да, а Лана — назавтра же про Лану ему сказали, что она неизлечимо больна. И вот тут в соломенной голове Костяна случается озарение: только любовь мужчины к безнадежно больной женщине может быть подлинным предметом поэзии. Ну, что-то в этом духе говорил и Эдгар По, но это не важно! Отныне есть оправдание для духа мрачности, запойных состояний и нечищеных ботинок…. зубы, правда, чистил каждый день… Смешно, но он стал поигрывать в картишки, и иногда ему везло. Впрочем, какой там преферанс в общаге — копеечный. Дело не в том. Они стали встречаться почти каждый день, и он вдруг обнаружил в этой девушке чертову уйму достоинств. Он мог подолгу рассказывать о ее воззрениях на Воннегута или Кафку, описывать ее пальчики на ногах и вообще нести чушь… да чушь ли это? Через месяц ее уложили в больницу. Опухоль головного мозга. Костян склеил коробку из картона вроде обувной и подарил Лане. Там жил щенок. Воображаемый щенок. Не важно, какой породы. Когда Лане позволяли гулять, они выходили в чахлый скверик на Монетной втроем — с собачкой. Они играли со щенком. Он путался у них в ногах — это были забавные балетные номера. Я стоял в оконном проеме на втором этаже и не отрывал от них взгляда. “Это ваш брат? — спросил меня какой-то врач. — Девочке совсем худо. А он хороший человек, ваш брат”. Я же, признаться, думал о том, что станется с этим хорошим человеком, когда она умрет. Я даже пытался разговаривать с ним об этом, о том мраке, в который он сознательно себя вгоняет, а выгнать не может уже бессознательно, потому что это было бы бессовестно — взять и перестать к ней ходить. Мрак. Я ничем не мог помочь брату. Да и кто бы помог? Мне иногда казалось, что это именно та жизнь и та смерть, которых он искал чуть ли не от рождения. Если он и чувствовал себя тогда несчастным, то это было естественное, неизбежное и необходимое несчастье. Лента Мёбиуса. Сейчас — ну, то есть тогда — он писал чертову тучу стихов, рвал, жег, рычал и метал. В те дни я ни разу не сказал ему, что его поэзия никуда не годится. Ну… в конце концов, иногда в его стихах что-то промелькивало — профиль юности бессмертной, — и я молчал. Хотя, вот какая штука, и он в те дни не донимал нас своими виршами. Писал и уничтожал. Это был какой-то заговор молчания, прости меня.
Через полтора месяца она умерла — он даже на похороны не пошел. Сидел у себя в комнате с картонной коробкой — ее подарком — и молча смотрел на вспышки, срывавшиеся с пантографов проносившихся мимо общежития трамваев. На коробке ее рукой было написано: “Там худа нет”. Но он ее так и не вскрыл. Мы везем ее с тобой в Москву — может, там и откроем. А может, и нет. Остальное — просто глупо и просто печально. Он ушел из университета, устроился в какую-то комиссию — по блату, через Коня, — которая принимала концертные программы в ресторанах и кафе. Вообрази. Сыт, пьян и нос в табаке. Да без удержу — деньги завелись — ударился в карты. Не учел только, что это не студенческая общага — игроки другие. Меня вызвали на опознание — я его опознал. Вспомнил его шуточку в ответ на вопрос, почему его в армию не берут: “У меня левая нога короче правой на шесть сантиметров, а правая короче левой — на восемь”. На самом деле очки — десять диоптрий. Двенадцать ножевых ранений, да еще стулом били…
Я допил коньяк из горлышка.
— Вот и весь Костян. Не могу согласиться. Верить — верю: мертв. Согласиться не могу. Спатиньки?
— Ты хочешь открыть эту коробку в Москве?
— Я никогда не хочу ее открывать. Пусть себе, раз худого в ней нету.
25
Были хлопоты, были, разумеется, проблемы — кто с ними не знаком? Все. В конце концов все мало-помалу уложилось, я устроился преподавать английскую литературу в пединституте, подрабатывал переводами. Катя родила отличную крикливую девчонку Марусю, и о работе молодой маме думать было рановато. Хотя исподволь я учил ее понемножку немецкому: чутье подсказывало — язык перспективный в России. С Конем мы встретились позже — вся Москва в ржавых киосках, народу понавылезло изо всех углов — Боже мой! Кидалы, киллеры, проститутки, писатели, евреи и спирт “Рояль”. Что это были за времена, Господи, — и какой Zeitgeist шибал в нос! Это была пора слепой ненависти и безумных надежд, воспалявших разум русских людей, будь то евреи или нищие, водопроводчики или философы, — как то было, может быть, в Иудее во времена Иисуса, то есть на самом деле некую окончательную, непременно полную и окончательную русскую истину искали, но не находили и поэтому в голос обиженно кричали о пришествии века Иуды (сравнения были в моде). Призрак коммунизма играл в наперстки с призраком свободы. В ржавых хибарках у Красной площади торговали фальшивой водкой, американскими сигаретами из Польши и презервативами с усами “как у Буденного”. Цены менялись быстрее, чем привычки, но не так быстро, как нравы милиционеров. Миллионы людей, русских и “гуских”, враз эмигрировавших из империи в “эту страну”, питались морожеными сосисками, ругали Чубайса, читали в электричках Евангелие от Иоанна и ждали чуда. Едва ли не каждый день возникали новые кумиры, но гораздо больший интерес и даже удовольствие особого рода доставляло ниспровержение кумиров старых.
В нашу редакцию приходил несколько раз сын легендарного героя Гражданской войны, репрессированного при Сталине, и я хорошо помню жалкую растерянность и горькое недоумение этого почти слепого старика в бедном костюме и черных очках, который после казни знаменитого отца ребенком попал в концлагерь и всего хлебнул: “При Горбачеве отца реабилитировали, и он стал героем, а я сыном героя, и вот он опять враг, большевицкий палач русского народа, а я кто?” Мы угощали его чаем, он вздыхал, наконец за ним приезжал внук на “мерседесе”. Им на смену являлись кришнаиты со своими бубнами и гороховыми тортиками в пластмассовых коробках; великие русские писатели в черных косоворотках и итальянских ботинках ручной работы; семнадцатилетние епископы Белого Братства со свитой из некрасивых девочек, вооруженных гитарами и огромными наперсными крестами; бородатые академические филологи, сочинявшие под англосаксонскими псевдонимами женские романы; эссеисты, все, как один, инфицированные Розановым и в стремлении уесть друг дружку изобретавшие крылатые фразы вроде: “Он не философ, а украинец”; шикарно одетая невразумительная девочка лет двадцати пяти, которая изящным жестом выкладывала на стол перчатки чудесной кожи, закидывала идеальную ножку на другую, тоже идеальную, закуривала умопомрачительную сигарету и рассказывала о своей жизни в провинциальном городке; бывшие агенты КГБ, работавшие за границами под крышей крупных газет и после развала Союза оставшиеся не у дел, с многозначительным видом выкладывали на стол мемуары, из которых явствовало только одно: рассказы о хитрости и коварстве наших спецслужб — жалкий миф для самых тупых обывателей; дельные люди и экстрасенсы; торговцы мумие из казеинового клея, зонтиками для подводного плавания и путевками в Антарктиду со скидкой для беременных, слабовидящих и слабоумных; американский профессор русского происхождения, предлагавший решить все экономические проблемы России путем продажи многотысячетонного слитка чистой меди, закопанного при Сталине между Москвой и Ярославлем; страшно популярный автор романа “Как закалялась шваль”; председатели фондов опеки над несовершеннолетними императорскими пингвинами-сиротами; держатели акций компаний по реставрации канцелярских скрепок методом астрального гипноза; самоуверенные лесбиянки на содержании у заальпийских писателей транссексуальной национальности; очаровательные поэтессы, сочинявшие верлибры на предмет взаимопонимания с европейскими издателями и вечно путавшие хиатус с коитусом; люди, путавшие искусство с искусством жить… Наконец являлся наш дворник — поп-расстрига по кличке Овно — “Пьяница живет вдвое меньше, зато видит вдвое больше” — с букетом водочных бутылок и возглашал колокольным басом: “Чтоб выше и толще!” А мы хором отвечали: “Но глубже и слаще!” И все это время я писал. Писал как сумасшедший, как одержимый, по ночам, в метро, где поток моего беллетристического красноречия был остановлен жестом безусловным и абсурдным: сидевший возле меня тощий тип в белом плаще, белой шляпе и белых перчатках вдруг вынул из кармана опасную бритву, рванул шелковый белый шарф и всадил себе бритву в горло так, что кровью был забрызган даже потолок…
Я позвонил Кате, и тем же вечером Конь, отпустивший кудлатую растительность, обзаведшийся очками и хрипотцой в голосе (“На митингах выорал себе наградку”), оказался у нас в гостях.
Опрокинув по рюмке-другой и закусив, мы пили чай, как в дверь позвонили.
На пороге стоял сапожник Ари с неизменным своим глиняным лицом и тысячелетней печалью во взоре. Он протянул мне свернутую трубочкой Джоконду, а я снял с шеи цепочку с пятидесятикопеечной монетой семьдесят какого-то года чеканки. От приглашения и угощения он отказался.
Я вернулся в комнату и показал Коню иллюстрацию, вырезанную из журнала.
— Ари, — сказал Конь. — Ари!
Мы распахнули окно и увидели странную троицу, пересекавшую наш широкий горбатый двор. Впереди широко шагал рослый мужчина в шляпе с опущенными полями и посохом, вырезанным из какого-то дуба в 1613 году, когда Вечный Жид последний раз посещал Москву. Рядом шел другой Сартори, Адам, который в каждом десятом встречном искал черты дьявола и до сих пор не обнаружил, но и не обессилел. Третьим семенил за ними глиняный Ари. А из-за куста вышмыгнул четвертый в странном одеянии, лицо явно клеенчатой национальности, с клоком соломенных волос на лбу, и когда разворачивавшаяся машина осветила четверку ярким светом, лица их вспыхнули, и особенно ярким был профиль юности бессмертной…
Он помахал мне рукой.
Они скрылись за углом. За ними юркнула собачка, на прощание тявкнувшая по-немецки.
Катя положила передо мною на подоконник знакомый том, перевязанный зачем-то толстой красной шерстяной нитью, и я сразу все вспомнил, сорвал нитку и открыл книгу там, где захлопнул ее отец.
— Дождь кончился, — сказал Конь. — А покоя в природе все нету. Не иначе — к снегу.
Расплывшееся на двух страницах книги пятно обрело очертания, шевельнулось и легко сорвалось в темноту, где навстречу ей с неба уже плыл пепел заката, превращавшийся на лету в мириады таких же белых бабочек ранней московской зимы…
Я посмотрел вдруг на перстень Ульриха фон Лихтенштейна, украшавший мой мизинец по настоянию бабушки и Кати. Перстень посмотрел на меня рыбьим глазом. Глаз мигнул.
1 На дальнем горизонте,
Как сумеречный обман,
Закатный город и башни
Плывут в вечерний туман.
Гейне. (Перевод А. Блока.)